протоколом. А без протокола нечего со мной беседовать.
-- Я, конечно, имею право при необходимости и допросить вас, но сейчас
хотел просто поговорить. И вы напрасно пытаетесь со мной с самого начала
поссориться. От меня ведь многое зависит.
-- Я не хочу с вами ни ссориться, ни мириться. Я просто не желаю иметь
с вами никаких отношений, -- отвечаю я по инерции, но, еще не окончив фразы,
жалею о том, что занял такую жесткую позицию. А почему бы и впрямь не
поговорить? Желание узнать, что произошло с моей запиской Слепаку и какие
козни затевает сейчас КГБ, побуждает меня к разговору с Володиным. Кроме
того, я наконец чувствую в себе -- может быть, впервые после ареста --
спокойную уверенность, как когда-то, во время предыдущих встреч с КГБ, и мне
хочется испытать себя, проверить результаты аутотренинга. Однако ответ дан,
и отступать я не собираюсь. Но и Володин явно не торопится отказаться от
намерения побеседовать со мной. Он садится напротив, задумчиво и изучающе
смотрит на меня, подперев подбородок руками.
В этот момент входит Черныш с отпечатанным протоколом моего допроса.
Володин оживляется, берет у него листы, читает, а потом восклицает в
сердцах:
-- И это честный ответ борца за права евреев! Я бы на вашем месте
ответил: да, я занимался такого рода деятельностью, проводил такие-то опросы
с такими-то людьми...
-- Пожалуйста, можете записать свой ответ в протокол, -- прерываю я
его.
-- Нет, я говорю, каким должен быть ваш ответ, если вы хотите, чтобы
вам верили.
-- Мои показания вы держите в руках, а подсказки мне не нужны.
-- Вот так всегда с этими господами диссидентами. Кричат на весь мир о
свободе слова, дискуссий, об открытой деятельности, а как к нам попадают --
словно в рот воды набрали. И куда только весь ваш ораторский пыл девается?
Я возмущаюсь:
-- Да-а, вот уж действительно у вас здесь свобода слова -- по-советски.
Схватили, закрыли ненадежнее от всего мира, приставили к груди пистолет, а
теперь говорите: давайте свободно подискутируем.
Володин не только не обижается -- он, кажется, даже доволен.
-- А вы-то понимаете, что вас ждет? -- спрашивает он.
-- Мне уже объяснили, что непременно расстреляют, -- говорю я,
улыбаясь. Тренировка приносит свои результаты: мне больше не надо
притворяться, я говорю о расстреле как о чем-то постороннем.
-- Раз вы говорите о расстреле с улыбкой, значит, еще не понимаете
серьезности своего положения.
И тут Володин разражается длинной, по крайней мере, минут на пять,
речью. Я говорил уже, что этот допрос и беседу после него запомнил буквально
наизусть. Но монолог Володина я не смог удержать в памяти -- слишком
продолжительным он был. Однако общий смысл его и основные положения я усвоил
хорошо.
Володин говорит о том, как долго КГБ терпел враждебную деятельность
сионистов, о том, как нас мало.
-- Лернер, Бейлина, Слепак, Лунц, Рубин, Браиловский... -- перечисляет
он поименно моих "сообщников". -- Я могу вам назвать их всех, не так уж вас
много, как вы думаете. Но вред вы приносите огромный. Вы вступили в
настоящий заговор с сионистами Америки и Израиля. Вы чернили нашу Родину
ежедневно, ежечасно. С помощью американских сионистов вы заставили Конгресс
США принять поправку Джексона, нанеся этим огромный ущерб нашей стране. Да
неужели вы полагали, что никому не придется отвечать за это?! -- восклицает
он с пафосом, глядя куда-то поверх меня, будто выступая с трибуны. -- Вы
собирали секретную информацию и передавали ее на Запад...
Тут я перебиваю его:
-- Уж кто-кто, а КГБ, безусловно, знает, что никакой секретной
информации я не собирал. Вся моя деятельность была открытой.
Володин делает паузу, а потом говорит:
-- Открытой? Не было никаких секретов? Даже тогда, когда вы сидели
вдвоем с американским корреспондентом в машине, плотно закрыв окна? Анатолий
Васильевич, -- обращается он к Чернышу, -- когда дойдете в допросах до этой
темы, напомните Щаранскому его слова, -- и продолжает, -- мы долго терпели,
не раз предупреждали вас и ваших друзей. Но и наше терпение не безгранично.
Теперь вспомните советскую историю, ведь вы ее, полагаю, должны знать. Еще
не было случая, чтобы человек, которому предъявлены такие обвинения, как
вам, и который не раскаялся, не был бы расстрелян. Впрочем, нет, --
поправляется он. -- Так было в период, когда смертную казнь отменили и
максимальным наказанием был двадцатипятилетний срок... Так что вам не
грозят, а лишь объясняют ваше положение. Это долг следователя.
Я слушаю его -- и радуюсь. Радуюсь тому, что я снова, как когда-то,
могу спокойно слушать запугивающего меня кагебешника. Что страх не туманит
мой разум. Что я сейчас не думаю о том, насколько серьезны угрозы моего
собеседника, а просто изучаю его, смотрю на происходящее со стороны, уже не
только как участник драмы, но и -- в определенном смысле -- как режиссер.
Володин тем временем настойчиво предлагает мне подумать о моем
положении, но в какой-то момент начинает, похоже, выдыхаться. Я решаю
подзадорить его, подкинуть полено в угасающий костер беседы:
-- Да о чем же мне думать? Ведь все решено заранее! Я был объявлен в
советской прессе шпионом еще до ареста!
Должно быть, эти слова кажутся Володину криком отчаяния. Во всяком
случае он становится цинично откровенным.
-- Тем более вы должны осознавать серьезность своего положения и наших
намерений. Действительно, мы объявили на весь мир, что вы государственный
преступник, и от своих слов, естественно, никогда не откажемся. Так что ваше
положение безнадежно. Вы не из породы героев, готовых пожертвовать своей
жизнью, и чем раньше это поймете, тем лучше. Вот Красин -- какой был гусар,
каким петухом к нам пришел! И смертная казнь ему не грозила. А хватило его
на три месяца. Вы же и трех месяцев не продержитесь. Куда вам до Красина, --
и он пренебрежительно машет рукой в мою сторону.
Наверно, и это -- часть их игры, но теперь им меня своими дешевыми
методами не достать. Однако напоминание о Красине было приятной
неожиданностью. Ведь именно судьба Якира и Красина, как я уже говорил выше,
стала для меня поучительным предостережением: никогда не играй с КГБ по их
правилам!
Отложив в сторону кнут, Володин вытаскивает пряник.
-- Но мы не кровожадны. (Эти слова мои следователи почему-то особенно
любили и часто повторяли.) Наша цель проста: защитить интересы государства.
Вы молоды, вас ждет жена в Израиле. Если поможете нам пресечь
антигосударственную деятельность сионистов и так называемых диссидентов, то
получите очень короткий срок -- ну, скажем, три или два года -- или даже
выйдете на волю сразу после суда. Обо всем можно договориться. Мы, конечно,
приговоров не выносим, но вы сами понимаете, что судьи к нам прислушиваются.
Выйдете -- и уедете в Израиль, к жене.
Я чувствовал себя как шахматист, навязавший партнеру хорошо знакомую
позицию. Ведь Володин сейчас ясно сформулировал то, на что его подчиненные
до сих пор только намекали: условия моей сдачи. Я давно этого ждал -- именно
этих аргументов, именно этих примеров -- и могу теперь не сдерживать иронию:
-- Ну, а зачем же ждать суда? -- спрашиваю я. -- Должно быть, можно
освободиться и раньше -- как Ирина Б.? (Эта женщина, соратница Якира и
Красина, после очередного ареста покаялась, и была особым Указом помилована
еще до того, как суд признал ее виновной).
Но Володин иронии не понимает.
-- Конечно, можно и до суда. Все зависит только от вас. Значит, вы
помните дело Якира и Красина? Мы не обманули ни их, ни Б., все обещания
выполнили в точности. Их дело, кстати, вел я. (Это было для меня интересной
новостью). Красин долго держался, но я доказал ему, что более чем в
семидесяти случаях в его документах содержалась клевета, и он признал, что
был неправ. С Якиром тоже пришлось не раз беседовать, напоминать ему о его
знаменитом отце... В итоге оба выступили на пресс-конференции, признали свои
ошибки -- и были освобождены. А Красин захотел уехать из СССР -- и уехал.
Володин продолжает говорить, а я вспоминаю не о той пресс-конференции,
а о другой, созванной Красиным в Нью-Йорке незадолго до моего ареста. На ней
он каялся и просил прощения у своих товарищей, утверждал, что был запуган и
обманут. И тут мне приходит в голову устроить Володину под конец маленькую
ловушку.
-- А правда, что вы обещали им не использовать их показаний против
других диссидентов и не сдержали слова? Так они, во всяком случае,
утверждали: обманул, мол, нас КГБ.
Володин, опасаясь, видимо, что я усомнюсь в том, что на их слово можно
положиться, возмущенно восклицает:
-- Это клевета! Я мог по тем материалам посадить десятки людей! Но мы
не кровожадны. Мы арестовали только тех, кто категорически отказался
прекратить враждебную деятельность. Однако я никаких обещаний такого рода не
давал!
-- Я так и думал, что Красин лгал оба раза: и на пресс-конференции в
Москве, где обвинял диссидентов, и в Нью-Йорке, клевеща на КГБ. Так зачем же
мне лгать дважды? Лучше я вообще не буду лгать, -- и я, довольный тем, что
успешно довел разговор до конца, добавляю: -- Однако мой ужин давно остыл.
Мне пора.
Только теперь Володин осознает, что неправильно оценил ситуацию, что не
он был хозяином положения во время нашей беседы.
-- Геройствуете? -- говорит он зло и грубо. -- Что ж, геройствуйте. Но
только запомните: героев мы из Лефортово живыми не выпускаем.
Он произносит эти слова чеканно и громко, чтобы они надолго запомнились
мне.
Я возвращаюсь в камеру возбужденный. Еще много дней я буду
анализировать нашу беседу, вспоминать каждую фразу Володина и свои ответы.
Я очень доволен собой: не уклонялся от разговора, спокойно выслушал все
угрозы, и они никак не повлияли на мое состояние, полностью контролировал
ход беседы, не позволил следователям поднимать интересовавшие их темы и
заставлял говорить о том, что сам хотел услышать. Словом, я, кажемся, опять
обрел прежнюю форму. "А значит, -- самонадеянно говорю я себе, -- самое
трудное позади". И, конечно же, ошибаюсь.
Интересно, что я, увлеченный беседой с Володиным, совсем забыл о
записке Слепаку, судьба которой меня так волновала еще несколько часов
назад. Но хорошо помню, что, засыпая, поймал себя на мысли: может, она
все-таки дошла?..

* * *

Вопреки недвусмысленным угрозам Володина, наша с ним беседа от третьего
мая заметно улучшила мое настроение. Я чувствовал, что вновь могу смотреть
на КГБ "со стороны", не подпуская их к себе. Необходимое условие для этого
-- не воспринимать их уж очень серьезно, сохранять способность смеяться над
абсурдностью их поведения и претензией на абсолютную власть над умами людей
в этом мире.
Юмор и ирония давно стали моим оружием в удержании КГБ "на дистанции".
Ведь эта организация в действительности может быть прекрасной мишенью для
насмешек из-за своего двусмысленного положения. КГБ в повседневной жизни как
бы не присутствует, должен постоянно скрывать или, во всяком случае,
преуменьшать свою роль. В то же время такие советские "столпы власти", как
милиция, суды, прокуратура, Верховный Совет -- всего лишь фикции, чье
влияние при соприкосновении с КГБ существует лишь на бумаге. На уровне
"хвостов" это выражалось в том, что их приказу подчинялся милиционер любого
ранга, правил уличного движения для их машин просто не существовало, и в то
же время... они сами тоже вроде бы не существовали, что и создавало немало
комических ситуаций.
Еще одна причина для смеха -- противоречие между "благородными" целями
КГБ и ничтожеством исполнителей.
Впервые я обнаружил освобождающий эффект насмешки над кагебешником
осенью семьдесят третьего года, когда застрял в сломавшемся лифте с двумя
своими "хвостами" -- мужчиной и женщиной. Был выходной день, и даже
"уоки-токи" моих спутников не помогли -- прошло немало времени, прежде чем
появился монтер и починил лифт.
Я тогда еще не очень привык проводить время в обществе "хвостов", они
тоже пока не нашли со мной нужного тона, и некоторое время в лифте царило
напряженное молчание. Наконец я попытался разрядить ситуацию:
-- Плохая у вас работа! Вместо того, чтобы сидеть, выпивать с друзьями
-- висите в лифте...
Мужчина напряженно улыбнулся и, поколебавшись, перешел на одну из их
стандартных тем: есть столько хороших советских евреев, почему бы мне не
быть одним из них?
-- А как насчет вас? Ваше еврейство вам не мешает в КГБ? -- неожиданно
для самого себя спросил я.
-- А что, разве вы не видите, что я не еврей? -- удивился курносый,
белобрысый, без малейшей примеси семитских черт собеседник.
-- Ну, вы можете обманывать кого угодно, только не меня. Мне сразу
ясно, что в вас есть еврейская кровь, но не огорчайтесь -- среди евреев тоже
много хороших советских граждан, -- вернулся я к его теме.
Мой собеседник очень разволновался. Игнорируя мои реплики, он
напряженно вглядывался в свое отражение на глянцевой стене лифта. А когда
лифт починили, бросился к машине и стал пристально изучать свое лицо в
смотровом зеркале.
Когда я впервые увидел "хвостов" КГБ, следующих за отказником, то
испытал невольный страх. Но к этому привыкаешь, как и ко многим другим
вещам. Позднее, когда "хвосты" проводили со мной большую часть времени, я
чувствовал себя даже безопаснее в их присутствии, особенно ночью. А если
они, боясь упустить меня, втискивались вслед за мной в такси, я непременно
заставлял их платить половину стоимости проезда. Платили они, как правило,
всегда новенькими, прямо из банка, деньгами, которые доставали из конверта,
а сдачу клали себе в карман.
Формально, конечно, эти люди не существовали. И когда бы я ни упоминал
о "хвостах" в разговорах с официальными сотрудниками КГБ или прокурором, их
реакция всегда была одной и той же: "Никто за вами не ходит. У вас, похоже,
мания преследования". Но "хвосты" были не только реальностью, временами --
чуть ли не частью семьи. Как-то в автобусе я завязал разговор с одним из
них, уже много лет "обслуживавшим" нас.
-- Где сейчас Валера? -- спросил тот о нашем товарище, которого
когда-то "опекал".
-- Он уже два года в Израиле и очень доволен жизнью.
Мой собеседник стал выяснять подробности -- о работе, квартире,
зарплате. Неожиданно женщина, прижатая к нам толпой пассажиров и вынужденная
слушать наш разговор, принялась кричать:
-- Позор! Почему мы должны выслушивать всю эту сионистскую пропаганду?
Убирайтесь в свой Израиль, только не мешайте нам жить!..
Весь юмор ситуации был в том, что свой гнев она направила не на меня, а
на моего "хвоста", приняв его за "колеблющегося сиониста", что очень смутило
его и повеселило меня.
Подобных забавных историй было много, но самое большое удовольствие "за
счет КГБ" я получил 7 ноября семьдесят четвертого года. Я собирался в тот
день уехать из Москвы в Ригу и Минск для подготовки сообщения о положении
евреев-отказников в этом регионе. Но за неделю до этого меня вызвал мой
начальник в Институте нефти и газа, где я работал в то время.
-- Как вы знаете, во время праздников в институте должен быть дежурный.
Вы отказываетесь ездить на картошку, не выходите на ленинский субботник,
поэтому дирекция решила назначить вас ответственным дежурным по институту во
время демонстрации трудящихся.
Обычно такое поручение давалось одному из руководителей или особо
доверенным лицам в институте. А тут вдруг выбрать для этого единственного в
нем диссидента?! Было очевидно, что КГБ хотел держать под надежным контролем
на время ноябрьской демонстрации потенциальных нарушителей порядка.
-- Я буду дежурить, если получу за это два отгула, -- ответил я,
сообразив, что это дает мне возможность продлить мою командировку в Ригу и
Минск. Босс поспешно согласился.
Седьмого ноября, с десяти утра до четырех дня, я занимал удобный
кабинет директора института, а длинный список служебных телефонов на случай
ЧП лежал передо мной. Три "хвоста" проводили меня на работу: в КГБ знали,
что вечером я уеду из Москвы в Минск, и выделили мне эскорт. Но в сам
институт вход по пропускам, а без лишней нужды сотрудники КГБ внимания к
себе не привлекают. Поэтому они сидели в своей машине у входа в здание, ни
на минуту не выключая мотор, -- грелись. Я же наслаждался теплом и роскошью
директорского кабинета и сознанием того, что "отщепенец" стал на несколько
часов начальником.
Вскоре зазвонил телефон; на проводе -- инструктор райкома партии.
-- Что у вас происходит? -- начал он грозно. -- Ваши транспаранты еще
не доставлены.
-- Прошу прощения, но меня эта проблема не волнует, -- ответил я и
повесил трубку.
Через минуту мой собеседник, видимо, решив, что ошибся номером,
позвонил снова.
-- Я говорю с ответственным дежурным Института нефти и газа?
-- Да.
-- Тогда выясните, где транспаранты, которые вы должны были доставить
для районной колонны.
Он продолжал что-то объяснять, но я не слушал. На улице было очень
холодно, шел снег (фактически в тот день, позднее, из-за холода даже
отменили демонстрацию, предварительно продержав солидарных трудящихся пару
часов на морозе), и я ничего кроме жалости ко всем, кто был вынужден
находиться на улице, не испытывал.
-- Позвольте объяснить вам еще раз, -- сказал я терпеливо, -- меня ваши
проблемы не интересуют. У меня свои дела, так что оставьте меня, пожалуйста,
в покое.
Я повесил трубку, но после короткой паузы телефон зазвонил опять.
-- Что там у вас происходит? Вы уже напились?
На этот раз голос инструктора райкома дрожал от гнева.
-- Нет, я совершенно трезв.
-- Вы коммунист?
-- Нет.
-- Комсомолец?
-- Слава Богу, нет.
-- Тогда кто же вы, черт побери?
-- Сионист.
Мой собеседник бросил трубку.
Но телефон зазвонил вновь. На сей раз это была вахтерша. Она сообщила
мне, что группа лиц, сидевших долгое время в машине у входа в институт,
зашла в вестибюль погреться. Хотя она попросила их выйти, они настаивают,
что у них есть право здесь находиться. Конечно, вахтерша ничего не знала о
действительной функции этих людей.
-- Я проверю, -- пообещал я.
Среди телефонов, оставленных мне директором института, был и телефон
дежурного по районному отделению КГБ. Я с удовольствием им воспользовался.
-- Говорит Щаранский Анатолий Борисович. Я ответственный дежурный по
Институту нефти и газа. В вестибюле института находятся три сотрудника КГБ,
которые осуществляют наблюдение за гражданином Щаранским Анатолием
Борисовичем. Они утверждают, что у них есть право находиться в нашем здании,
но это противоречит нашим правилам. Вы дали им указание войти в институт?
После напряженной паузы я услышал:
-- Как, вы говорите, вас зовут?
-- Щаранский Анатолий Борисович.
-- А за кем наши люди следят?
-- За Щаранским Анатолием Борисовичем.
-- Что? Дурака валяете? Еще только двенадцать часов, а вы уже пьяны?
Думаете, что если звоните из телефонной будки, мы вас не найдем?
Выругавшись, он бросил трубку. Я позвонил вахтеру.
-- Скажите этим людям в вестибюле, что я говорил с их начальником и он
не подтвердил их слов. Если они немедленно не покинут институт, я вызову
милицию.
Через пять минут дежурная сообщила мне, что непрошенные гости ушли. Я
выглянул в окно. Да, бушует снежная метель, а мои "хвосты" мерзнут в машине.
Со временем я даже стал ощущать некоторое чувство ответственности за их
поведение. Как-то в автобусе один из них был явно навеселе, и вел себя
оскорбительно. Меня возмутило то, как он выполняет свою ответственную
государственную миссию: ведь мне ничего не стоило убежать от него. Вместо
этого я подошел к ближайшей телефонной будке и позвонил дежурному КГБ.
-- Говорит Щаранский Анатолий Борисович. Ваш сотрудник, который ходит
за мной, пьян.
-- Наши люди ни за кем не ходят, -- последовал стандартный ответ.
-- Я нахожусь около метро "Кировская"; ваш сотрудник в нескольких
метрах от меня, да и ваша машина здесь недалеко. Я подожду минут десять, а
потом позвоню иностранным корреспондентам.
Прошли считанные минуты, и один из подоспевших новых "хвостов" быстро
выскочил из машины и сменил своего нетрезвого коллегу, который на много
месяцев выбыл из команды моих "телохранителей".
Конечно, смеяться над "хвостами" было куда легче, чем над следователями
КГБ, имевшими сегодня власть над моей жизнью. Но, взяв, наконец-то, верный
тон в разговоре с Володиным, я твердо решил не воспринимать моих тюремщиков
слишком всерьез.





6. ВРАГИ И ДРУЗЬЯ


Я полагал, что тема "сбора секретной информации по заданию ЦРУ",
поднятая третьего мая, будет в последующие дни развиваться. Однако Черныш
продолжал задавать вопросы о поправке Джексона, о наших демонстрациях,
поездках в другие города, встречах с иностранцами, интервью корреспондентам,
работе Хельсинкской группы. Правда, теперь они носили уже не общий, а вполне
конкретный характер. Мне предъявляли различные документы, изъятые во время
обысков у отказников и членов Хельсинкской группы в последние недели перед
моим арестом. Иногда вместе с текстом документа следователи показывали мне
вырезки из западных газет, где говорилось о нем, и спрашивали: "Когда это
написано? Где? Чья идея? Кто печатал? Кто собирал подписи? Кто и как передал
на Запад?"
Обсуждать обстоятельства составления документов я отказывался, говорил
лишь о причинах их появления, подтверждал свое авторство. Но каждый такой
документ, независимо от того, когда он появился на свет -- четыре года назад
или за несколько дней до моего ареста, -- вызывал поток воспоминаний. Я
заново переживал события последних лет, полнее ощущая связь двух миров --
того, что остался за стенами тюрьмы, и того, в котором я жил сейчас.
На одном из допросов меня ожидает сюрприз. Сначала следователь
показывает мне бюллетень "Протоколы Конгресса США" с выступлением сенатора
Джексона, где тот полностью приводит заявление большой группы отказников из
разных городов СССР в поддержку поправки. Среди семи десятков подписей есть
и моя. Я подтверждаю свое авторство, опять говорю о причинах, вынудивших
нас, евреев, желающих уехать из СССР, искать поддержки у мирового
общественного мнения и, в частности, у Конгресса США. Попытки допросить меня
о конкретных обстоятельствах появления этого заявления и его передачи
Джексону я отклоняю стандартной формулой.
Затем Черныш дает мне тот же документ с подписями, отпечатанными на
машинке. И наконец черновик -- сильно измятый листок с печатным текстом и
фамилиями под ним, большинство которых внесены туда моей рукой. Я опять
отказываюсь говорить о конкретных обстоятельствах. Но помню-то я их отлично.
В конце семьдесят пятого -- начале семьдесят шестого годов в Америке
вновь -- возможно, в связи с предвыборной кампанией -- обострилась дискуссия
вокруг поправки Джексона. Киссинджер утверждал, что от нее больше вреда, чем
пользы, что она только ухудшила положение советских евреев. Высказывания
такого рода были опасны не только потому, что, по нашему глубокому
убеждению, не соответствовали истине, но еще и по той причине, что советские
власти воспринимали их как своего рода указания к действию и немедленно
начинали доказывать правоту противников поправки новыми репрессиями.
Потому-то в феврале семьдесят шестого года мы и отправили еще одно
послание Конгрессу США. В очередной раз пришлось мне посредничать между
различными группировками в алие для согласования текста и сбора подписей.
Впрочем, особых трудностей в тот раз не было.
После того, как к тебе попадают наконец все копии письма с подписями
под ним -- один листок, к примеру, принесли с семинара ученых, другой -- с
улицы Архипова, -- остается лишь перепечатать еще раз окончательный текст,
свести под ним воедино все подписи и передать его корреспондентам.
Где-то в середине февраля сообщение об этом заявлении появилось в
западной прессе. Прошло месяца два, и вдруг Айрин Маниковски -- руководитель
вашингтонского отделения " Юнион оф коунслз фор соувьет джуэри" -- срочно
запрашивает у меня письмо: Джексон хочет зачитать документ в Конгрессе,
проект у Айрин текст, а его нет. Не знаю, как это получилось, -- то ли я
допустил накладку, то ли очередной мой пакет затерялся по дороге...
Туристы, которые взялись передать Айрин заявление, уезжали утром
следующего дня, а копии с окончательным списком подписавших у меня не было.
Я порылся в своих бумагах, нашел копии этого заявления, полученные от разных
групп отказников, переписал на отдельном листе его текст, вновь сведя
воедино все подписи, и понес его к Виталию Рубину, у которого была пишущая
машинка. Тот под мою диктовку отпечатал заявление в нескольких экземплярах,
а черновик я скомкал и выбросил в мусорное ведро. Сейчас этот черновик,
тщательно разглаженный, лежал передо мной. Теперь я вспоминаю, что выходя из
квартиры Рубина, я столкнулся с Липавским -- тем самым человеком, который
через год опубликует в "Известиях" свой донос на нас.
Черныш, чувствуется, очень ценит этот документ. Однако меня мало
заботит, что в руках у КГБ вещественное доказательство, убедительно
свидетельствующее, что заявление написал я. Ведь мой принцип, которого я
придерживаюсь на каждом допросе, прост: даже если вся наша деятельность
будет приписана мне одному, я не стану этого отрицать. Я считаю ее
правильной, полезной, абсолютно законной и не намерен помогать КГБ уточнять,
чем занимался тот или иной активист алии. Но бумажка эта важна для меня по
другой причине: теперь я знаю, что уже год назад Липавский рылся в наших