однажды он, вопреки инструкции, спал в камере днем, в другой раз не спал
ночью, а в третий -- был уличен в преступной попытке перекинуть во время
прогулки записку в соседний дворик.
Долго находился я под впечатлением случившегося с Порешем. Почему эта
история так подействовала на меня? Разве мало драм разыгрывалось при мне в
ГУЛАГе за все эти годы? Но мысли мои были не столько о Володе, я знал, что
он не сломается, сколько о его жене и дочках: как они перенесут такой удар?
Избрав для себя путь борьбы, каждый из нас тем самым сделал выбор и за
своих близких: за родителей, за жену, за детей. "А есть ли у тебя право, --
спрашивал я себя, -- обрекать родных на страдания?" На этой струне любил
играть КГБ: "Себя не жалеете -- пожалейте мать!" Но подобные слова и доводы
я давно научился пропускать мимо ушей. Сейчас же я не мог заставить себя не
думать о семье Володи и о своей...
Недавно в нашу камеру попали потрепанные листы, вырванные каким-то
зеком много лет назад из литературного журнала и с тех пор передававшиеся из
рук в руки. Это был отрывок из эссе Камю "Миф о Сизифе".
"Боги обрекли Сизифа вечно вкатывать на вершину горы огромный камень,
откуда он под собственной тяжестью вновь и вновь низвергался обратно к
подножью. Боги не без основания полагали, что нет кары ужаснее, чем
нескончаемая работа без всякой пользы и надежды впереди... В самом конце
долгих усилий, измеряемых пространством без неба над головой и временами без
глубины, цель достигнута. И тогда Сизиф видит, что камень за несколько
мгновений пролетает расстояние до самого низа, откуда надо снова поднимать
его к вершине... Как раз во время спуска, этой краткой передышки, Сизиф меня
и занимает... Я вижу, как этот человек спускается шагом тяжелым, но ровным
навстречу мукам, которым не будет конца. В каждое из мгновений, после того,
как Сизиф покинул вершину и поспешно спускается к обиталищам богов, он
возвышается духом над своей судьбой... Я воображаю себе Сизифа, когда он
возвращается к обломку скалы. Вначале было страдание. Когда воспоминания о
земной жизни слишком сильны, когда зов счастья слишком настойчив, тогда,
случается, печаль всплывает в сердце этого человека, и это -- победа камня.
Тогда человек сам -- камень. Скорбь слишком тягостна, невыносима... Но
гнетущие истины рассеиваются, когда их опознают и признают..."
Я воспринимал этот отрывок так, как будто каждая фраза в нем была о
нас. Не так ли и мы идем по кругам ГУЛАГа, и, завершив один срок, начинаем
следующий? Не так ли и мы страдаем, когда воспоминания о "земной жизни"
слишком сильны? Но что это значит -- слишком сильны? Неужели и впрямь болеть
душой за близких означает допустить "победу камня"?
В пространном письме домой я писал: "То, что смысл жизни обретается
лишь тогда, когда бросаешь вызов судьбе, когда вырываешься из железных
мертвящих объятий "социальной", "исторической" и прочей необходимости, я
почувствовал давно. Со веременем пришло и понимание того, каким коварным и
опасным врагом может быть и надежда... Если ты не видишь смысла в своей
теперешней жизни, если он появляется только тогда, когда ты живешь надеждой
на скорые перемены, то ты в постоянной опасности. Человеку трудно смириться
с бесконечностью и с бессмысленностью, а с бесконечной бессмысленностью
вообще невозможно, и потому, если жизнь сегодня бессмысленна, он обязательно
убедит себя в том, что видит конец этой бессмысленности, причем -- близкий,
не скрытый горизонтом. Вот только дотолкать этот камень еще раз до вершины
-- и все. В итоге -- надежды обмануты, душа растравлена, дух подавлен. Я
встречал за эти годы людей, которые, ослабев от постоянных разочарований,
пытаются сами создавать ситуации, в которых их угасающая надежда вновь
сможет обрести плоть и кровь, и в результате изменяют себе, отказываются от
жизненного выбора, какой когда-то сделали. Другие живут в мире иллюзий,
поспешно и непрерывно перестраивая и достраивая его, чтобы помешать
реальности окончательно его разрушить, -- это что-то вроде наркотика. Так
какой же выход? Он только один: найти смысл в своей сегодняшней жизни. При
этом останется единственная надежда -- быть самим собой, что бы ни
случилось, и это хорошо, со временем умирают все ее незрелые сестры, а сама
она становится крепче, перерастая в уверенность в себе и своих силах. Такой
человек живет здесь по старому неписаному местному закону: "не бойся, не
верь и не надейся". Не верь тому, что входит в твои уши, верь собственному
сердцу, верь тому смыслу, который открылся тебе в этой жизни, и надейся на
то, что тебе удастся его сберечь. Но неужели он заключается лишь в том,
чтобы бросать вызов судьбе? "Не делай другим того, чего не желаешь себе"...
Но означает ли это, что ты желаешь другим того же, чего и себе? Хочешь ли
ты, чтобы близкие и дорогие тебе люди прошли через тот же опыт, который ты
так ценишь? В том-то и дело, что нет. Вот в чем вся сложность,
парадоксальность и "логическая незамкнутость" ситуации. У нас с Наташей одна
жизнь и один опыт. Но готов ли я сказать даже ей, как сказал однажды себе:
не бойся, не верь и не надейся? Нет! -- и хорошо, наверно, что нет, иначе
ведь и до ницшеанского сверхчеловека недалеко. Сизиф у Камю спокойно смотрит
на камень, катящийся вниз. Да, у него нет власти над этим куском скалы, но
он спокоен. Он спускается вниз не как раб, а как человек, возвысившийся над
своей судьбой. Но если на пути этой глыбы окажутся его мать, жена, дети? Вот
тут проблема! Просто "возвыситься" и над этим страданием, значит
обессмыслить все свои усилия. Ведь то человеческое, что стоит в себе
защищать, ты уже потеряешь. А если страдать, то как при этом не дрогнуть, не
поддаться порыву защитить от страданий своих близких? Есть, конечно, один
выход, он -- в полном слиянии двух судеб в одну; вместе катим камень в гору
-- вместе и стоим под ним, как у нас с Авиталью... Ну, вот видите,
вернувшись опять к нам с Наташей, я говорю противоположное тому, что писал
всего лишь двадцатью строчками выше! Ничего не поделаешь, именно в этом
неразрешимом на логическом уровне противоречии и застрял я в последние дни,
когда действительность вновь напомнила мне, что я не в силах защитить
близких от страданий. Но ведь удается все-таки человеку возвыситься над
судьбой и не отказаться при этом от своей природы; переживать за родных -- и
не слабеть духом! Так чем же снимается это непреодолимое для разума
противоречие? Теми живыми чувствами, что объединяют людей: любовью и
страданием".
Так делился я с семьей невеселыми размышлениями, не имея возможности
объяснить, чем они вызваны. Но когда впоследствии, на воле, я рассказал о
тех своих сомнениях Авитали, она ответила:
Не понимаю, в чем проблема. Ведь ясно, что если бы ты изменил себе ради
меня, то тем самым ты изменил бы и мне.





    8. ТРУБНЫЙ ЗВУК ШОФАРА



Осень восемьдесят четвертого года. Кончается мой второй тюремный срок.
Опять мне предстоит этап в зону, а там, может, и свидание с родственниками!
Я заранее предвкушаю удовольствие от смены обстановки, от новых встреч
в пути, от весьма поучительных и информативных бесед с бытовиками, но меня
ожидает разочарование, на этот раз я еду спецэтапом, в отдельном "воронке",
с "персональным" конвоем. В "Столыпине" у дверей моего купе-"тройника" все
время стоит мент и пресекает любые попытки зеков заговорить со мной. Лишь на
последнем этапном перегоне -- от Пермской тюрьмы до зоны -- у меня появится
попутчик, Виктор Полиэктов, о котором я расскажу ниже.
...В свою родную тридцать пятую зону я попадаю ночью. Кромешная тьма
перечеркнута ослепительной белой полосой, это блестит в "запретке" снег под
ярким светом прожекторов. Поведут прямо -- значит, сразу в зону, направо --
в ШИЗО, налево -- в больницу. Как и пять лет назад, меня ведут налево. Что
ж, провести в больнице на карантине десять дней совсем не плохо; помню, как
попав туда впервые и проснувшись утром, я даже решил, что нахожусь на
воле... Но на этот раз я провел в больнице целых два месяца.
С точки зрения моего физического состояния это было, безусловно, самое
"здоровое" время с момента ареста. Я получал больничное питание, как за два
года до этого, после голодовки, более того, мне не возбранялось просить
добавку: мясной суп, кашу -- и я начал стремительно прибавлять в весе.
Медицинское обследование подтвердило старый диагноз: вегето-сосудистая
дистония и дистрофия миокарда. Меня начали лечить уколами, таблетками,
витаминами... В итоге сердце стало работать с каждым днем все четче; я
буквально наливался силой.
Прогулка была двухчасовой, и не в каменном мешке тюремного двора, а
среди берез и елей, утопавших в глубоком снегу, и колючая проволока, которой
обнесен крохотный участок леса, где я мог свободно передвигаться, не могла
отгородить меня ни от потрясающих северных закатов, ни от чистого морозного
воздуха. Казалось бы, такая прекрасная перемена в судьбе! И все же ГУЛАГ
оставался ГУЛАГом...
В первый же день после приезда в зону я потребовал свидания с
родственниками, личного свидания, положенного на лагерном режиме раз в году,
и которого у меня не было уже пять лет. Я спешил отстоять свои права, пока
меня не лишили встречи с родными "за плохое поведение". Но не тут-то было.
Мой старый приятель Осин, с которым мы когда-то так славно отметили Хануку,
пояснил мне, добродушно улыбаясь:
-- Я не могу дать вам свидание в больнице. Врач говорит, что вас еще
надо лечить. А вдруг вам во время свидания станет плохо? Не дай Бог --
инфаркт?
Все мои письма, в которых я сообщал о том, что встреча откладывается,
так как нахожусь в больнице, конфисковывались. Даже короткое послание:
добрался, мол, из тюрьмы до зоны благополучно, не прошло цензуру. Я не
понимал, в чем дело, и не знал, как на это реагировать.
Родные и друзья на воле, конечно же, были в панике: я ушел на этап -- и
исчез. Если я в лагере, то почему от меня нет вестей? Ведь из зоны можно
отправлять два письма в месяц! Почему нет официального сообщения
администрации о моем прибытии? По закону они должны известить об этом семью
немедленно! Отчаявшись получить ответ от советских инстанций, мои близкие
обращались в Международный Красный Крест, к западным правительствам и
общественным деятелям, но и те не могли их ничем успокоить.
А я тем временем поправлялся, укреплял сердце -- и безуспешно воевал с
местным начальством за право послать на волю весточку о себе.
Через два месяца, когда я уже решил объявить голодовку, меня забрали из
больницы и препроводили в комнату для свиданий.
Все было в точности, как и пять лет назад, даже личный осмотр проводил
тот же Алик Атаев с тем же повышенным интересом к заднему проходу, и вот,
наконец, я оказываюсь в объятиях мамы и брата. На этот раз нам разрешили
быть вместе сорок восемь часов, это меньше положенного, но по сравнению с
тем памятным свиданием, прогресс!
-- На следующей встрече, через пять лет, глядишь, и трое суток получим!
-- весело утешаю я родных.
Мы счастливы видеть друг друга, но мне кажется, что мама и Леня смотрят
на меня с некоторым недоверием, они боялись, что меня вообще нет в живых, а
я выгляжу гораздо лучше, чем на свидании в Чистополе!
-- За два месяца в больнице поправился на десять килограммов, --
хвастаюсь я. -- И сердце окрепло -- смотрите, -- и я делаю несколько
приседаний подряд.
Когда мы сели за накрытый мамой стол, Леня стал рассказывать о том, что
изменилось за последнее время на воле.
Оказывается, как раз в эти самые дни в Женеве проходит другое
двухдневное свидание -- Государственного секретаря США Шульца и министра
иностранных дел СССР Громыко. Авиталь тоже находится там и выступила на
пресс-конференции перед журналистами со всего мира. На следующий же день
представитель советского МИДа объявил, что мне в ближайшие дни будет
предоставлено свидание с родственниками. После двухмесячной неизвестности
все мои друзья облегченно вздохнули, а Госдепартамент поспешил заявить, что
рассматривает "жест доброй воли" русских как положительный факт.
Ну а если бы я не исчез на такой долгий срок? Если бы свидание было
предоставлено мне своевременно, сразу после прибытия в зону, как
предусмотрено советским законом? Моим родным, конечно, не пришлось бы
паниковать, зато Советы не смогли бы объявить в Женеве о своем "жесте доброй
воли" и не получили бы политических дивидендов за "уступчивость", да и у
американцев не было бы повода для радости.
Это наше личное свидание отличалось от предыдущего, как неторопливая,
умудренная опытом зрелость от бурной поры юности: мы не спешили, как тогда,
отказываясь от сна, обрушить друг на друга горы накопившейся информации в
безнадежной попытке отыграть потерянное время; в спокойной беседе мы
наслаждались каждой минутой общения, говорили не только о прошедших пяти
годах, но и вспоминали наше с Леней детство, папу, друзей, обменивались
понятными лишь нам троим шутками. Брат даже рассказал мне последние
анекдоты, ходившие по Москве, и спел несколько песен Высоцкого, появившихся
уже тогда, когда я находился в заключении.
Конечно, больше всего разговоров было об Авитали, о ее поездках, о
встречах с Рейганом, Шульцем, Тэтчер, Миттераном. "Бедная моя девочка! --
думал я. -- Мы с тобой, конечно, все время вместе, но насколько же тебе
труднее, чем мне!" Никаких иллюзий я не строил, но, тем не менее, хорошо
знал, что Авиталь не отступит, не впадет в отчаяние и будет воевать за мое
освобождение до конца. Однако я и представить себе не мог истинных масштабов
той кампании, которую, не давая себе передышки буквально ни на день, вела
Авиталь вместе с тысячами наших друзей во всем мире; я осознал это лишь на
свободе, да и то не сразу.
Несмотря на неспешный характер наших бесед, я успел за эти два дня
рассказать маме и Лене немало такого о чистопольской тюрьме, что невозможно
сообщить ни в письмах, ни даже во время короткой, через стекло, встречи, где
тюремщики прислушиваются к каждому твоему слову: и о том, как вертухаи
избили Корягина при водворении его в карцер, и о том, как сломали руку
голодавшему Сергею Григорянцу, и о многом другом. При этом я знал, что в
комнате есть микрофоны, и кагебешникам, чей кабинет находится прямо над
нами, не составляет никакого труда записать наш разговор.
К концу свидания появился сам Осин. Выглядел он несколько смущенным и,
осторожно подбирая слова, обратился к нам:
-- Когда вернетесь в Москву, так вы там... э-э-э... не особенно
распространяйтесь о том, что вам здесь... что вы здесь услышали. А то ведь,
знаете... ну, это не пойдет на пользу вашему сыну...
Не знаю, что больше поразило меня, наглая демонстративность шантажа или
наивность Осина, рассчитывавшего таким образом добиться чего-то от нашей
семьи.
Мама отреагировала моментально:
-- Можете быть спокойны: клеветнической информации от меня не поступит.
Я всем буду говорить только правду.
Хотя Осин вряд ли удовлетворился маминым ответом, он сделал "жест
доброй воли": разрешил мне взять с собой в зону пять килограммов продуктов,
привезенных родными. А ведь в прошлый раз мне не позволили вынести со
свидания даже надкушенное яблоко! Мама в этой неожиданной "доброте" КГБ
нашла еще один повод для надежды, я же слишком хорошо помнил, как
неустойчивы были периоды оттепели в прошлом и как резко менялась обстановка
после свидания, а потому не спешил с выводами. Но когда после прощальных
объятий я вновь вышел в зону, которую покинул четыре года назад, выяснилось,
что чудеса еще не кончились.

* * *


Сопровождавший меня от вахты до жилого барака дежурный офицер сообщил
мне, что я буду работать дневальным или, по-лагерному, "шнырем". В мои
обязанности входит мыть полы в бараке, когда все на работе, вытирать пыль,
раз в неделю собирать грязное постельное белье и относить его в прачечную,
разгребать снег у входа и тому подобное. Эта работа гораздо легче, чем за
станком в цеху или в кочегарке, и дают ее, как правило, "своим" людям. За
что же мне такая честь? А вдруг опять, как когда-то, администрация отняла
эту синекуру у какого-нибудь старика и намерена натравить на меня других
зеков? Но нет, на этот раз место дневального действительно было свободно.
Очередной стукач, занимавший его, освободился по помиловке всего несколько
дней назад. Наверное, КГБ и меня попытается представить в виде если и не
вставшего на путь исправления, то, во всяком случае, подающего надежды зека.
"Ну, что ж, не место красит человека", -- решил я и приступил к своим новым
обязанностям.
За эти годы в зоне произошли заметные изменения. Прежде всего,
уменьшилось число полицаев: кто умер, кто освободился... Те, что остались,
были уже совсем развалинами, и полагаться на них как на свою опору КГБ
теперь не мог. Многие "сучьи" посты сейчас занимала так называемая
"молодежь": неудачливые шпионы и нарушители границы, а иногда и покаявшиеся
правозащитники. Органы теперь делали ставку именно на эту категорию зеков и
пытались изолировать их от активных диссидентов.
Власти, как всегда, проводили политику кнута и пряника: запугивали
одних и что-то сулили другим, жестоко наказывали непокорных и демонстративно
поощряли податливых... Оказавшись в зоне, я узнал, что, как и в прошлый раз,
самые стойкие заключенные были переведены в другие лагеря -- среди них, в
частности, мой товарищ по московской Хельсинкской группе Анатолий Марченко,
-- или отправлены на отсидку в ПКТ и ШИЗО. При этом рекорды, установленные в
восемьдесят первом году Порешем, Мейлановым и мной, были давно побиты: не по
сто-сто пятьдесят суток, а по целому году не выходили из карцера Иван
Ковалев, Валерий Сендеров. КГБ упорно пытался внушить всем: сопротивление
бессмысленно. В то же время нескольких диссидентов, согласившихся просить
помиловку, с большой помпой освободили, и воодушевленная охранка продолжала
свою борьбу за душу каждого грешника...
Тактика их несколько изменилась. Если раньше зекам говорили: "Заслужите
хорошим поведением наше расположение, а потом подавайте на помиловку, и мы
вас поддержим", -- то теперь они подбивали людей каяться без всяких
предварительных требований, а когда дело было уже на рассмотрении, ставили
заключенному, с нетерпением ожидавшему решения своей участи, условие:
"Расскажите о том-то, выполните такую-то нашу просьбу..." И надо признать,
что такой подход приносил иногда плоды.
Новички, появившиеся за это время в лагере, были сплошь людьми
образованными, многие владели несколькими иностранными языками, некоторые
имели два институтских диплома, и в подавляющем своем большинстве отличались
редкостным индивидуализмом. Провести в зоне коллективную голодовку,
забастовку или хотя бы кампанию писем протеста в защиту узников ШИЗО теперь
стало совершенно невозможно. "Это ничего не даст", "У меня нет здоровья --
по карцерам сидеть", -- такими были их аргументы.
Всех "непокаявшихся" убрать из лагеря не удалось; впрочем, КГБ вряд ли
задавался такой целью; оставляя одного-двух упрямцев, он с помощью
осведомителей внимательно следил за тем, кто с кем общается.
Одним из новичков, с кем я сразу же подружился, был Боря Грезин.
Русский парень лет тридцати пяти, проживший всю жизнь в Латвии, он работал
электриком на рыболовецком сейнере. Ходили они далеко, к берегам Испании,
Африки, Латинской Америки. Нет, Боря не пытался остаться за границей: ведь в
Риге его ждали жена и дочь. Преступление его заключалось в другом: сходя на
берег в иностранных портах, он отправлял на западные радиостанции, ведущие
передачи на русском языке, свои стихи, в которых критиковал советский режим.
И хотя ни своего имени, ни обратного адреса Грезин, понятно, не указывал,
КГБ его разоблачил, и Боря получил очень мягкий для ГУЛАГа срок -- пять лет.
На воле диссидентство Грезина было тайным, в лагере стало явным. Всем
попыткам "перевоспитать" его он оказывал пассивное, но весьма упорное
сопротивление. Но и таких пассивных упрямцев в зоне было раз-два и обчелся.
Большого успеха органы добились в создании обстановки всеобщей
подозрительности, царившей в лагере. Оперуполномоченный КГБ Захаров, амбал с
холодным взглядом убийцы, подолгу беседовал с каждым зеком наедине, на
глазах у всех вызывал людей к себе в кабинет. Традиция не иметь секретов с
охранкой и немедленно рассказывать товарищам, о чем на таких встречах шла
речь, была в изрядной степени утеряна, и в итоге заключенные перестали
доверять друг другу. Эта грустная картина напомнила мне жизнь в большой
зоне.
Но и там, и здесь органы никогда не могут быть уверенными в том, что
человек, как бы далеко ни зашел он в своих компромиссах с ними, не
воспользуется любой возможностью освободиться от морального бремени, не
захочет почувствовать себя хоть чуть-чуть свободней. Именно поэтому и в
большой зоне, и в малых КГБ присматривает за своими подопечными, как за
несмышлеными детьми, за которыми нужен глаз да глаз, ведь их постоянно надо
защищать от вредных влияний, которые оказывают книги, зарубежное радио, да и
просто -- другие люди. Естественно, что и пример человека, отказавшегося раз
и навсегда иметь дело с охранкой, мог стать заразительным, и КГБ, возможно,
надеялся дискредитировать меня в глазах остальных, назначив на "сучью"
должность дневального.
Многие из новичков почти ничего не слышали о моем деле или представляли
себе его довольно смутно. Однако то, что я с органами не общаюсь, знали все,
и это интересовало людей куда больше, чем обстоятельства моего "шпионажа" в
пользу мирового сионизма. Поэтому с первых же дней по зоне поползли слухи,
источник которых был очевиден, что я начал с КГБ какие-то переговоры, первый
результат которых -- мое назначение дневальным; а Захаров, в свою очередь,
старался вовсю, чтобы такое предположение выглядело как можно более
правдоподобным. Начальство не только дало мне легкую работу, но и смотрело
сквозь пальцы на то, что я, справившись с ней, читал книжки или гулял, а
ведь меня могли послать чистить снег или придумать еще что-либо в таком же
роде. Я не только не лишался ларька, но и впервые за все свои годы в ГУЛАГе
получил право "за добросовестный труд" делать там покупки на дополнительные
два рубля в месяц. Два моих январских письма легко прошли цензуру и улетели
в Москву, более того, и Осин, и его заместитель Букин упорно намекали и мне,
и другим, что мое дело вот-вот будет пересмотрено. Словом, в самый разгар
суровой уральской зимы для меня началась очередная оттепель... Вместе с тем
Осин с Букиным призывали меня вести себя благоразумно и прежде всего
прекратить антисоветские разговоры и публичные нападки на КГБ.
-- Вы же не ребенок, который забавляется тем, что дразнит взрослых!
Зачем ругать вслух КГБ? Никто не требует от вас их любить, но к чему свои
чувства афишировать? Я вам точно обещаю, КГБ не будет осложнять вам жизнь,
если вы не станете мешать им работать, -- говорил мне в демонстративном
порыве откровенности Букин, считая, видимо, что отказаться от такого щедрого
предложения мне будет нелегко.
Я и впрямь вел себя как мальчишка, размахивающий красной тряпкой перед
мордой быка, во всяком случае, именно на это животное был похож майор
Захаров, наливавшийся злобой каждый раз, когда ему казалось, что его
дразнят.
Надо сказать, что Захаров, в отличие от других известных мне
кагебешников, не гнушался самой черной оперативной работы, неожиданно
появляясь в цехах и бараках, он крадучись, по-кошачьи, скользил вдоль стен,
наблюдая за тем, кто что делает и с кем разговаривает, а когда ловил
человека на провинности -- отошел, скажем, тот от станка во время работы или
лежал на нарах до отбоя -- вызывал прапорщика и приказывал наказать
согрешившего. За это опера называли за глаза "прапорщик Захаров", а я не мог
отказать себе в удовольствии именовать его так при нем же. Когда Захаров
посещал мою "вотчину", я, как дневальный, замечал его со своего места первым
и спешил из секции в секцию, предупреждая зазевавшихся зеков:
-- У нас в гостях прапорщик Захаров!
-- Зачем вы это делаете? -- спрашивал меня Осин.
-- Так я понимаю свои рабочие обязанности: заботиться о зеках, когда
они находятся в бараках, -- отвечал я.
Однажды Захаров подошел ко мне и, играя на публику, ласково
поинтересовался:
-- Как ваше здоровье, Анатолий Борисович, как сердце?
-- А вам какое дело? -- грубо ответил я.-- Вы же специалист не по
сердцу, а по трансплантации мозгов. Но моя голова в ваших услугах не
нуждается.
Так что Букин был прав: в своих отношениях с КГБ я и сейчас, спустя
более чем десятилетие после знакомства с ним, предпочитал оставаться
мальчишкой, ибо никак не мог с должной серьезностью воспринимать этих
взрослых дядек, возомнивших себя богами, и, принужденный участвовать в
трагедии, поставленной ими на бескрайних подмостках Советского Союза, не
считал нужным сдерживать смех, когда отдельные ее эпизоды были уж очень
абсурдными. КГБ поручил мне привилегированную роль дневального, чтобы
вставить мое имя в свои программки. Но моя "несыгранность" с органами снова
портила им спектакль: я категорически не желал вписываться в актерский
ансамбль, в подавляющем большинстве своем покорный режиссерам. И все же
труппа, с которой они работали, была далеко не однородной, о чем
постановщики стали вскоре догадываться.