- Я позову ее сюда, - сказал Бабаев.
   - Не нужно, дорогой! - испугалась она.
   - Я позову ее сюда, пусть поет здесь, - поднялся Бабаев.
   - Она не пойдет - она занята.
   - Чем?
   - Кем, - поправила она. - Не знаю - кем-нибудь занята. Я вот занята тобою. Если б меня кто-нибудь позвал, разве я могла бы пойти? Так и она.
   - Ты можешь идти, - просто сказал он.
   - Куда?
   - Куда хочешь... Ты мне не нужна больше...
   - Совсем?
   - Совсем.
   И вдруг Бабаев почувствовал, как стало одиноко, когда он сказал это "совсем", точно навсегда оттолкнул от себя что-то последнее...
   И из боязни, чтобы она - эта чужая и теперь близкая, как что-то последнее, женщина - не оделась и не ушла, он быстро потушил свечку.
   В темноте он целовал ее покатый лоб и глаза и волосы, стиснув ее крепко, чтобы она не оделась и не ушла, а голос за дверью пел насмешливо и грубо:
   В Одессу морем я плыла
   На пароходе рраз...
   И ныряли чьи-то быстрые шаги в коридоре, точно кто-то крался вдоль стен, безжалостно, необходимо крался, кого-то куда-то вел - и все казалось, что вот он остановится, и сбросит в колодец жизнь, и присвистнет ей вслед пронзительно звонко.
   Целовал жесткие волосы и мягкие щеки, влажные глаза и липкие губы и не зажигал, боялся зажечь свечу.
   V
   На улицах было странно. Она ушла, он остался один. Было темно, но беспокойно.
   Двигались люди, сходились в кучки на углах, расходились... Где-то стучали лошадиные копыта, но не было слышно колес - одни копыта... Когда стучат одни копыта, всегда почему-то сторонишься и чего-то ждешь...
   Пробежал мимо городовой и не отдал чести. Трескуче засвистел на бегу сзади. Кто-то отозвался ему сбоку. Еще где-то один, еще... Свистки, колючие, как копья, подняли и сбросили с Бабаева крышу номера-спальни. "Того не было, вот что есть", - подумал он. Переход был не резкий: точно сдвинулся вниз на одну ступеньку; но что-то напыженное сидело на ней и стерегло.
   - Ать - два! Ать - два! Чаще! Шире шаг! - донеслась вдруг вместе с гулом шагов громкая команда.
   По параллельной улице слева шла какая-то рота, какая - трудно было узнать по голосу.
   "Форсированным маршем, - безразлично подумал Бабаев, - куда?"
   Оглянулся кругом - пожара не было.
   Ночь вверху была лениво-сытая от темноты, ночь внизу была трусливо-яркая от тревожных звуков. Пахло еще волосами той женщины в номере, представлялось, как он высыпал ей, уходя, звонкие деньги из вязаного кошелька - десять-двенадцать рублей - все, что было, и как она собирала их короткими руками поспешно и жадно, как клюет курица, а он смотрел, и не было противно: не бывает противно смотреть, как клюет курица.
   Но уже властно топтало это старое то новое, что совершалось вокруг.
   - Да сейчас же скажи по телефону в третью часть - слышишь?
   - Слушаю! - хрустнула темнота, и новый городовой вынырнул из переулка почти перед самым Бабаевым: блеснул на фонаре медной бляхой.
   - Да что случилось? - остановил его за рукав Бабаев.
   - Бомбу взорвало, ваше благородие!.. Который человек ее делал, того и убило... Правую руку совсем прочь - на дворе нашли.
   - Рука что ж, от руки не умрешь, - сказал Бабаев.
   - Кроме этого, грудя ему вырвало, голову в двух местах провалило, даже до мозга... Какой из него жилец?.. На берикады, должно, готовил, спешил, да привинтил туго - она и лопнула.
   - Баррикады? Неужели?.. Где баррикады?
   - На Рабочей слободке, ваше благородие... Все войска туда идут, как же...
   Высокий, молодой еще, он стоял в двух шагах и круглился, как сгущенная темнота. И слова его были темные. Потом как-то незаметно повернулся, стукнув каблуками, и трусцой побежал по панели.
   Представилась оторванная рука - не грудь, не голова, а одна эта брошенная на двор рука, мертвая, как корка апельсина. Двор, должно быть, был тесный, мощеный, и на нем, посередине, одиноко лежала рука, неумело начинявшая бомбу. Он не сказал, чья рука, но представлялась рука молодая, тонкая, с неокрепшими мышцами.
   Когда он выходил из номера, хотелось спать, и приятно было думать, что можно спать, что рота была в карауле, что до завтрашнего полдня не могли назначить в наряд.
   Была об этом какая-то статья в гарнизонном уставе, и хотелось дурашливо дразнить кого-то: "Не можете! Не можете! А что - не можете!" - как дразнятся дети.
   Люди кругом представились сетью в воде. Где-то потянули сеть за один конец - и двинулись туда все тесно сплетенные ячейки, а он выпал и был на свободе и один.
   Баррикады!.. Казалось чем-то далеким и ненужным. Придет утро и разбросают баррикады... Где-то уже были баррикады, и еще где-то... пришли и разбросали.
   Сапоги почему-то стали тяжелее, и ноги плохо сгибались в коленях, задевали за камни... Задребезжали извозчичьи дрожки вровень с мелькнувшей крышей. "Но ведь нет уже одного смелого, - вдруг назойливо клюнула мысль. Нет! Нет! Нет!.."
   Опять какая-то тревожная кучка черных людей на углу. Расползлись, когда он подходил, а за его спиной сползлись снова, как черные тараканы у хлебных крошек...
   Тяжелый топот на поперечной улице. Длинная артиллерийская команда: "Левое плечо ма-а-а-рш!"
   Кто-то верхом рысью продвинулся вперед и захватил улицу перед глазами. За ним поволоклось бессмысленно гремучее, темное... Еще один верховой и, как длинный хвост за ним, новое гремучее, темное.
   "Пулеметы!" - догадался Бабаев.
   Хотелось запеть вдруг какую-то странную песню, где были бы громкие команды, мелькающие любопытные крыши, колеса пулеметов.
   Песня, впрочем, не была бы странной. Все, что было кругом, все, что приносила каждый день жизнь, уже давно перестало быть странным. Если бы на всех деревьях выросли сразу ярко-голубые листья, а небо стало изумрудно-зеленым, то и это не показалось бы странным.
   Самое слово "странный" уже умерло. Бывают такие вздохи жизни, которые тушат сразу сотни понятий и зажигают вместо них новые. Пронесся такой вздох, и странное погасло.
   Или хотелось идти и громко чавкать, надувая щеки, как чавкают турецкие барабаны в оркестре, пожирая тонкие остовы труб.
   Шел и чавкал и делал намеренно широкие шаги, а в мозгу медленно двигалась мертвая рука и хваталась за колеса пулеметов.
   Придут и разбросают баррикады.
   В это время он будет спать, а когда проснется, то узнает, что были и нет уже баррикад, и битком набиты тюрьмы и казематы. Кто-то, многие, были свободны и теперь сидят под замком.
   Неприятные серые глаза той женщины в номере чуть мигали, точно это было очень далеко и очень давно, и каждый тупоугольный встречный дом отбрасывал их дальше и дальше, как большая лопата.
   Большая лопата перемешала жизнь, как тесто в кадке. Смешно было думать, что у кого-то есть или будут "свои" мысли.
   Мелькнул страшно знакомый, как кусок собственной души, каменный угол той улицы, на которой он жил. Точно шкура была содрана - сползла штукатурка и обнажила кирпичи. Фонарь кисло разглядывал их и жмурился - надоело. Вот-вот начнет зевать и креститься, как ночной сторож, закутанный в овчины. Обидно равнодушный угол, как чье-то сытое лицо. Можно бы было схватить толстый кол и бить его наотмашь, чтобы вбить в землю.
   И вдруг выросла серая тень, обдернулась, шагнула вперед, ему навстречу.
   - Ваше благородие, вас дожидаюсь... Роту нашу вызвали по тревоге - за вами пришел.
   В первый момент остановившийся Бабаев никак не мог осмыслить, кто это и зачем. Так трудно бывает угадать, что за предмет с берега отражается в воде, подернутой рябью. Но прошел момент. Что-то такое же знакомое, как кирпичный угол улицы, выступает из темноты, занимает в мозгу Бабаева свое особое, давно готовое место. Это - Везнюк, взводный первого взвода. У него широкая фуражка колесом, и один угол ее, левый, на четверть выше правого. В руке белеет бумажка.
   - Нам - отдых; мы только что с караула! - точно хочет умолить Бабаев.
   - Тревога, ваше благородие! Весь полк идет, - неумолимо говорит Везнюк. - Служба пошла, как на войне... бурикады...
   - Бурикады? - повторяет Бабаев.
   - Так точно... На Рабочей слободке...
   - Бирюкады, ваше благородие, - тревожно встречает его Гудков, отворяя калитку.
   Видно, что он не раздевался и не ложился спать: читал молитвы? думал о бабе?
   Нарцис подпрыгивал, визжал, становился на задние лапы и пытался лизнуть лицо Бабаева.
   - Бирюкады, берикады, бурикады... - отчетливо повторял Бабаев, отталкивая Нарциса. - Давай караульную форму, бирюкада!
   Становилось весело.
   Кто-то накидал поперек улицы ящиков и гнилых досок и назвал это мудреным словом. И вот теперь, ночью, идет туда целый полк, скачет эскадрон и везут пулеметы.
   - Бирюкады, бурикады, берикады...
   Нарцис все подпрыгивал и хотел поцеловать в лицо.
   VI
   Сто двадцать крепких ног, обутых в толстые сапоги, били по земле, как по клавишам огромного фортепиано, и земля встревоженно гудела все на одних низких басовых нотах.
   Из шестидесяти один нес пучок новой веревки.
   - Зачем веревка? - спросил Везнюка Бабаев.
   - Вязать их, ваше благородие...
   - Кого вязать?
   - Нутренних врагов, ваше благородие... Командир полка приказали.
   Почему-то вдруг стало неловко идти рядом с ротой, и Бабаев перешел на тротуар.
   Он не шел: вернее, те удары солдатских ног по мостовой, на которые глухо отвечала земля, везли его шаги на буксире, как большой пароход маленькую лодку. Сам себе он казался легким, точно действительно эти шестьдесят сбоку растворили в себе большую часть его тяжести и понесли с собой. "Но ведь в этом нет никакого смысла, что вот мы идем куда-то ночью! думал он. - И там, куда идем, в этих баррикадах, тоже никакого смысла".
   Как-то трудно было различить - хотелось или не хотелось уже спать. Та усталость, которая накоплялась постепенно за целую жизнь, как капли воды в земных скважинах, теперь проступила, колыхаясь, и, мягкая, заглянула прямо в глаза - длинное болото усталости с однозвучно-медными цветами.
   - Левой! Левой! - деловито подсчитывал ногу фельдфебель Лось.
   Не нужно было подсчитывать, но, может быть, и ему хотелось схоронить поглубже какие-то густые мысли.
   Фонарей стало меньше. Выходили к площади перед Рабочей слободкой, где должен был собраться полк.
   От луны отрывались пронизанные светом клочья, но, расплываясь по небу, тускнели, темнели и над низкой землей ложились тяжелыми мертвыми грудами, одинаково равнодушными и к тому, что уже случилось, и к тому, что должно было случиться скоро.
   VII
   - Может быть, убьют на баррикадах - по крайней мере видел "от трех бортов"... Это тоже чего-нибудь стоит, а?
   - На бильярде? - спросил Бабаев.
   - На бильярде, где же еще? В первый раз увидел. Князь Мачутадзе сделал: десятого в лузу. И нужно же: не успели кончить партии - бац, тревога!
   Подпоручик Яловой курил, и маленький огонек выталкивал его лицо из темноты - круглый нос, безусую губу, козырек фуражки... лицо бледное, старое.
   - Бац, тревога! - непроизвольно повторил Бабаев.
   На площади ждали командира полка.
   Темнота шевелилась, говорила, вспыхивала маленькими огоньками.
   Бабаев представил "от трех бортов". Игрок рассчитал и ударил его кием белый шар-безымянку. Стоит и ждет, а шар оживает, послушный, кажется глядит, мыслит. Нужно броситься на другой белый шар с цифрою десять и вогнать его в лузу, но так, чтобы раньше он ударился в левый борт, потом в борт против игрока, потом в правый. Для этого нужно быть шаром сознательным и живым, как человек.
   - С капитаном Балеевым играл... Балеев тоже игрок хороший - чисто кладет, мне нравится... А канцелярия все в дурака с Наполеоном жарила. Казначея чуть было в Наполеоны не вывели: восемнадцать раз остался... - бац, тревога!
   Лицо Ялового еще вспыхивало и круглилось, но сделалось уже пустым местом для Бабаева, совсем пустым, как кусок темноты.
   Чудился сзади чей-то кий, неумолимо меткий и жесткий: "от трех бортов" и в лузу. И когда будешь биться о борта, по чьей-то едкой насмешке все будет казаться, что идешь сам и делаешь именно то, что нужно.
   Захотелось сказать что-то, бросить в это безразличное лицо, как в темноту, а темнота кругом уже дырявилась предутренним, качалась, редела, и, всмотревшись, Бабаев увидел лихой овал фуражки Ялового. Что-то безнадежное было в этом овале, и вместо того, неясного, с языка сорвалась пошлая фраза:
   - Устроили баррикады, а к чему?.. Мальчишество, ничего больше!
   - И обезьянство, - добавил Яловой.
   - Господа! Кто скажет, зачем ночью тревога? - спросил громко кто-то в соседней кучке: кто-нибудь из старых капитанов, потому что голос был хриплый, жирный и сонный. - На баррикады ночью! Что это, война, что ли? Штурма какая, подумаешь!
   Засмеялись.
   Где-то дальше смеялись стоявшие вольно солдаты.
   И ночь заметно светлела от этого смеха, колыхалась и думала, как тяжелый лентяй, не пора ли уже вставать и уходить, или полежать еще немного.
   VIII
   Вырастая постепенно, круглясь и расширяясь, охватила Бабаева явь, вся сотканная из снов, что-то страшно новое, чего он никогда не видел на земле.
   Солнца еще не было на небе, но уже слышно было, как оно шло где-то звонкое, где-то очень близко за склоном земли. И в первый раз в жизни показалось вдохновенно радостным, что оно взойдет, непременно должно взойти, и уже скоро.
   Нужно было думать о том, где будет седьмая рота и что будет делать. Но шли в батальонной колонне - впереди шестая, сзади восьмая; зачем было думать над тем, над чем думали другие?
   Кругом расступалось темное, и то, что таилось под ним, вставало непобедимое, неизбежное, еще хмурое, но уже полное смеха. Вот-вот где-нибудь брызнет и загрохочет по небу.
   Земля уже отслоилась от неба, осела тяжело и мутно, а небо широко распускало крылья, чтобы, размахнувшись, сорваться сразу со всех теснот и низин и взмыть кверху, как большая птица.
   Трепались сбоку клочковатые тени, темные с просинью, упирались в небо и лениво смотрели оттуда вниз.
   Не хотелось думать, что это деревья, хотелось забыть о том, что на земле есть деревья, дома, стены, люди. Но люди шли куда-то на деревья, дома и стены, и нельзя было, обернувшись, громко крикнуть им, этим людям: "Сядьте, дождитесь солнца!" - как нельзя было запретить подняться солнцу.
   Было что-то неизбежное, вертелось и дробило в кровавую кашу, только "от трех бортов" в лузу.
   Солдатские шинели пахли казармой. Правофланговый Осипчук старательно выдвигал большие ноги и сопел носом. С каждым шагом ближе был к чему-то новому - знал ли это?
   Фельдфебель Лось подбежал сзади; мелькнуло около бледным пятном угодливое лицо.
   - Ваше благородие! Говорили ребята, у них и пушки есть!
   - У кого пушки?
   - У этих, у бунтующих... Говорят, на каждой улице пушка, а возле церкви вроде как крепость...
   "Тррах!" - ударило что-то в воздух впереди, сбоку, разодрало небо клочьями, как парусину, и замелькало острыми крыльями влево, вправо...
   - Залоп! - вздохнул Лось.
   Осипчук откачнулся, дернул головою, испуганно глянул на Бабаева.
   - Это не ружейный, - сказал Бабаев, - из револьверов.
   - Эскадрон обстреляли с баррикад, каковы! - заколыхался около батальонный на толстой лошади.
   Смущенный голос распластался, как жаба в воде.
   Представились вздернутые плечи. Спереди через неясное поле перебросился и упал взлохмаченный топот отбитого эскадрона.
   Еще где-то справа, очень близко, разодрали страшно крепкую парусину.
   - Батальон, стой! - неистово крикнул подполковник прямо в седьмую роту.
   У испуганной лошади под ним острые, черные на вздернутой голове, дрожали уши.
   Люди стояли за баррикадами - об этом не думал раньше Бабаев, теперь подумал: люди стояли за кучами пустых ящиков и гнилых досок; целую ночь стерегли, чтобы не вошли другие, ждали, готовились... Но входят уже другие, серые, в чужой одежде, с чужими мыслями в головах.
   Топорщатся крыши домов, синея; там, откуда взойдет сейчас солнце, кровавый туман и рвутся желтые залпы.
   IX
   ...Все время, пока идет рота, в мозгу торчит, как корявый дубовый сук, команда подполковника:
   - Седьмой роте занять улицу влево! Направление на большой тополь!
   Большой немой тополь, как синий, круглый монумент на чьей-то могиле. Туда идти. Толкнуло вперед длинным кием... Сзади за четвертым взводом барабанщик Ахвердов бьет атаку. Кто приказал? Фельдфебель Лось?
   Трам-трам-трам-трам... - вбивает гвозди в лопатки. Солдатский шаг гулкий, высокий, вровень со стуком барабана... Перед глазами качаются, дрожа, лошадиные уши... Трещит сбоку пулемет, как большая швейная машина. Нем и синь воздух. Шаги огромны: каждый шаг - половина земли. Но кружится земля под ногами, скользит вправо, и оттого спираль и угол. А в углу тополь, как монумент на чьей-то могиле.
   Прийти и стать... а потом? Отчего нет ротного? Болеет?.. Кто смеет болеть, когда уже нет болезней, а ходит смерть? Входит во все двери, ждет и смотрит... Глаза зеленые... Уже нет болезней, нет тления, нет слов...
   Трам-трам-трам... Это самая зловещая музыка, какую он слышал. Бьет по всем нервам сразу, по самым глубоким, по самым тонким... Кажется, что нет уже и тела, выбито все, ни костей, ни нервов. На куче горячих гвоздей глаза, а около них клочья мыслей, то ползут, то прыгают - нельзя схватить.
   Не нужно это, но лезет в глаза широкая скула Осипчука, и толстые губы, и на голове взводного фуражка колесом... Зачем-то вглядывается в его темный погон и считает басоны: три новеньких белых басона, посередине прошиты нитками. И где-то под ним вдруг медленно глубится колодец, и из него смотрит та женщина в номере - последняя. Глаза зеленые-зеленые. Хочется крикнуть: "Зеленые!" - во весь голос, громко, чтобы заглушить барабан.
   Трам-трам-трам...
   Уже видно тополь. Отделилась одна ветка, другая, третья... Прямые, как свечи в подсвечнике... Солдаты молчат; только шаги слышно. Все шаги, как один общий шаг, и барабанный бой вспыхивает на нем, как языки огня на пожаре.
   Может быть, пустая та улица, куда идут, может быть, пустая и сонная, и возле домов мирная трава.
   Бок крайней хаты забелел под тополем, ярко вдруг забелел, точно солнце встало, но солнца не было; было что-то беспокойное, рвущее, и кровавилось небо в том месте, откуда должно было встать солнце.
   Другая хата подняла из-за первой худую трубу, любопытную, как баба в платочке. Сарай под черепицей выгнул по-рыбьи спину. Еще дальше, совсем близко и четко, мелькнули крыши и трубы. Показалось их страшно много, точно ветер подул на воду и поднял рябь.
   "Должно встать солнце!" - ребячилась мысль, и другая, шутливая, чертила денщика Гудкова, в жилете на красной рубахе, рядом с ним его бабу, поле пшеницы, и на нем зайца: сидит на самой меже, уши торчком, не то серый, не то желтый, а на солнце, на белесом хлебе, под густою грушею, тень. Может быть, это и не груша, а рябина или боярышник: растут такие одинокие в поле жаль рубить. Скачет по полю Нарцис, взмахивая ушами, далеко виден, черный, лает, славная собака.
   "Седьмой роте занять улицу влево! Направление на тополь!"
   Вот он, тополь.
   Выстрела не было слышно, но около уха что-то зажужжало, как шмель, и позади кто-то крикнул. И только успел пройти момент, как хлестко ударило что-то возле, и упал тяжело со всего маху Осипчук, прижав к телу винтовку.
   Поперек улицы забрезжил другой, лежачий тополь, опрокинутая будка, ворота сарая.
   - Постойте, что же это? - спросил Бабаев.
   - Залоп нужно! - подсказал Везнюк, и блеснули белые глаза под фуражкой.
   Точно кто-то подбросил вверх листки устава и на них длинную команду для встречи кавалерии.
   Бабаев метнулся в сторону, за роту, и оттуда, скользя, сорвался его голос:
   - Первый взвод с колена, второй стоя, прочие уступами, пальба... ротою!
   Слышал, как быстро сделали привычное построение солдаты и как защелкали в воздухе выстрелы из-за лежачего тополя, точно молотки вперебой били по наковальням.
   - Рота, пли!
   Оглушило на секунду залпом, треском и вскриками, а через секунду, весь странный, чужой и далекий, едва успели солдаты закрыть затворы, он снова крикнул:
   - Рот-та, пли!
   X
   Ура! - и разбросали баррикады.
   Ворота положили плашмя на землю.
   Девять трупов рабочих свалили на них в кучу, головами то в одну сторону, то в другую.
   Прямо над трупами окно в хате было разбито пулей, и сквозь него кривыми зигзагами вырывался обезумевший плач: двое плакали, дети. Их не видно было, только плач жег душу. Вперед на расчистку улицы ушел третий взвод, и хлопали редкие выстрелы.
   Солнце шло где-то близко, звонкое. Облака в самой середине неба облились кровью. Дул ветер. Кровь сочилась из пронизанной насквозь шеи Осипчука. Он лежал, прислонив руку к ране. Пальцы были в крови. Везнюк рвал около свой грязный платок, связывал в бинт узлами.
   Было еще четверо раненых в других взводах. Один, носивший такую скверную фамилию, что нельзя было его назвать, с раной в животе, корчился, стонал и спрашивал всех:
   - Что ж теперь будет-то? Умру я, что ли?.. - Глаза блуждали по всем, доверчивые, испуганные, большие. Около него толпились солдаты, говорили о фельдшере, о носилках, о лазаретной линейке.
   Девять трупов лежали на воротах, как одно большое тело с девятью головами. У одной головы, ближней, откинутой вбок, глаза рыдали кровью и после смерти, а лицо было молодое, тонкое, как у женщины.
   Скрюченные руки... Синие пальцы вонзились в воздух... У той одинокой руки были тоже такие, тоже ковали бога...
   Передрассветный бог рождался в залпах - это было так понятно, так просто. Носился вот здесь над трупами, срубленным тополем, разбитыми окнами - искал своего мира, смеялся смехом смелых... И взрывами его смеха были залпы...
   Унесли раненых на разостланных шинелях. Второй взвод пошел следом за третьим. Далеко хлопали выстрелы. Холодно стало.
   "Может быть, я сплю?" - подумал Бабаев.
   Оглянулся... Когда это случилось? Куча трупов на сломанных воротах, зияет разбитое окно, плачут дети, курят солдаты...
   И вздрогнул вдруг: через забор осторожно лез кто-то длинный, лохматый.
   Ближний солдат вскочил, взял наизготовку. Еще вскочили двое.
   Длинный спрыгнул, снял шапку, шел прямо на Бабаева; шел, качаясь, показывал руки - пустые.
   - Ваше благородие! Барин!
   - К ноге! - крикнул Бабаев солдатам.
   - Ваше благородие! Паничик милый!.. Не знаю, к кому оборотиться... Что это теперь, стрельба эта самая, к чему? Война, что ли?.. Паничик родный!
   Страшные молящие глаза из-под косиц. Стал на колени. Ждет.
   - В лесах я живу, пильщик я... Вчера только домой пришел... Детишки тут, жена... Ничего этого не знаю... Цоп середь ночи!.. Что такое, господи Иисусе, царица небесная! Греха-то сколько!
   Впился глазами в трупы, крестится.
   Может быть, узнал кого-то, всхлипнул:
   - Паничик родный.
   - Бога нового искали, за то и убиты, - кивнул на трупы Бабаев. - Бога понял? Это святые божьи.
   - Страдающие которые?.. За всех, значит?
   - За всех.
   - Господи! Свет-то как повернулся!.. Свои своих бьют!.. Новой веры, они, значит, какая недозволенная?
   - Новой... Они? - Новой веры... Бога хотят на землю... Ты где? говорят. - Ты есть?.. Давай правду!.. Жизнь за правду хочешь? На жизнь... Гордые!.. А бог, он жестокий... Смеется... и залпы...
   Он смотрит в глаза лохматому, лохматый - в его глаза. От глаз к глазам перекинулся хрустальный мост, прозрачный от ужаса.
   Сгрудились около солдаты, но их не видно. Видно того, кто хочет понять и не может. Под космами спутанных волос шевелится мозг, как облако на небе, и мысль подходит к глазам, пугается и не выходит.
   - Паничик милый! Неужто это так, значит, зря?
   - Что зря?
   - Говорю, неужто зря их убили... Бог ведь, он известный, он правильный... Неужто через бога? Зря, значит?
   Залп где-то. Позолотил кто-то край облака. Отчетливо видно напротив наискось мазанку-хату, исчерченную пулями. Слепенькое окошко, маленькое, совсем дырочка, осталось целым. Косится, чуть поднявшись над землею, таращит глаз.
   И у лохматого глаза, как два слепых окошка. Лезут из-под нависших косиц, впиваются в него, Бабаева, блеклые, с красными жилками на белках, дно его души, глубже нет. Придвинул всю жизнь к глазам и ждет ответа. Не ждет требует и на колени для этого стал. Разве не требуют, когда молятся?
   - Встань, черт! - крикнул вдруг Бабаев. - Черт! Косматый!.. Я тебе должен отчет отдавать? Леший!
   Откачнулся пильщик.
   - Господи!
   Вскочил с колен. Длинные ноги едва нашли землю. Закачался темным мутным пятном, таким темным, точно кто-то изо всей жизни выжал всю муть и бросил ее перед Бабаевым.
   - Ваше благородие... Я ведь так это... Как по лесной части я, пильщик... Прихожу домой - цоп середь ночи!..
   - Расстреляю! Уходи прочь!
   - Б-барин! За что же?
   Густо потемнело в глазах.
   - Прочь, гадина!
   Изо всей силы ударил по чему-то жесткому тонкой рукой.
   - Гос-поди!
   - Уходи! Тебе говорят, уходи!.. Не стой, уходи! - Это Лось, Везнюк и другой взводный, Волкотрубов. Их чуть видно, колышутся, как в тумане. Что-то страшно усталое и злое звучно бьет в виски: раз-раз-раз...
   Побежал лохматый. Запрыгал на длинных ногах мутной жердью. У забора стал, оглянулся. Увидел - стоят впереди в шеренге трое, с ружьями наизготовку... Трусливо прилип к серым доскам. Поднялся, сейчас перескочит. Изогнулось бесстыдное колено над верхней доской... Перескочит и потащит с собою трущобное...
   Сейчас взойдет солнце, а он уйдет... Занесет другое колено и уйдет...
   Подбросило что-то Бабаева.
   - Шеренга! - вскрикнул дико, едва дал прицелиться, заплясала нижняя челюсть... - Пли!
   Вздохнул воздух. Темное тело повисло на заборе. Шевельнуло руками. Стукнуло ногами о доски. Упало...