Юлиан Семенов
Научный комментарий

   Апрель был на редкость студеным; по ночам звенели прозрачные заморозки; черные ветви деревьев раздирали холодную голубизну воздуха, словно бы моля о тепле.
   Предмет живописи, подумал Маяковский; ветки, как руки; голос не суть важен; «мысль изреченная есть ложь»; всегда ли? Тем не менее смысл молитвы сокрыт именно в руках; единственно, видимо, что в человеке до конца истинно, так это жест; Наверное, поэтому балет бессмертен.
   Он неторопливо размял папиросу, прикурил, тяжело затянулся, подвинул листки бумаги, испещренные выписками из критических статей о нем: «поэт кончился», «гонит строки», «не стихи, а рубленая лапша», «неумение понять новое время», «мастер штампа», «дешевое развлекательство», «саморекламность»…
   Набрал номер Яна:
   – Хочешь выпить чашку крепкого чая?
   – Мечтаю.
   – Тогда я ставлю воду на примус.
   – Через три минуты буду у тебя.
   Через шесть, подумал Маяковский; наверняка встретит кого-нибудь в коридоре, да и регулировщик долго держит пешеходов. Москва помаленьку становится Нью-Йорком; имел ли я право публиковать – «ненавижу Нью-Йорк в воскресенье?» Все-таки, наверное, да, потому что я действительно в воскресенье ненавидел этот город, зато очень любил его в будни. Эльза говорила, что в парижских газетах меня назвали человеком, готовящим русских к ненависти против американцев. Слепота? Неумение читать? Ведь я писал об Америке так, чтобы вызвать к ней симпатию. Мы никогда не умели спорить: «или думай, как я, или ты ирод, враг, третьего нет».
   Барство, как и рабство, не терпит ни личности, ни мнения, ни права на собственную позицию; в общем-то логично: барство – это неограниченное владение себе подобными, а владеть можно только теми, кто запуган, лишен стержня. Правят рабами… Интересно, кто правит медузами? Есть же и у них главный барин?!
   Ян пришел через семь минут, зажмурился:
   – Сколько пачек «Герцеговины» выкурил, Влодек?
   – Много. Сахар класть?
   – Чай с сахаром – это не чай.
   – Вчера я говорил с людьми Госиздата… Из текста поэмы они потребовали выбросить "…По приказу товарища Троцкого! – «Есть!» – повернулся и скрылся скоро, и только на ленте у флотского под лампой блеснуло «Аврора». В «Памяти Войкова» просят убрать «Слушайте голос Рыкова, народ его голос выковал, в уши наймита и барина лезьте слова Бухарина – это мильон партийцев слился чтоб вам противиться…»
   Ян допил чай; чашка была маленькой, подарок Лили; поднялся, резко закашлявшись, – весной и осенью страдал чахоточными кровотечениями, с времен первой каторги.
   – Одевайте тужурку, поэт, – сказал он. – Здесь невозможно говорить, впору вешать топор.
   – Метафора, – отрезал Маяковский. – Это метафора, Ян. А я перестал им верить – истина конкретна. В коридоре есть топор, возьми его и попробуй повесить… Он ударит тебя по ноге, будет больно…
   На улице, зябко поежившись, Ян спросил:
   – Выписываешь из газет всю ту пакость, что на тебя теперь стали лить?
   – Заметил?
   – Мудрено не заметить… Если не уберешь те строки, что просят в Госиздате, удары станут еще более сильными.
   – Что посоветуешь?
   – Замолчать… На какое-то время – во всяком случае… Оглядеться. Мужиковствующих свора не прощает самости… Сейчас они бьются за расширение плацдарма… Ты – конкурент… Талант суверенен и сам назначает себе цену, помнишь? Ты ее назначил двадцать лет назад. И читатель поныне продолжает платить самой высокой ценой, какая только есть на земле, – он знает тебя, Влодек.
   – Я привык к укусам критики, черт с ней… Важно другое: отчего молчат те, кто призван быть арбитром?
   – Арбитров назначают, увольняют, корректируют… Читатель – главный арбитр… А он уже давно сказал свое слово…
   – Полагаешь, главного арбитра нельзя сбить с панталыку? Капля камень точит. Атака против меня еще только начинается.
   – Испугался?
   Глаза Маяковского сделались яростными:
   – Ты плохо говоришь со мной.
   – Надо утешать? Уволь. Для этих целей у тебя есть тысячи знакомцев…
   – Уже не тысячи. Оказывается, люди удивительно чувствуют, когда дерево начинает трещать под ударом топора… Отбегают загодя…
   – Ты не имеешь права сдаваться.
   – Поэту нельзя советовать замолчать, Ян. Это несопрягаемые понятия – «молчание» и «поэзия».
   – Хочешь, сегодня я побуду с тобой?
   – Да.
   – Я свободен до трех, потом совещание, я обязан там быть… Но вечером я приду к тебе и посидим вместе… А сейчас пообедаем у Шуры, ладно?
   Маяковский недоуменно глянул на друга:
   – Когда ты был у Шуры последний раз? Его закрыли. Нет больше Шуриной блинной, заняла контора по утильсырью… Шура оказался буржуем… Из Грузии приехал Бесо, рассказывал, что там теперь негде выпить вина и кофе, и никто не продает лепешек, и на базаре шаром покати… Произошло что-то горестно-непоправимое, Ян… Во имя чего? В Госиздате сказали: «Левый фронт и государственное строительство взаимоисключающие понятия». Вот так-то… "Идея государственности есть центр, никаких шараханий, мужик должен быть протащен сквозь горнило новостроек металлургии". Я возразил: «В свое время товарищ Троцкий предлагал протащить мужика сквозь военно-промышленный труд-фронт, идею отвергли, зачем же ее сейчас реанимировать?». Мне ответили, что я не понимаю настроений бедняцкой массы. Я грохнул: «Не понимаю настроений лентяев и обломовых! Республика Ленина дала равные гарантии всем, только надо учить людей пользоваться правами, добытыми в семнадцатом»…
   – Ты сказал: «в Октябре семнадцатого», поэт… Ты был точен в разговоре с ними…
   – Что, уже сообщили?
   – А ты как думаешь?! Карлики учатся искусству борьбы на колоссах… Ничего, в конечном счете станешь печататься в кооперативных издательствах…
   Маяковский покачал головой:
   – На каком свете ты живешь?! Кооперативные издательства доживают последние дни… Без санкции РАППа теперь и за границей нельзя печататься, – отныне не читатель решает, что ему покупать в лавке, а писательская ассоциация… Будь я уверен, что смогу печататься по-прежнему, разве б…
   Маяковский резко оборвал себя; Ян терпеливо ждал окончания фразы; не дождался; нахохленно поднял чахоточные углы-плечи:
   – Ударишь по всему, что всех нас гнетет в поэме «Плохо»…
   – Убежден, что напечатают?
   На какое-то мгновенье лицо Маяковского сделалось морщинистым, старческим; персонаж Пиросмани; в огромных глазах, обращенных к небу, черные ветки ломались причудливыми сплетениями иссохшихся рук.
   – Иногда я думаю, – тихо, с болью сказал он, – что теперь мое место в Париже и Берлине: Арагон, Брехт, Пискатор, Пикассо, Нексе… С ними у меня нет разногласий во мнениях едины…
   Ян снова зябко поежился:
   – Отныне выезд за границу будет жестко лимитироваться, Влодек…
   – Сколько я помню, при Ленине самым страшным наказанием было лишение гражданства с высылкой за границу, потом уже расстрел…
   – Ленин – это Ленин. Но и семинария кое-что значит, – тысяча девятьсот тридцать лет опыта, как ни крути…
   Маяковский явственно, до пекущей, изжоговой боли в солнечном сплетении, вспомнил льняную голову Есенина; бедолага, не смог перестроить себя на революцию, я – под нынешнее время; квиты…
   – Все чаще мне кажется, – сказал Маяковский, – что мы бессильны помочь грядущим событиям… Мы добровольно положили все свои права на алтарь революции, свято ей веря, но того, кто начал Октябрь, уж нет, а те далече… Нет ничего страшнее ощущения собственной букашистости – отчетливо понимаешь, что беду нельзя предотвратить, как бы ни старался…
   …В столовке нарпита было грязно и липко; от радиаторов отопления тянуло холодом – котельная работала по графику, спущенному сверху, а не в зависимости от того, какая на дворе погода; две буфетчицы в грязных халатах отпускали кашу, сваренную кусками, – все равно съедят, идти больше некуда.
   – Твои недруги, – сказал Ян, ковырнув вилкой перловку, – ищут человека с профессиональным именем, чтобы тот подписал их статью, – «спекулянт от поэзии»…
   – Это уж было, – с усталым безразличием откликнулся Маяковский. – «Сочиняет горбатую агитку, чтоб больше платили»… Полонский в «Новом мире» дает два рубля за строчку, а я в нашем ЛЕФе получал двадцать семь копеек, да и то отчислял гонорары в общую кассу – Наркомпрос дотациями не жаловал, у нас ведь со своими не церемонятся, только перед чужими заискивают… Лакейство проистекает от вековечного рабства…
   – Влодек, ты обижен и оттого становишься неблагоразумным…
   – Благоразумие – позорно…
   Маяковский отчего-то вспомнил, как в Доме печати его остановил Василий: «Зачем ты выступил против Булгакова?! Он же талантлив!» – «Испорченное радио, – ответил тогда Маяковский. – Я выступил как раз против того, чтобы запрещали его „Дни Турбиных“. Пусть бы пьеса шла у Станиславского, пусть! А то, что мне не нравятся его герои, – вполне естественно… Подобные им посадили меня в одиночку… И держали там не день или месяц, Василий… Возьми стенограмму: смысл моего выступления в том, чтобы мерзавцы из реперткома не смели запрещать творчество, – даже то, которое мне не по душе».
   В бильярдной на Пименовском, пока маркер Григорий Иванович готовил стол, выкладывая пирамиду, Маяковский достал из кармана письмо, еще раз пробежал четкие, каллиграфически выведенные строки:
   «Товарищ правительство, членами моей семьи прошу считать… Жаль, что не успел доругаться с Ермиловым…»
   Не годится, подумал он в который уже раз; надо переписать. Есть нечто жалостливое в интонации. Выстрел будет в сердце, но ведь его должны услышать те, кто не сможет прочесть мою посмертную волю. Как-никак, наша матерь Византия, умеем терять неугодное, забывать нежелаемое, переворачивать с ног на голову…
   – Владим Владимыч, кто разобьет? – спросил маркер.
   Маяковский медленно, словно бы дразняще растягивая время, намелил кий и деловито поинтересовался:
   – Сколько дадите форы?
   – Пять.
   – Десять, – отрезал Маяковский. – Разобью я. Играю на падающего.
   И – ударил с оттягом, подумав: «О Пушкине в последние месяцы тоже писали, что выдохся, эпиграммами кололи… Только через двадцать лет снова вспомнили: нет пророка в отечестве своем; крутые мы люди, что имеем – не храним, потерявши – плачем… Плачем ли?»
   Пританцовывая, Григорий Иванович обежал огромный стол, приладился, поднялся на мысочки (ботинки парусиновые, в латках, а ведь большие деньги берет, в матрац что ль, пакует?) и легоньким ударом положил «двенадцатого», выведя свояка к «десятке»; снял и ее; лицо после этого сделалось жестким, недвижным, – человек в тайге на медвежьей охоте, скрадывает не трофей, а мясо…
   Какой ужасный запах сытости таит в себе свежеразделанная туша, сопротивляясь себе самому, подумал Маяковский; голландские мастера писали чуть заветренную натуру, на первый план клали битых птиц в пере, ставили плетеную бутыль и зеленый бокал… Нет ничего холоднее сытости… Почему они так любили натюрморты с тушами? Натюр – морт… Мертвая натура… «Левый фронт искусств не уживается с идеей государственности»… А туши? Ян прав: свора не прощает тех, кто рискнул быть самим собой… Грядет рубанок – все одинаковы, не высовываться! Видимо, талантом коронуют тех, кто покорен и маломощен; какое страшное родилось выражение – «в среднем»…
   Наблюдая за тем, как маркер выцеливал «тринадцатого», Маяковский явственно видел лица тех, кто сидел в издательстве на последнем обсуждении его стихов: «Время всяческих „измов“ кончилось раз и навсегда! Курс отныне определяем мы, коллектив, а не вы, индивид!»
   Как же, повылазили из нор подлипалы и перевертыши после того, как изо всех членов Октябрьского ВРК говорить стали лишь об одном… Рабская угодность абсолютизма… Как быстра плесень на приспособляемую размножаемость!
   Глядя, как Григорий Иванович подкрадывался к «семерке» (если и этот положит, партию не вытянуть), Маяковский вспомнил парижский клуб «Сёркль», куда его привел Арагон; Эльзу не пустили – играть в рулетку и бильярд можно только мужчинам. «Жаль девочку, – сказал тогда Маяковский, – пойдем куда-нибудь, где она сможет посмотреть, как я обыграю всех, кто решится стать против меня». – «Там шары плохие, – ответил Арагон, глядя на Маяковского длинными голубыми глазами, – вы проиграете, зачем, это же обидно! Проигрывать можно только раз в жизни».
   Ум – это врожденное, талант – нарабатываемое, подумал Маяковский об Арагоне, стараясь передать тяжелому костяному шару свое острое нежелание видеть его в лузе; он верил, что и вещам можно диктовать волю, не только человеку; лишь людское множество неуправляемо и катит по тому пути, который загодя прочерчен таинственным геометром; фу, гадко, слабость, откуда это во мне?! А откуда в тебе решение уйти? Ты ведь не хочешь этого, но случилось что-то такое, что выше тебя, неподвластно твоей воле и, видимо, угодно не только тебе одному…
   Вспомнил отчего-то, как учил играть на бильярде Лилю; такая тоненькая, а удар резкий, если человек талантлив – он во всем талантлив. Только Лиля чувствовала, как надо красить его рисунки в РОСТе, только она понимала кадр на съемочной площадке, лишь она понимает, что с ним…
   Григорий Иванович перетоньшил, шар волчком завертелся на сукне, конечно, бить его трудно, но все же это шанс; если я положу «семерку», партия будет моей, загадал он. Загадывать на желаемое было его страстью.
   «Семерку» он положил с клацем, убойно; легко взял и «пятнадцатого».
   – По всему, будем играть последнего шара, – заметил Григорий Иванович.
   – Я и его положу, – пообещал Маяковский.
   Маркер покачал головой:
   – Нет, Владим Владимыч, не положите. В вас мягкость появилась… Вы как словно с большого устатку, а это проигрышное дело. Либо уж надо стать ремесленником, вроде меня: вас стих кормит, меня – шар, упускать нельзя, оголодаю.
 
   …Как-то Триоле показала ему огромный платан на Монмартре: «Здесь продавала жареные каштаны древняя старуха в рванье, вечно пьяная, с немытыми, седыми патлами; когда она умерла, в ее конуре нашли сто тысяч франков; каждая купюра была пронумерована карандашом; даже в цифрах было заметно, как менялся почерк несчастной, – она торговала пятьдесят три года… Зачем было их нумеровать?»
   Но ведь когда меня втолкнули в бутырскую одиночку, подумал Маяковский, а за день перед этим «товарищ Иван» – хотя почему Иван, никакой не Иван, Николай Иванович, Бухарин, – судорожно оглаживая редкие рыжие волосы, горько, словно бы самому себе, говорил нам, что гребень революции спал, надо готовиться к худшему, следует научиться ждать, маневрировать, работать, стиснув зубы, тогда-то ведь было страшнее и хуже?! Тогда ты был молод, ответил он себе, и поэтому верил в то, что завтра обязано быть лучше, чем сегодня. Возраст убивает иллюзии, а может быть – и это еще горше, – надежду; иллюзия – это цирк, надежда – жизнь. Когда я сражался с Северяниным за титул короля поэтов, в этом было рыцарство игры.
   Нынешнее сражение ведут поэтические бандиты, их не корона волнует, а государственные блага; Карфаген должен быть разрушен; все верно, все возвращается на круги своя.
 
   …Теперь оба – и Маяковский, и Григорий Иванович – осторожно охотились за «девяткой», поскольку «двойка» не интересовала ни того, ни другого, – в «девятке» партия.
   Ты положишь ее, сказал себе Маяковский, ощутив тепло, разливающееся по пальцам; они были ледяными с того дня, как он написал письмо и сунул его в карман пиджака, поняв, что отступление теперь невозможно, – игра с самим собою, недостойно; Арагон прав: проигрывать можно только один раз. Ты положишь «девятку», сказал он себе, выйдешь из подвала и позвонишь Николаю Бухарину… А что он сейчас может сделать? Сидит в Наркомтяжпроме, отринут Политбюро, ему еще хуже, чем мне; но почему, почему он не стоял насмерть в борьбе за нэп и кооперацию, это же Ленин, его Завещание…
   Маяковский ощущал требовательную собранность; мысль о том, что предстоит, каким-то чудодейственным образом исчезла, остался желтоватый шар слоновой кости на шершавой зелени бильярдного стола, прищур глаза, совмещение линии между «своим» и «девяткой», замысел, что должен стать действом, когда «свой» попадет именно в ту точку «девятки», которая и сообщит удар кия остальной массе шара, и он прочертит единственную возможную – из тысяч возможных – траекторию и окажется в лузе. Но победив, ты снова станешь думать о том, что в письме надо исправить несколько слов, – именно в словах сокрыта главная тайна, исповедь, призыв…
   Какое счастье, что не все и не сразу понимают Слово, иначе б Пушкин погиб раньше, и Лермонтов, и Блок.
   Целься дольше, сказал он себе, это так важно растягивать каждое мгновение, пока ты принадлежишь себе, а не досужему суду оставшихся.
   – Как, Григорий Иванович, – спросил Маяковский, прищурливо глядя на шар, – верно я целю?
   – Надо отвечать? Или – промолчу?
   – Не хочется врать, – убежденно сказал Маяковский.
   – А – кому хочется? Ко лжи понуждает дурной закон да собачья жизнь.
   – Ну, а к правде? Что подвигает человека к правде?
   – Горе, – ответил маркер. – Человек лишь в страдании чист, греха бежит…
   – Ерунда это, Григорий Иванович. В горе человек слаб и мал, он только в счастье совестлив.
   И – забил шар, как и первый, с клацем, когда приказал себе переломить партию.
   Зачем? Огорчил старика, не надо бы…
   Положив на стол кий, закурил:
   – В другой раз приду, отыграетесь, тогда и сочтемся…
   – Форы больше давать не стану, набрали силу, по хорошему разряду выступаете, Владим Владимыч…
 
   …На площадке возле Камерного театра мальчишки гоняли резиновый мяч; лица одержимые, взрослые; откуда такая испепеляющая тяга к победе? Почему обязательно надо стать первым? Ты жалко подумал, сказал себе Маяковский; нет человека, который бы мечтал быть вторым… Хотя настоящие первые не слишком-то тщатся ухватить зубами призовое место, талант суверенен, все верно, талант сам назначает себе цену, однако с диалектикой не поспоришь; в лидеры, как правило, прорываются середнячки, причем не только в поэзии…
   Мальчишки яростно гоняли рваный мяч по пыльной площадке; пронзительно трезвонили трамвайные вагончики, раскачливо гнавшие от Страстной к Никитским, а он неотрывно смотрел на худеньких игроков с пепельными лицами, думая: «А каким было мое детство?»
   Впервые он явственно вспомнил себя, – маленького, (на коленях отца), в Варшаве; проезжал зимою; посол Войков пригласил погостить; печи топили так же, как в Кутаиси, – запах детства. С тех пор польская столица с ее рынком Старого Мяста навсегда осталась в нем городом нежной памяти, – охота за сосульками во дворе отцовского дома, катанье на санках, валкие сугробы в горах, где так приятно возюкаться до той поры, пока пальтишко не покроется льдом, а из-за пазухи не начнет дымно валить пар.
   Какое оно, мое детство?
   Маяковский не смог ответить себе, потому что, видимо, детство мальчика кончается со смертью отца… Как сказала эта толстая американка Арагону о двух рассказчиках из Штатов, поселившихся в Париже после войны? Как их зовут? Того, что моложе, кажется, Скотт; а второго, высокого, с фигурой профессионального боксера? Она сказала Арагону именно об этом высоком: «потерянное поколение». Я тоже сейчас оказался «потерянным», странно… «Странно»? Ты подумал «страшно», но не решился сказать это самому себе, ловко подредактировав слово в самый последний миг – перед тем, как оно нашло свои буквы, чтобы объять сущность в окончательную, трудноизменяемую форму…
   Нет ничего ужаснее, когда обстоятельства вынуждают человека лгать. Гнусно врать окружающим, но страшней – себе, а ведь я запрещаю себе даже видеть, как годы меняют прекрасное лицо Лили, как появляются мелкие морщинки вокруг ее глаз; начало старения любимой женщины – это и твоя безвозвратность, песня кончилась, настал быт… Эти слова были во мне давно, но только сейчас я не запретил им стать фразой…
 
   …Мальчишки гоняли мяч яростно и молча; Маяковскому показалось, что над площадкой, словно смог, повисло их яростное сопение; ноздри выбелило; и в этом было нечто противоестественное, – хрусткие ноздри изнеженных кокаинистов на лицах оборвышей.
 
   …Когда, попрощавшись с Арагоном и Триоле, он поехал с Таней в «Купель», рядом с ними за столиком сидели две девушки, и у них были такие же подрагивающие ноздри, и глаза без зрачков – черные дыры в белках.
   – Вам страшно жить? – спросила тогда Таня.
   – Отчего же?
   – Потому что вы не знаете, чего хотите.
   – Никто никогда не знает до конца, чего он хочет…
   – Здесь перепечатали подборку из статей, которые про вас стали публиковать в Москве… Может быть, вам лучше какое-то время поработать здесь? Те, кто умеет читать, понимают, что вы писали, зачем и как…
   Он тогда заставил себя улыбнуться, глухо прочитал:
   – Мы теперь к таким нежны – спортом выпрямишь не многих, – вы и нам в Москве нужны, не хватает длинноногих…
 
   …Один из мальчишек оторвался от защитников, толпившихся вокруг него, стремительно рванулся через площадку, и с маху, озорно играючи и с преследователями, и с самим собой, пульнул мяч что было сил, не думая даже, что неотразимо поразит «ворота», отмеченные двумя белыми кирпичами.
   – Гол! – закричал мальчишка истошно и заломил тоненькие руки за голову, – точно так во время дружеского застолья забрасывал руки Нетте. Маяковский испугался поразительного сходства мальчугана с погибшим другом; отчего покойники так прибавляют в росте? Нетте в гробу был огромным, словно я, а ведь при жизни был на полголовы короче… Может быть, мертвый – в таинственный момент перехода в иное состояние материи – сбрасывает тот груз, что так давит живого?
   Чаще всего Маяковский вспоминал Нетте в вагоне экспресса «Париж – Москва».
   Впервые они встретились именно там шесть лет назад; как же летит время, целая вечность…
   Возвращаясь из-за границы в прошлом году, Маяковский сидел в купе один; поезд шел полупустой, мимо вымерших станций; дзеньканье хрустального стакана в мельхиоровой подставке еще больше подчеркивало безысходную обреченность и одиночество; он гнал от себя постоянно возникавшее воспоминание о хозяине цветочного магазина на Ваграме – очень быстр, чрезмерно учтив, а в глазах несколько испуганное недоумение; все же западный прагматизм порою приобретает уродливые формы: «Но, мсье, вы даете мне столько денег, что я обязан посылать цветы мадемуазель Тане в течение трех лет… А вдруг я умру? Или обанкрочусь? Не лучше ли вам отдать эти франки в банк и написать поручение? Они тщательно следят за выполнением воли клиента, мсье». – «Вы не умрете и не обанкротитесь, Париж – город цветов, здесь скорее закроют банки, чем ваши магазины».
 
   …Цветы в Париже, на каждом перекрестке цветы, и – словно эйзенштейновский кинофильм – трагичное безлюдье русских полустанков…
   Пять лет назад спутник Нетте, конопатый крепыш, поначалу принявший Маяковского в штыки («пусть покажет документы» – «не фолнуйся, Пеття, этто Маякофский, у неко есть краснокошая паспортина»), вышел в Орше на перрон и, торгуясь с крестьянами, купил жареного гуся, вареной картошки, соленых огурчиков, шмат сала; привокзальный базар был вываливающимся от щедрости, шумным, доброжелательным. Лихо накрыв стол – русский человек легко переходит от привычного недоверия к несколько исступленной доброжелательности, – дипкурьер, потеснившись к окну, примирительно заметил:
   – Товарищ Нетте, не сердись, закон есть закон. Коли инструктируют, чтоб мандат был налицо, значит, так надо без нужды б не стали требовать… А вообще-то я против Маяковского ничего не имею, книжонки у него хорошие только читать их трудно, стихи какие-то горбоносые…
   Маяковский всегда помнил резкую, как удар хлыста обиду: «книжонки». Он резко распахнул дверь купе, однако Нетте взял его за руку:
   – Тофарищ Маякофский, пошалуйста, сять рядом со мною, я хочу рассказать тепе, отчего ты тля меня самый большевистский поэт нашего времени. Я не льщу, я гофорю это как партиец – партийцу.
   – Я беспартийный, – ответил Маяковский.
   Нетте рассмеялся:
   – Этот ты мошешь рассказывать на своих выступлениях за границей, там иначе тепе нельзя, а мне зачем врешь? Если ты не партиец, то кто ше?
 
   …Перед отъездом в Москву Маяковский встретился с Цветаевой. Они сели в тихом, совершенно пустом кафе на Сен-Жермене, возле запотевшего окна, за маленький столик.
   – Мраморные покрытия, – он постучал длинным пальцем о холодные разводы камня, – приучают людей думать о смерти даже в минуты застолья… Я так благодарен вам, Марина, я так к вам нежен…
   Когда эмиграция восстала против его приезда и выступлений на публике, лишь Цветаева с детским удивлением прилюдно заметила:
   – Как стыдно, если грамотные люди зашорены или вовсе не умеют читать… Грешно называть гениального поэта «красным агитатором»… Право литератора верить в то, во что он хочет… Нужно читать слова и строки, а не отвергать великое только потому, что не нравится тема. Несчастные русские люди, мы никогда не научимся демократии…
   – Демократия предполагает личностность, Марина, – Маяковский медленно чеканил, словно бы продолжая давно прерванный разговор. – А откуда ей в нас взяться? Сначала иго, потом свое рабство!.. Наши родители еще могли видеть невольничьи рынки… Я потому и бросился в революцию, что свято верил: пришла пора раскрепощения, настало время свободы поступков, родятся мыслящие люди, общественную значимость которых будет определять не банковский счет или место в бюрократической иерархии, но вертикальность собственного достоинства…