Когда в конце сороковых годов к ним на хутор пришли чекисты -- вывозить
семью в Сибирь, он вместе с братьями убежал в лес и присоединился к отряду
патриотов. Один за другим погибали братья, друзья, и Харольд остался один.
Много лет прожил он в лесном бункере. Женщина, которая была с ним, тяжело
заболела, и он отправил ее в город. Леса постоянно прочесывались войсками,
Харольд переходил с места на место. Последняя утеха, которая у него
оставалась, -- пчелы. Уходя от преследования, он забирал с собой два улья --
переносил на новое место сначала один из них, потом возвращался и забирал
другой. В пятьдесят седьмом году, когда на недолгий срок была отменена
смертная казнь, он вышел из леса -- одним из последних -- и получил двадцать
пять лет лагерей. Сейчас ему оставалось сидеть два года. Вел себя Харольд в
зоне с большим достоинством; окружающее мало его интересовало -- он давно
всем пресытился. Вернувшись с работы, Кивилло читал свои любимые журналы:
"Цветоводство" и "Пчеловодство". Кроме того, ему разрешили разбить в зоне
небольшую цветочную клумбу. Харольд умудрился достать семена щавеля, укропа
и каких-то других съедобных, богатых витаминами трав, посадил их среди
цветов и подкармливал меня и других изголодавшихся диссидентов, приходивших
из тюрем, из ПКТ -- помещения камерного типа, внутрилагерной тюрьмы, из ШИЗО
-- штрафного изолятора. Это занятие было рискованным: выращивание в лагере
овощей и вообще любых пригодных в пищу растений категорически запрещено.
Кивилло делился со мной своим гигантским лагерным опытом: объяснял здешние
порядки, говорил, кому можно доверять, а кого следует опасаться, -- советы
эти были для меня, новичка, бесценными.
Через много лет мне рассказали о том, как сложилась жизнь Харольда
после освобождения. Встречала его единственная оставшаяся в живых
родственница -- сестра. По дороге она сказала, что дети ее ничего не знают о
том, за что он сидел, просила не впутывать ее семью в политику... "Останови
машину", -- потребовал Кивилло и уже снаружи добавил: "Ты меня не знаешь, я
тебя не знаю. Прощай". В Эстонии ему поселиться не разрешили, он с трудом
получил прописку в Латвии, где и осел на хуторе, вернувшись к своему
любимому занятию -- разведению пчел.
Харольд принадлежал к старшему поколению "антисоветчиков". Основным же
объектом забот КГБ в зоне было молодое поколение
диссидентов-"семидесятников". Эти люди, оказавшиеся за решеткой из-за своих
политических, религиозных или национальных убеждений, активно отстаивали
свое право на них и в лагере: писали заявления, проводили голодовки,
протестуя против произвола властей по отношению к заключенным. Многих из них
я хорошо знал заочно -- по рассказам друзей, по документам самиздата,
которые мне приходилось передавать иностранным корреспондентам. Выходя в
зону, я с нетерпением ждал встречи со своими соратниками, но, как
выяснилось, одни из них были совсем недавно переведены в иные лагеря, другие
же находились в ПКТ, куда за "плохое поведение" зеков помещали на срок до
шести месяцев. ПКТ изолировалось от зоны забором и рядами колючей проволоки,
и связаться с ребятами, сидящими там, было практически невозможно.


    x x x




Одно из важных отличий зоны от тюрьмы в том, что в лагере зеку
позволено раз в году свидание с родными продолжительностью до трех суток. На
все это время вас помещают в особую комнатку с кухней, обеспечивая видимость
домашней жизни. Конечно, за "плохое поведение" свидания всегда можно лишить,
но по отношению ко мне, прибывшему из тюрьмы после трех лет отсидки, власти
решили "проявить гуманность", руководствуясь, понятно, политическими
соображениями.
Вечером двадцать шестого апреля дежурный офицер забирает меня из
столовой и ведет к помещению для свиданий. Сердце мое колотится: сейчас я
увижу кого-то из родных. Маму?.. Леню?..
Меня раздевают, тщательно обыскивают. Алик Атаев, один из самых
дотошных прапорщиков, проявляет особый интерес к моему заду.
-- Не путай меня с собой, -- говорю я ему добродушно. -- Я всю
информацию держу в голове!
Алик беззлобно смеется. Мне выдают новую одежду -- после свидания ее
отберут; я вхожу в комнату и вижу маму и Леню. Наконец-то после трех лет
разлуки -- и каких лет! -- мы вместе!
-- Продолжительность свидания -- двадцать четыре часа, -- сообщает нам
офицер.
-- Как двадцать четыре?! Ведь по закону -- трое суток! -- возмущаюсь я.
-- Не трое суток, а до трех суток. Пока неясно, будет ли свободно
помещение.
Тут вмешивается мама:
-- Начальник нам обещал, что продлит, если появится возможность.
Просто он еще точно не знает.
-- Продлит так продлит. А пока -- сутки, -- говорит офицер и уходит.
Я понимаю: никакого продления не будет, и говорю:
-- Давайте не терять времени, его у нас мало. Мама уже все обдумала.
-- Идемте на кухню. Будем есть и разговаривать.
Обеденный стол буквально ломится от продуктов, вкус которых я уже успел
забыть: тут и курица, и овощи, и фрукты, и яйца, и икра... Ни мне, ни
родственникам не позволяется принести на свидание письма, книги, газеты;
даже бумага и карандаш запрещены, чтобы мы не могли переписываться, избежав
тем самым подслушивания. Но с воли можно привезти практически любую еду:
пусть себе едят, меньше будут разговаривать, а за день-два зека все равно не
откормишь впрок.
Сажусь за стол. Проблема, с чего начать: хочется перепробовать все. Сую
что-то в рот и жуя начинаю рассказывать о следствии, перечисляя все, что
собрал КГБ против других отказников: медленно, чтобы мама и Леня запомнили,
пересказываю содержание приговора, говорю о каждом документе, уточняю каждый
эпизод -- на воле должны знать мое дело в мельчайших подробностях.
Первые часы встречи проходят сумбурно: я каждую минуту прерываю себя,
спрашиваю об Авитали, о родственниках, о друзьях; мама мечется между плитой
и столом, то и дело вспоминая что-то очень важное, направляющее беседу в
другое русло... Становится страшно, что за сутки мы так и не успеем
поговорить обо всем.
-- Леня, давай не будем спать всю ночь, -- предлагаю я.
Измученная, но счастливая мама засыпает в моих объятиях, а мы с братом
продолжаем разговаривать. Он рассказывает о событиях, происходивших в мире
за эти годы, о том, что предпринимает для моего освобождения Авиталь.
Оказывается, через несколько дней в Амстердаме открывается общественный
трибунал по моему делу. Я тут же решаю обратиться к нему с приветствием.
Писать мне, конечно, нечем и не на чем, да и менты не дали бы вывезти, так
что я продумываю текст обращения и диктую Лене. Брат повторяет его несколько
раз, пока не запоминает дословно.
Утром мама пытается вызвать начальника, но ей отвечают, что он куда-то
уехал. Я понимаю, что все наши усилия бессмысленны: свидания никто не
продлит, однако маме трудно с этим примириться. Чем меньше у нас остается
времени, тем больше мы нервничаем, тем сильнее ощущение цейтнота. Истекают
последние часы встречи, когда-то еще увидимся!..
Мы говорим о папе, вспоминаем наше с Леней детство, перескакиваем на
текущие дела: что передать Авитали, друзьям. Входит дежурный офицер.
-- Свидание окончено.
-- Как?! У нас еще два часа!
-- Нет, ваше время вышло,-- показывает он свои часы. Оказывается,
настенные в нашей комнате остановились, а мы и не заметили.
Последние объятия. Мама пытается всучить мне какие-то продукты, ведь
запаслась едой на три дня! Но дежурный не разрешает: не положено. Назло ему
беру самое большое яблоко, надкусываю и выхожу с ним. В соседней комнате
меня опять обыскивают, снова заставляют сменить одежду и милостиво разрешают
доесть яблоко на месте: в зону ничего вносить нельзя.
Я возвращаюсь в барак усталый и разбитый. Тысячи вопросов, которые я не
успел задать, вдруг всплывают в памяти. Когда теперь следующее свидание? По
закону -- через год. Но получу я его только через пять лет.

* * *


Утром просыпаешься по звонку: подъем! Через несколько минут по бараку
пройдет прапорщик, и если ты еще в постели, то обязательно будешь наказан.
Моешься, одеваешься, застилаешь постель -- и на улицу, где зеки уже
выстраиваются на перекличку. Когда дежурный офицер назовет твою фамилию, ты
должен откликнуться. Затем все идут в столовую -- хлебать утреннюю баланду.
Между завтраком и выходом на работу -- полчаса свободного времени.
Кто-то дремлет, кто-то читает, кто-то пьет чай с приятелем. Я же в первые
недели после приезда в зону тратил эти тридцать минут на прогулку по
круговой дорожке, прокопанной в глубоком, доходившем иногда до пояса снегу,
любовался по-северному низким солнцем, елями и даже вышками,
воспринимавшимися как естественная часть пейзажа, слушал лесные шорохи и лай
сторожевых собак, а главное, вдыхал, нет, пил, как самый вкусный напиток,
свежайший воздух.
В начале мая снег начал быстро таять. Наш лагерь стоял на
возвышенности; всего три-четыре дня журчали ручьи, а затем появилась трава.
Еще месяц-другой -- и пойдут грибы -- настоящий деликатес в зоне. Кроме
того, можно будет загорать. То есть загорать, конечно, нельзя, если
раздеваешься хотя бы до пояса, наказывают за нарушение формы одежды, но
опытный зек всегда урвет хотя бы несколько минут для солнечных ванн.
Гулял я зимой по снегу, летом -- по зеленой траве, вдыхал чистейший
воздух, лечил солнцем больные глаза -- и меня не оставляла мысль, что такое
чудо долго продолжаться не может. И действительно, за девять лет заключения
я провел в лагере в общей сложности лишь восемь месяцев. Так что
предчувствие меня не обмануло...
Итак, после получасовой прогулки, в половине восьмого, выход на работу.
Я ученик токаря, вытачиваю фрезы. Пока нормы от меня не требуют, но очень
скоро мне станет ясно, что выполнить ее я не в состоянии, не хватает
сноровки, умения, да и просто физических сил. Между тем меня лишают ларька
-- права приобретать в лагерном магазине продукты на огромную сумму: пять
рублей в месяц. Одновременно помогают: сколачивают деревянную приступку,
чтобы облегчить мне работу, и вешают прямо напротив моего рабочего места
огромный красный плакат: "Слава труду!" Несмотря на все это, норма для меня
недостижима; впрочем, я решаю особо и не стараться ведь "становиться на путь
исправления" я в любом случае не собираюсь.
Работаем мы на СИЗ -- Свердловский инструментальный завод; под той же
маркой выпускают продукцию и другие цеха политических лагерей Пермской
области. Как-то, желая подстегнуть наш трудовой энтузиазм, заместитель
начальника зоны по политчасти вывесил список стран, куда поступает продукция
СИЗа. Среди них -- Болгария, Югославия, Египет, Куба, Франция. Интересно,
знают ли французские рабочие, что среди инструментов, которыми они
пользуются, есть, скажем, фрезы, выточенные политзаключенными
членом-корреспондентом Академии наук Армянской ССР Орловым, узниками Сиона
Дымшицем и Альтманом, врачом-психиатром Корягиным?..
Была у нас еще и швейная мастерская, где работали, в основном, старики
-- шили рукавицы, а также цех ширпотреба, выпускавший особого рода
сувенирные шахматы: доска из ценных пород дерева с разноцветной
картинкой-инкрустацией, оригинально выточенные фигуры. Такие шахматы я
когда-то видел в Москве в валютном магазине "Русский сувенир". У нас их
изготовляли как для плана, так и "налево": лагерное начальство и охрана
заказывали зекам такие произведения подневольного искусства, расплачиваясь
за них несколькими пачками чая. Как-то я видел шахматную доску,
изготовленную по заказу кагебешника: вместо стандартной картинки на ней
изобразили портрет его начальника, полковника, -- это был подарок от
подчиненных ко дню рождения...
Вечером, после работы, еще одна проверка и ужин. Затем -- свободное
время; его немного, но можно успеть прочесть несколько страниц книжки,
газету, письмо из дома -- если ты, конечно, в числе счастливцев, получивших
корреспонденцию. Есть шахматы, бильярд, настольный теннис. Два раза в неделю
-- политзанятия, на которых читают лекции о международном положении,
прославляют политику партии и правительства. Я, как и большинство
"антисоветчиков", ходить туда отказываюсь, но полицаи дружным строем идут в
зал, внимательно слушают, аплодируют. И план на производстве они всегда
выполняют -- на доске почета их фамилии постоянно в числе "передовиков труда
и быта", а потому к каждому празднику -- будь то День победы над Германий
или День Советской армии -- они получают премию: право дополнительной
покупки в ларьке на рубль или даже на трешник.
А в воскресенье у всех зеков -- двойной праздник: на обед дают
настоящую котлету, в которой пятьдесят граммов мяса, а потом показывают
кинофильм. Раз в году для ударников производства устраивается особое
застолье -- с двумя котлетами -- и демонстрируются два фильма подряд.
Словом, нормальная советская жизнь. Вот только прапорщики постоянно
шныряют по зоне, к кому-то придираются, кого-то обыскивают, кого-то
задерживают и отвозят в ШИЗО -- лагерный карцер. Но ведь и в большой зоне
творится то же самое!..
Кончалось лето, первое и последнее лето, проведенное мной на лагерной
воле, -- блаженная пора, когда скудный гулаговский рацион пополнился
грибами, отварами из трав, вопреки всем инструкциям росшим в зоне, а главное
-- пора щедрого солнца и целебного воздуха. Я заметно окреп, глаза почти
перестали болеть. Но все же наслаждаться такой жизнью в полной мере я не
мог, и дело было не в лагерной рутине, которую можно приучиться не замечать,
во-первых, я беспокоился за Авиталь и маму, а во-вторых, мешало постоянное
чувство вины перед теми, кто сидел в ПКТ. Я настойчиво искал способ
установить с ними связь, передать им еду, записку, привет, наконец, но
ничего не получалось.
Власти почему-то не торопились сажать меня ни в ПКТ, ни в ШИЗО, хотя
поводов для этого я им подбрасывал достаточно. Первого августа в связи с
пятой годовщиной подписания Заключительного акта в Хельсинки я отправил на
имя Брежнева заявление с требованием немедленной амнистии для политических
заключенных и свободы эмиграции. К моему удивлению, меня не только не
наказали за это письмо, но даже объявили, что оно отослано адресату. Ответа,
впрочем, я не получил.
В другой раз я вместе с еще несколькими диссидентами написал серию
заявлений, в которых мы требовали немедленно оказать медицинскую помощь
члену украинской Хельсинкской группы Миколе Матусевичу, сидевшему в то время
в ПКТ. Тут меня обвинили в организации "незаконных протестов", но всего лишь
лишили очередного ларька.
Тем временем ПКТ начало понемногу разгружаться: кого-то увезли в
тюрьму, кого-то перевели в другую зону, кого-то выпустили к нам. В начале
сентября КГБ вспомнил наконец и обо мне: я был вызван к оперуполномоченному
майору Балабанову.
Не желая вступать с ним в объяснения, я с порога заявил:
-- С представителем преступной организации иметь дела не намерен.
-- Напрасно, Анатолий Борисович, вы не хотите искать с нами общий язык.
До сих пор администрация относилась к вам мягко, проявляла терпение. Все
может измениться. ШИЗО, кстати, свободно, ПКТ -- тоже... Что, надоело
солнышко? Опять в тюрьму хотите?
"Как же он примитивен!" -- думал я, разглядывая этого атлетически
сложенного мужика с недобрым лицом.
А через несколько дней меня послали работать на "запретку": так
называется пятиметровая полоса между забором и первым из нескольких рядов
колючей проволоки, окружающих лагерь. Запретка ярко освещена круглые сутки;
когда сходит снег, ее распахивают. Охранники зорко наблюдают за ней: зек,
оказавшийся в этой полосе, рассматривается как беглец; его берут на мушку,
кричат: "Стой!", а затем уже стреляют. Конечно, если возникает необходимость
вкопать какой-нибудь столб или натянуть новую проволоку, охрану
предупреждают заранее -- куда, на какое время и сколько человек будет
выведено.
Однако среди политиков существует неписаное правило, восходящее еще к
временам сталинских лагерей: на запретку не выходить. Этому обычно дается
два объяснения. Одно -- практическое: в те времена заключенных частенько
посылали на запретку только для того, чтобы убить под предлогом пресечения
попытки к бегству. Сейчас такого вроде бы не случалось, но кто может знать,
когда подобная практика возобновится? Другое -- морально-этическое: работать
на запретке -- значит помогать властям строить тюрьму для нас самих.
Я не боялся, что меня убьют, хотя и предполагал, что могу стать жертвой
какого-нибудь издевательства: совсем недавно одного старика, отправленного
туда для сбора мусора, продержали под прицелом два часа, пока администрация
лагеря, которая вывела его без ведома охраны, выясняла с вертухаями
отношения. Но для меня было важно не нарушить второй запрет -- один из тех
нравственных императивов, что помогают узникам ГУЛАГа сохранить духовную
дистанцию между собой и своими тюремщиками. Я категорически отказался выйти
в запретку и меня лишили права на очередное свидание.
Через несколько дней власти повторили свое приказание. Снова я
отказался, и меня наконец-то посадили в опустевший ШИЗО на пятнадцать суток.
Я был приятно удивлен, увидев, насколько лагерный карцер отличается от
тюремного. Во-первых, полы были не цементными, а дощатыми -- не так холодно
ногам. Когда уже совсем нет сил, можно, нарушив инструкцию, лечь на пол.
Во-вторых, на зарешеченных окнах не было намордников и дневной свет заполнял
камеру. В-третьих, незадолго до этого политзаключенные, воспользовавшись
неясностью формулировок закона, добились права читать в ШИЗО книги. Конечно,
тебя пытали голодом и холодом, отбирая всю теплую одежду и выдавая горячую
пищу только через день, но во всем остальном -- никакого сравнения с мрачным
тюремным карцером!
Однако зеки недолго наслаждались такими условиями. Борьба между нами и
администрацией за возможность читать в ШИЗО некоторое время велась с
переменным успехом, пока, наконец, не пришла инструкция из Москвы: "С целью
ужесточения режима ШИЗО и усиления его воспитательного воздействия не
выдавать осужденным книги и газеты". Когда я вновь попал в этот лагерь в
восемьдесят пятом году, на окнах в карцере уже висели и намордники. Но полы
были те же, деревянные, так что для усиления воспитательного воздействия еще
оставались ресурсы...
Лагерный ШИЗО, в отличие от чистопольского карцера, находился не в
подвале, но оказалось, что есть в этом и существенный недостаток: в стенах
сколоченного наспех домика и в оконной раме зияли щели, и когда на улице
бушевал ветер, согреться было невозможно.
До конца срока оставалось несколько часов. Появился майор Осин.
-- Ну как, Щаранский, не хотите ли побеседовать с Балабановым? --
спросил он и, услышав отказ, заметил: -- И себе жизнь осложняете, и нам.
Вскоре пришел дежурный офицер и зачитал новое постановление: "Щаранский
нарушал режим: лежал на полу.Одиннадцатьсуток ШИЗО".
Я написал очень резкое заявление в прокуратуру, и дней через десять ко
мне приехал районный прокурор.
-- Обязывает ли меня закон общаться с представителем КГБ? -- спросил я
его.
-- Такого закона нет.
-- Имеет ли право КГБ влиять на действия администрации?
-- Нет.
-- Тем не менее ни Балабанов, ни Осин не скрывают, что мстят мне за
отказ иметь дело с сотрудниками органов.
-- Вы неправильно что-то поняли. В постановлениях о наказании указаны
другие причины: отказываетесь работать, нарушаете режим ШИЗО.
-- Если шантаж КГБ и администрации не прекратится, я буду вынужден
начать голодовку, -- заявил я.
Прокурор ушел.
Когда, отсидев двадцать шесть суток в карцере, я вернулся в зону, землю
уже вновь покрывал глубокий снег: наступил ноябрь.
За это время в зоне появилось несколько новых диссидентов, среди
которых был Владимир Пореш, ставший вскоре одним из самых близких моих
друзей в ГУЛАГе. Ленинградский филолог, свободно владевший французским,
специалист по истории русской и французской литературы, Володя в конце
семидесятых годов сделался активным участником христианского семинара, начал
издавать теологический журнал, за что его и арестовали. На следствии Пореш в
какой-то момент заколебался: уж очень соблазнительным аргументом для сдачи
позиций была идея, что всякая власть -- от Бога, и потому сопротивляться ей
-- грех; надо сказать, что на эту догму любил ссылаться КГБ в своей работе с
религиозными диссидентами. Но Володе удалось вовремя взять себя в руки.
Органы, не теряя надежды "размягчить" Пореша, пошли на беспрецедентный шаг:
удовлетворили его просьбу и разрешили встретиться со священником для
причастия. Тот пришел с газетой "Известия", в которой было опубликовано
покаянное письмо известного правозащитника -- отца Дудко, написанное в
тюрьме и принесшее Дудко свободу.
-- Богу -- Богово, кесарю -- кесарево, -- напомнил Володе священник.
-- Но если кесарь покушается на Богово, с этим нельзя мириться,-
возразил Пореш.
Приговор суда гласил: пять лет тюрьмы и три года ссылки. Встреча со
священником была не единственным проявлением "гуманности" со стороны КГБ: во
время следствия жене Володи разрешили передать ему Библию. Прокурор на суде
использовал этот факт в качестве доказательства свободы вероисповедания в
СССР. Но суд окончился, а с ним -- и пресловутая свобода: книгу у Пореша
отобрали, и он объявил голодовку. Продолжал он ее и на этапе, и в
пересыльных тюрьмах. После тридцати дней голодовки Библию Володе вернули, но
когда я увидел его в зоне, то ужаснулся: таким пугающе худым он был.
КГБ, надо полагать, не рассчитывал, что мы с Порешем подружимся: ведь в
кругах, где он вращался, к евреям относились, как правило, недружелюбно. Да
и у меня, с точки зрения органов, не должно было быть особых симпатий к
русским националистам.
В первые дни меня буквально шокировало то, насколько сильны у Володи
антиеврейские предрассудки. Скажем, по официальной статистике в СССР было
менее двух миллионов евреев, по нашим же оценкам -- от двух до трех
миллионов.
-- Ну, уж миллионов-то десять наверняка есть,-- говорил он
полувопросительно-полуутвердительно, приводя в доказательство расхожее
утверждение, что на всех теплых местах в стране одни евреи. Эмигрантский
журнал демократического направления "Континент" Володя, как впрочем и
официальная советская пропаганда, считал сионистским -- ведь среди его
сотрудников и авторов немало евреев. Наконец, что меня особенно потрясло, он
осторожно, но недвусмысленно выразил мнение, что в кровавых наветах есть,
должно быть, какая-то историческая правда.
Казалось, что могло объединять меня с этим человеком? Но надо было
видеть, как быстро и легко слетала с Володи вся эта шелуха, когда он
оказался в новой для себя среде! И не потому что он пытался приспособиться к
ней или не имел твердых убеждений, за свои принципы он готов был платить
самую высокую цену. Но его природная доброта и вера в высшее предназначение
человека делали его открытым миру, новым людям, новым идеям. Он, казалось,
сам был искренне рад избавиться от своих предубеждений, ведь это теперь
позволяло ему думать о людях лучше.
-- Знаешь, что я сделаю, если опять когда-нибудь стану выпускать журнал
для христианской молодежи? Я опубликую в нем перевод вашей пасхальной Агады,
-- сказал он мне как-то после одной из наших бесед.
-- Ты даже не представляешь себе, каким откровением это будет для
многих в России! Ведь люди думают, что в ней воспевается принесение в жертву
Христа, а это, оказывается, замечательный гимн свободе!
В стране, где большинство евреев никогда не читали Агаду, да и слова-то
такого не слышали, чего можно ожидать от остальных!
Мы провели с Володей до того, как я попал в ПКТ, меньше месяца, но этих
трех-четырех недель оказалось достаточно, чтобы между нами возникли основы
взаимной симпатии и дружбы, которые связывали нас впоследствии и во
внутренней лагерной тюрьме, и в Чистополе.
Что же привлекало нас друг в друге?
Порешу нравилась простота моих отношений с КГБ, четкость позиции,
которую я занимал. Сам он мучительно пытался решить для себя принципиальные
вопросы: где кончается борьба со злом и начинается гордыня? Как различить
смирение перед Богом от смирения перед палачом? Морально ли врать
кагебешнику? Помогать стукачу?.. Володя очень переживал из-за своих недолгих
колебаний на следствии, все думал, не повредило ли это его друзьям. Но,
по-моему, больше всего его беспокоило сознание топ), что он оказался
недостаточно готовым к испытаниям, ко встрече со злом. Он жил с ощущением,
что каждый его шаг, каждый поступок взвешивается на Небесах. Эта его вера, а
также доброта и предельная искренность сразу же расположили меня к нему.
Пореш стал постоянным членом нашего "кибуца" -- небольшой группы
диссидентов, объединивших свое нехитрое хозяйство -- прежде всего, продукты.
В эту коммуну входил и Юра Бутченко, музыкант, пытавшийся связаться в
Ленинграде с представителями американского консульства, чтобы обсудить с
ними идею пропаганды капитализма с помощью рок-музыки, и осужденный на
восемь лет "за попытку шпионажа". Гостями нашей компании часто бывали
литовец Жанис Скудра, эстонец Калью Мяттик, грузин Зураб Гогия.
Крестьянин Скудра несколько лет ездил по Прибалтике и фотографировал