посерьезнее. В ожидании принятия поправки Джексона Лу Розенблюм призывал нас
собирать информацию, с помощью которой можно было бы проверить, как СССР
соблюдает договоренность, достигнутую в ходе переговоров Киссинджера и
Громыко. Но при переводе с английского слова "full compliance with" --
"полное соблюдение" -- превратились в "дальнейшие уступки".
-- Вот в чем была ваша цель! Даже если бы мы согласились на требования
Джексона, вы вместе с вашими американскими сообщниками собирались требовать
дальнейших уступок!
Тут уж я промолчать не мог и написал заявление, в котором указал на
явное искажение смысла письма и потребовал исправить перевод. Ответ гласил,
что следователь английского языка не знает, а к концу следствия документ
будет еще раз проверен переводчиком. Все это не помешало КГБ приобщить
письмо к делу неисправленным и упомянуть о нем в приговоре в доказательство
моей и моих "сообщников" изменнической деятельности.
Целью научных семинаров ученых-отказников, по показаниям тандема, было
то же, ради чего мы составляли списки: перекачивание советских тайн на
Запад. На эти семинары, по их словам, приезжали под видом ученых
представители тамошних спецслужб и увозили с собой собранную для них
секретную научную информацию.
Я выслушивал всю эту мешанину фактов и домыслов, фамилий реальных людей
и поручиков Киже и думал: так что же опасней, что хуже -- попытки впутать
меня в какой-то пошлый детектив или извращенное толкование нашей
деятельности? Если в первом случае КГБ надо проявить определенную
изобретательность, то во втором и придумывать ничего не надо: заявления мы
писали, списки составляли, на демонстрации ходили, в семинарах участвовали.
Десятки московских, ленинградских, рижских, кишиневских, минских евреев уже
сегодня могут быть обвинены в том же, в чем и я.
А почему, собственно, "могут" -- наверняка уже обвиняются! Пусть даже
пока никто не арестован, но, без сомнения, идут допросы, на людей оказывают
давление, их шантажируют. На это указывали и темы, которые Солонченко
поднимал на допросах в августе и сентябре.
Обычно, покончив с чтением показаний тандема, следователь начинал
рассуждать о том, какой размах приняла наша деятельность, сколько людей по
всей стране было вовлечено в нее.
-- Я, конечно, понимаю, -- говорил он, -- что вы не могли быть главной
фигурой во всем этом, однако нет ничего странного в том, что и Липавский, и
Цыпин, и другие свидетели отводят вам в движении центральную роль.
Допрашиваем-то мы их по вашему делу, а человек так уж устроен: всегда
пытается переложить ответственность с себя на другого.
Затем следователь, как правило, пересказывал различные эпизоды из жизни
алии последних четырех-пяти лет, проявляя при этом немалую осведомленность.
Цель его очевидна: внушить мне, что один из моих коллег -- трус, другой --
бабник, третий -- стяжатель, четвертый -- честолюбец... Должен признаться,
что в его характеристиках не все было взято с потолка: стукачи свое дело
знали, да и подслушивание велось вполне квалифицированно.
Я же в описании следователя выглядел на фоне остальных чуть ли не
ангелом: и в материальных дрязгах отказывался участвовать, и к друзьям
относился лучше, чем они того заслуживали, и умен-то я, и добр, и вообще,
если бы не мои ошибочные взгляды, то был бы я отличным малым. Никогда не
приходилось мне получать от КГБ столько комплиментов, как в эти недели, но я
прекрасно понимал, что льстят они мне неспроста.
Вывод, к которому подводил меня Солонченко, был следующим; грешили все,
кто больше, кто меньше, но главные злодеи теперь продолжают наслаждаться
жизнью в Израиле и в Москве, а мне одному придется за них держать ответ --
экая несправедливость! Это давление оказалось куда более слабым, чем
предыдущий натиск, но зато было длительным и нудным. Лихая атака
захлебнулась; противник избрал тактику осады моих позиций, подвергая их
интенсивному, но не слишком опасному артобстрелу.
План КГБ, судя по всему, был прост: заставить меня усомниться в
друзьях, ослабить мою внутреннюю связь с ними, а затем, уловив момент, когда
одиночество и ощущение безысходности станут угнетать меня особенно сильно,
вновь предложить мне искать выход в сотрудничестве с ними.
Но у КГБ был свой сценарий, у меня -- свой, у них свои цели, у меня --
свои, у них своя игра, у меня -- своя, так успешно начатая двадцать пятого
июля. И чем больше я увлекался ею, тем меньше было у меня времени и желания
размышлять над аргументами Солонченко и компании.
В десятых числах августа я получил дополнительное подтверждение тому,
что игра моя развивается успешно. Надзиратель принес мне очередную,
положенную раз в месяц, пятикилограммовую посылку из дома и выложил продукты
на стол. Обычный порядок был таков: мне давали "сопроводиловку" -- опись
вложенного, составленную отправителем, я сверял с ней содержимое посылки и
расписывался в получении. Но на сей раз надзиратель протянул мне лист чистой
бумаги:
-- Сами составьте список продуктов и распишитесь.
Я запротестовал: ведь видеть почерк кого-либо из родственников --
единственная возможность убедиться, что он еще жив.
-- Таков теперь новый порядок, -- сказал вертухай.
Вскоре выяснилось, что новшество это почему-то не распространилось ни
на моего соседа, ни на других обитателей Лефортово. Пока же, делать нечего,
я стал составлять опись и тут же обнаружил, что все этикетки оторваны, --
узнать сорт сыра или название зубного порошка было невозможно. Я
обрадовался. Еще недавно КГБ сам объяснял мне через Шнейваса, как передавать
информацию с воли, заранее договорившись с домашними о том, что будет
означать тот или иной продукт и о чем скажет то или иное его количество. Я
тогда признался ему, что не додумался до этого, но теперь стало ясно: они не
верят мне и подозревают, что у меня есть связь с волей. Стало быть, я
получил еще одно убедительнейшее доказательство тому, что мои "оговорки" и о
Лернере, и о том, что никто не арестован, соответствуют действительности.
Потерять возможность лишний раз увидеть почерк близкого человека было,
конечно, обидно, но я убеждал себя в том, что приобрел вместо этого нечто
большее: уверенность в правильности моей стратегии. Если бы между догадками,
которые я выдавал за достоверное знание, и истинным положением вещей на воле
были противоречия, следователи не сомневались бы, что я блефую, и не
пытались столь явно пресечь мою связь с внешним миром.
Между тем кагебешники продолжали демонстрировать вновь и вновь,
насколько они поверили мне. Во второй половине августа с интервалами в
несколько дней последовали три обыска, беспрецедентные по тщательности.
Забрали на проверку все библиотечные книги и мои записи, отклеивали каждую
этикетку с вещей и продуктов, складка за складкой прощупывали одежду,
простукивали стены, жалкую тюремную мебель; с помощью одного прибора искали
металлические предметы, с помощью другого -- полости в дереве... Я держался
спокойно, стараясь скрыть радость и злорадство, и лишь время от времени
бросал им:
-- Да что мы, прятать не умеем, что ли? -- или нечто иное в том же
духе.
Но сосед мой в раздражении сказал ищейкам:
-- Четвертый год в Лефортово, а такого не видел. Что вы ищете здесь,
приемник?
Главный среди них внимательно посмотрел на него, схватил за руку и
быстро спросил:
-- А почему вы заговорили о приемнике?
Бедный Михаил Александрович страшно перепугался. Сразу после обыска его
вызвали на беседу; вернувшись в камеру, он долго настороженно присматривался
ко мне, а вечером, во время игры в домино, вдруг тихо сказал:
-- Или я ничего в людях не понимаю и вы совсем не тот, кем кажетесь,
или наш КГБ сам себя свел с ума шпионскими историями. Приемник -- придумать
же такое!
Он фыркнул, но объяснять ничего не стал. Впрочем, я и не спрашивал,
только посоветовал ему:
-- Не принимайте все это близко к сердцу, Михаил Александрович. Ведь
вас жена ждет. Кстати, ваш ход.
А через несколько дней, когда мне пришлось в очередной раз утешать его,
расстроенного семейными неурядицами, отвлекать от тяжелых мыслей, он вдруг
сказал:
-- Говорят, вы готовы родного отца продать, только бы увидеть свою
фамилию в западных газетах. Неужели это правда?
-- Судите сами, Михаил Александрович.
Наши отношения продолжали носить тот же осторожно-ровный,
полуприятельский характер.

* * *


Единственным трофеем, который кагебешники захватили в результате серии
обысков, была маленькая скрепка, завалившаяся когда-то за подкладку пиджака.
Скрепка -- предмет металлический, острый, а потому для хранения в камере
запрещенный. Пиджак у меня был старый, с многочисленными дырами в карманах,
и провалиться сквозь них мог и пистолет, не то что скрепка. Однако когда
меня привезли в тюрьму, то всю одежду тщательно проверили и не нашли ничего
подозрительного. Сейчас же Петренко грозно вопрошал:
-- Откуда у вас скрепка?
-- Я за качество работы ваших служащих, обыскивавших меня после ареста,
не отвечаю. Вы, кстати, сами там присутствовали, -- напомнил я ему, -- и
должны были контролировать своих подчиненных.
Петренко пропустил все это мимо ушей.
-- Не хотите жить с нами в мире -- пеняйте на себя; будете строго
наказаны.
Стало ясно, что скрепка для них -- только предлог. Я не знал тогда, что
незадолго до этого, в середине августа, следственный отдел КГБ СССР направил
руководству тюрьмы официальное письмо с требованием пресечь мою связь с
волей, но понять, что история со скрепкой -- реакция на эту несуществовавшую
связь или даже месть за нее, было нетрудно.
Опять идти в карцер мне не хотелось; я решил предпринять кое-какие
превентивные меры и при очередной встрече с Солонченко заявил:
-- Мне это распределение ролей на доброе следствие и плохого Петренко
надоело. Раньше -- зубная щетка, теперь -- скрепка. Петренко, конечно,
откровенный антисемит, но я понимаю, что действовать независимо от вас он не
может. Если меня снова посадят в карцер, я буду рассматривать это как
очередную попытку следствия давить на меня и откажусь выходить на допросы
вплоть до полной смены всех семнадцати следователей.
Солонченко молча выслушал меня и что-то себе записал. На следующий день
я повторил то же самое в заявлении на имя Генерального прокурора.
Срок между составлением рапорта о нарушении и постановлением о
наказании по закону не должен превышать десяти дней. Где-то на восьмой день,
во время обеда, в камеру ворвался начальник тюрьмы. Я не сразу узнал его:
Петренко был в гражданском костюме и плаще, возбужденный и запыхавшийся.
-- Щаранский, -- торопливо заговорил он, -- есть ли у вас какие-нибудь
претензии к администрации?
-- Конечно, есть.
-- Какие?
-- Ну, например, мне, вопреки правилам, не выдают фотографию жены.
-- Безобразие. Я разберусь. Выдадут, -- выпалил он скороговоркой --
Если возникнут еще проблемы или вопросы, записывайтесь ко мне на прием,
будем их решать. Я пришел сказать вам, что администрация тюрьмы никаких
претензий к вам не имеет. Если у нас были раньше недоразумения с вами, то я
об этом сожалею. Продолжайте обедать. Приятного аппетита.
Отбарабанив все это, Петренко повернулся и пулей выскочил из камеры.
Хохочущий Тимофеев повалился на нары:
-- Извиняющийся Петренко! Нечто невиданное!
Я еще не успел сообразить, что все происходящее означает, как открылась
кормушка: принесли фотографию Наташи. У меня даже руки задрожали от радости.
Но, как известно, аппетит приходит во время еды. Почему бы теперь не
потребовать в камеру иврит-русский словарь Шапиро, который мама безуспешно
пыталась передать мне через руководство тюрьмы? Я еще не знал, что толстый,
страниц на шестьсот, словарь этот как раз в те самые дни у мамы все же
взяли. Правда, до меня он не дошел -- его, видимо, распотрошили в поисках
все той же тайной информации.
-- Куй железо, пока горячо, -- посоветовал мне сосед, и я уже на
следующее утро подал на имя Петренко заявление с просьбой принять меня. К
моему удивлению, никакой реакции не последовало. На следующий день я
повторил попытку -- и снова с тем же результатом. Только на третий день мне
сообщили, что Петренко подал в отставку с поста, который занимал в течение
пятнадцати с лишним лет, и сдает дела своему заместителю, подполковнику
Поваренкову.
Больше я никогда Петренко не видел. Как ни соблазнительно было думать,
что к крушению его карьеры причастен и я, реализм во мне возобладал над
гордыней. В советской системе, особенно на уровне партийной и кагебешной
элиты, людей не снимают с работы за допущенные ими ошибки. Падение их
объясняется интригами, борьбой различных групп за власть, за влияние. А
когда чья-то судьба уже предрешена, тогда этому человеку и предъявят длинный
список допущенных им прегрешений -- даже если он совершал их по заданию
своего более удачливого начальства; свалят на него и чужую вину.
Видимо, что-то подобное произошло и в этом случае. Когда Петренко
решили "уйти", его, надо думать, обвинили и в том, что он плохо изолировал
меня от внешнего мира, и в том, что дал мне повод обвинять КГБ в
антисемитизме, и, может быть, даже в том, что своим неумным поведением
ожесточил меня и затруднил работу следствия. Во всяком случае, в дальнейшем
следователи и даже прокурор не раз говорили мне, что осуждают методы
Петренко и что не случайно ему пришлось покинуть свой пост.
Но рановато они поставили на нем крест. Через пять лет, встретившись в
Чистопольской тюрьме с новым лефортовским пополнением, я узнал следующее. В
восемьдесят первом году в Лефортово произошло ЧП. Арестованный -- видимо, по
обвинению в шпионаже -- польский генерал покончил жизнь самоубийством: когда
его вели на прогулку, он сумел взбежать на мостик, с которого надзиратель
наблюдал за зеками, и бросился головой вниз на асфальт. За это кто-то должен
был ответить. В итоге Поваренков исчез, а на его месте вновь появился
Петренко.





12. ПО РАЗНЫМ СЦЕНАРИЯМ
Итак, допросы в августе-сентябре проходили по двум параллельным
сценариям: КГБ и моему. Следователи пытались посеять во мне недоверие к
друзьям, я же, не слушая их, играл в совершенно другую игру. В соответствии
с моим сценарием допросы шли примерно так.
Я вхожу в кабинет улыбаясь, вдохновленный молитвой, которую, как
всегда, успел по дороге из камеры произнести дважды, и, с начала сентября,
-- с фотографией жены в боковом кармане пиджака.
-- Что, Анатолий Борисович, опять отличное настроение?
-- Конечно, Александр Самойлович. Такие хорошие вести поступают с воли,
как не радоваться!
-- Правда? Ну, и откуда же они на этот раз к вам поступили?
-- Как всегда: Наумов каждый день на связи. Молодец, аккуратный
человек!
Мы оба весело смеемся, но каждый при этом не спускает глаз с
противника.
-- Что же вы сегодня расскажете, Анатолий Борисович?
-- О, Господи! Да что же это случилось, Александр Самойлович? Почему
вдруг я должен вам рассказывать? У нас же с вами полное взаимопонимание: вы
говорите, а я слушаю.
-- Ну, знаете, может, для разнообразия поменяемся разок ролями и вы мне
расскажете? Позвольте мне сегодня послушать.
-- Нет уж, позвольте вам не позволить...
И дальше -- в том же духе.
Я эту вводную часть допроса называл про себя "подпрограммой
Манилов-Чичиков": именно так топтались у дверей герои "Мертвых душ", уступая
друг другу право войти первым. Но если у Гоголя эти двое в конце концов
входили, толкаясь, одновременно, то в нашем сюжете я ни разу не позволил
себе нарушить этикет, и первенство всегда принадлежало Солонченко.
-- Следствие располагает данными о...
Упоминается какой-нибудь документ, заводится речь о демонстрации,
пресс-конференции, зачитываются показания тандема, задаются стандартные
вопросы, на которые я отказываюсь отвечать или повторяю сказанное раньше.
Затем начинается "вольная" часть допроса, к которой каждый из нас
припас свои "домашние заготовки". Пока Солонченко рассуждает о моральных
качествах моих "сообщников", я караулю подходящий момент, чтобы напомнить
ему: о происходящем на воле мне известно больше, чем он полагает. Вот
следователь говорит о том, что Прессел делал с Рубиным какие-то гешефты
втайне от остальных. Я бросаю реплику:
-- Ну что ж, как бы то ни было, у вас ведь не нашлось достаточных
оснований выслать его. Кончился у дипломата срок -- он и уехал, значит, не
такими страшными были его проступки.
Солонченко замолкает. Когда-то он пытался убедить меня, что Прессел
выслан, но с тех пор многое изменилось.
-- А зачем высылать? Дипломат ведь не корреспондент, арестовать его
нельзя. Мы вышлем американца, они -- нашего, только лишние хлопоты. Главное
-- быть в курсе их преступной деятельности и вовремя ее пресекать.
В другой раз речь заходит о конгрессмене Драйнене, о его визитах со
мной в качестве переводчика к Сахарову, к Лунцу.
-- Вот ведь интересно: в то время, когда вы его тут чуть ли не в
сообщники мне клеите, в "Правде" его -- как и некоторых других американцев,
знакомство с которыми вы мне еще припомните, -- хвалят как борцов за мир.
Знали бы они, что проходят у вас в качестве участников сионистского
заговора, еще активнее за мое освобождение боролись бы. Впрочем, Драйнен и
так первый помощник моей жены в Вашингтоне.
Я не сомневался, что священник Драйнен продолжает помогать Наташе: ведь
он включился в ее борьбу еще до моего ареста. Но я и представить себе не
мог, что попал в самую точку: в Вашингтоне, оказывается, был организован
комитет в мою защиту с Драйненом во главе.
-- Не надейтесь, -- криво улыбнулся Солонченко. -- Что бы ваша жена ни
делала, ей никого обмануть не удастся, пусть даже ей и помогают ваши друзья.
Их, кстати, становится все меньше.
Молодец следователь -- подтвердил, что Авиталь не бездействует и что
она в своей борьбе не одинока!
Как-то в середине сентября Солонченко стал рассказывать мне о том,
насколько напуганы и деморализованы моим арестом все отказники, как у них
сейчас языки развязываются:
-- Ведь каждый понимает: измена Родине -- это не шутка, а тут его
вызывают на допрос и предупреждают об ответственности за дачу ложных
показаний. Вы скажете, полгода принудительных работ за это -- не срок? Но
человеку объясняют, что эти шесть месяцев он проведет в закрытом районе,
рядом с военными объектами, после чего еще лет десять не выедет из СССР.
Думаете, это не действует? Еще как действует!
Хотя я хорошо знал цену словам моих следователей, я не сомневался, что
КГБ может угрожать еще и похлестче, и сказал ему:
-- Вот ведь любопытно: почему мне вы рассказываете о том, что все там
напуганы и сотрудничают с вами, а моим друзьям говорите, что я трясусь от
страха и выкладываю все как на духу? От правды вы, надо думать, далеки в
обоих случаях.
Помолчав, Солонченко сказал как-то особенно холодно и надменно:
-- На вашем месте, Анатолий Борисович, я бы не полагался на какие-то
сомнительные источники информации. Вы же на собственном примере испытали,
как опасно им доверять: сколько раз, скажите, друзья уверяли вас, что мы не
решимся на ваш арест, -- а вы вот сидите.
Здорово! Он уже не только не сомневался, что у меня есть связь с волей,
но и не считал нужным это скрывать, ему хотелось только заставить меня
усомниться в надежности источника информации.
Да, лишение возможности видеть почерк родных, серия обысков, повышенное
внимание к моей скромной особе, новые угрозы со стороны Петренко -- все это
было, конечно, издержками затеянной мной игры. Но зато -- сколько
положительных эмоций!
Однажды во время очередного исполнения "подпрограммы Манилов-Чичиков" я
решил продемонстрировать уступчивость:
-- Ну ладно, хотите, чтобы мы поменялись разок ролями, -- я согласен.
Но тогда давайте и местами поменяемся, хотя бы минут на десять. Я сяду за
ваш стол, а вы -- за мой.
-- А зачем это вам? -- не понял Солонченко.
-- Ну, например, воспользуюсь вашим телефоном, позвоню, скажем, в бюро
"Нью-Йорк Тайме" -- они, должно быть, уже соскучились по моему голосу.
Цель этого хода была простой. Солонченко, как я предполагал, скажет:
напрасно вы надеетесь, они все там уже боятся вашего имени; друзей ваших
давно в бюро нет -- или еще что-нибудь в этом же роде. А я, в зависимости от
ответа, попробую продемонстрировать свою осведомленность: это, мол, не так;
и, может, даже вверну слово о Бобе, чтобы узнать, где он теперь и что с ним.
Однако следователь припас другую "заготовку":
-- Я давно хотел поинтересоваться, Анатолий Борисович: вы, наверно,
театр любите?
-- Да, очень.
-- "Таганку", я полагаю?
-- Опять угадали, -- пытаюсь я уловить, куда это он клонит.
-- Ну, а какой жанр вам больше всего по душе? -- спросил он, улыбаясь
иронично, но добродушно и сделав круговое движение рукой: дескать, и у нас с
вами тут сцена.
-- Вы правы, Александр Самойлович, -- подхватываю я его невысказанную
мысль, -- мой любимый жанр -- фарс, а любимый спектакль -- "Тартюф" в театре
на Таганке. Но вы ведь меня по театрам не водите -- приходится
удовлетворяться этими постановками.
-- Так вот, я хочу вам сказать, Анатолий Борисович, что вы забываете
законы драмы. Помните, как говорил Чехов: если в первом акте на стене висит
ружье, то в последнем оно обязательно должно выстрелить. В первом акте вам
его показали. Вы же ведете себя так, как будто последний акт никогда не
наступит. Но, уверяю вас, всякая пьеса имеет свой конец. И эта -- тоже.
Голос Солонченко к концу его хорошо подготовленной тирады стал жестким,
улыбка исчезла. До самого конца встречи он держался сухо, официально и даже,
вопреки обыкновению, не раскачивался на стуле.
Однако этот допрос был исключением. Если бы посторонний человек
заглянул в те дни в кабинет номер пятьдесят восемь, он решил бы, что видит
двух старых приятелей, которые, раскачиваясь на стульях, вспоминают веселые
деньки из прошлого и обмениваются понятными только им шуточками и намеками.
При этом Солонченко раскачивался на двух ножках стула, а я, пользуясь тем,
что сижу в углу -- даже на одной, отталкиваясь то плечом от стенки слева, то
спиной от стенки сзади. Мои упражнения с казенной мебелью закончились
печально: однажды ножка сломалась; я, имитируя ужас, попросил Александра
Самойловича не выдавать меня Петренко, и он великодушно обещал взять вину на
себя.
-- Если Петренко узнает и об этом, вам не выйти из карцера вплоть до
суда, а то и до зеленки, -- хохотнул он.
Фарс продолжался.
Я уже отмечал, что Солонченко прекрасно разбирался в делах алии. Тем
удивительней была его безграмотность, когда речь заходила о юридических
аспектах проблемы, которой он занимался.
Как-то, когда он заговорил о наших "клеветнических" утверждениях об
отсутствии свободы эмиграции из СССР, я сказал ему:
-- А что, собственно, еще надо доказывать, если эмиграция из СССР
вообще вне закона?
-- То есть как это?
-- Очень просто. Если вы приходите в ОВИР и говорите, что хотите уехать
из страны, от вас потребуют приглашение от родственников из-за рубежа. Без
него вы вообще не можете возбудить ходатайство о выезде, ибо в СССР
формально разрешена не эмиграция, а лишь воссоединение семей, которого
фактически тоже нет.
Солонченко иронически хмыкнул и сказал:
-- Ну знаете, Анатолий Борисович, здесь-то зачем антисоветской
пропагандой заниматься? Оставьте уж это для своих пресс-конференций, если
они у вас еще будут. Что значит -- нельзя возбудить ходатайство об
эмиграции? Возбуждайте на здоровье и, если интересам государства ваш выезд
не противоречит, -- уезжайте!
-- И все же выясните это для себя, Александр Самойлович. Вы уже столько
месяцев готовите дело против нашего движения -- и не знаете даже самых
элементарных юридических норм вашей страны в вопросе эмиграции. Зато вам
точно известно, что все наши документы -- клеветнические. Вот отличная
иллюстрация вашей подлинной роли в следствии!
Через несколько дней я напомнил ему о нашем разговоре и
поинтересовался, что же он выяснил.
-- Ах да, действительно, нужно приглашение от родственников, -- сказал
он и продолжал, ничуть не смущаясь: -- Но это и правильно: зачем нам
эмиграцию из нашей страны поощрять?
-- А как же быть с правами человека?
-- А что с правами человека? Прежде всего мы должны заботиться о правах
советских людей, а не перебежчиков, Я хочу жить в социалистическом
государстве, хочу, чтобы дети мои жили при коммунизме, хочу, чтобы и другие
народы -- например, народ Анголы, -- которые стремятся к той же цели, могли
осуществить свою мечту. Каждый же, кто уезжает из социалистического
государства в капиталистическое, ослабляет наши позиции и уменьшает тем
самым шансы моих детей жить в коммунистическом обществе. Так зачем же мне
подрывать мои собственные права и права моих детей?
Уверенность Солонченко в том, что руководство СССР поступает правильно,
не разрешая эмиграцию, была столь же абсолютной, сколь и совсем недавняя
убежденность в том, что оно право, разрешая ее. После таких разговоров я
особенно остро чувствовал, что, несмотря на общий язык, мы с ним по-разному
устроены и принадлежим к разным мирам.
Для классификации наших документов о выезде из СССР, для суда над нами
КГБ даже не нужно знать, разрешают ли советские законы эмиграцию. Достаточно
лишь быть уверенным в том, что каждый желающий уехать -- враг. Точно так же