"Что она может сказать?" - пробовал улыбнуться Бабаев, но вслед за мягким, покорным лицом там, на кладбище, вспоминалось другое, строгое лицо на фоне желтой калитки, и Бабаев верил, что может.
   В этот день в первый раз в городе, не в праздник, а в будни, не по приказанию властей, а по требованию какой-то новой, небывало новой толпы один за другим, начиная с соборной площади и доходя до дальних улиц, закрылись магазины. Бабаев увидел спущенные железные жалюзи на дверях и окнах, конные патрули и на одном доме длинную афишу на полотне: "Здесь собрание приказчиков сегодня с 8 часов". Что-то было прибавлено еще внизу на отдельном листе красной бумаги и оборвано кем-то.
   Гудков долго пропадал в городе и пришел домой позже Бабаева.
   Был радостный. Зыбился в зеленоватой сумеречной пыли и говорил сдержанно и довольно:
   - Вот и до нас дошли, ваше благородие!.. Лавки позакрывали, все чисто... Говорят: "Мы теперь не боимся, мы, - говорят, - как правда показывает, так и мы..."
   - А ты и рад! - не улыбаясь, сказал Бабаев.
   Гудков живо подхватил это:
   - Чудно больно, ваше благородие!.. - Губы его поползли в стороны, расползлись совсем, оскалив прочные большие зубы; от глаз остались две маленьких светящихся точки. - То чудно, откуда такие взялись! - Он двинул перед собой рукой, точно этой рукой и хотел что-то припомнить важное, и добавил:
   - Господа больше все, в шляпах... И простонарод есть... Бедовые! Как пошли - куды тебе, - и полиции не боятся!.. "Товарищи! - говорят, замыкайте лавки, как теперь забастовка..." Всех чисто товарищами зовут... Чудные!
   Бабаев подошел к нему вплотную и долго разглядывал его, низкого и крепкого. Оттого, что все время радостно улыбался Гудков, Бабаев стал круглее. Это началось еще на кладбище, потом пошло вместе с ним по дороге в город, неожиданно раскачалось около желтой, солнечной калитки, сплелось в одно с надписью на полотне и конными патрулями, и теперь Гудков доламывал в нем какие-то несгибавшиеся еще, упрямые ветки, чтобы связать все в один сплошной загиб.
   - Что же, сделают что-нибудь? - серьезно глядя в его мелкие глаза, спросил Бабаев.
   - Как ежели так народ взялся, стало быть сделают, ваше благородие! ответил Гудков, вдруг перестав улыбаться.
   - Сделают? - повторил Бабаев.
   - Так точно... Потому что все враз... - Он поднял невысоко обе руки и плашмя опустил их вниз: прихлопнул что-то простое и очень маленькое для него, что действительно можно было одним взмахом рук взять и прихлопнуть.
   И так как Бабаев следил за каждой точкой лица Гудкова, от сумерек более сплошного и более цельного, чем днем, он ясно видел, что Гудков уже ушел от себя, перебросился куда-то вперед и начал жить тем, что еще только рождалось.
   Привычно для Бабаева это было бы смешно, но теперь не было смешно: стало по-детски празднично почему-то. Гудков так же, как и прежде, пойдет ставить самовар и чистить сапоги, но в какую-то одну огромную душу он вошел уже просто, как в свой собственный дом: только чуть отодвинул задвижку своей души и вошел. И странно было чувствовать это, но показалось Бабаеву, что он тоже вошел.
   В карманах Бабаева часто валялись мелкие деньги, и вот теперь почему-то он вынул кучу мелочи, звякнул ею в руках, как это делают дети, и протянул Гудкову.
   - На тебе... для праздника, - сказал он улыбнувшись.
   Гудков взял и понял.
   - Покорнейше благодарим, ваше благородие, - блеснул он глазами и зубами, переступил с ноги на ногу и добавил вопросительно тихо: - Напьюсь, ваше благородие?..
   - Что ж... Напейся, - мирно сказал Бабаев.
   IX
   Когда Бабаев входил в гостиную Риммы Николаевны - это было вечером, около десяти часов, - он чувствовал мягкую, всепримиряющую и ко всему открыто чуткую усталость. Это бывало с ним давно, когда случалось долго бродить в жаркий день в лесу, сбиться с дороги, набрести на ручей, напиться и лечь на траву. И тогда становилось огромно и звучно кругом и тихо в себе, внутри, так тихо, что равными по силе казались треск кузнечика в траве и плавный, спокойный полет неба. Тогда совершалось в нем таинство причащения миру. На белый и мягкий воск души четко ложились крупные капли: своей особой жизнью жил около муравей, бегавший по его руке, как по сухому пеньку осины; свой шелест был у каждого листа; кропотливое, серьезное и долгое было у желтых и седых лишаев на стволах лип; и от мурлыканья горлицы и радостного вскрикиванья ястребков куда-то в жутко бесконечное уходили нити. И тогда было удивительно все равно и не думалось, не было себя - совсем не было ни вчерашнего, ни леса, ни тела. В огромном и ясном занята была жизнью каждая пядь. У всего был внятный, до последнего предела напряженный трепет, когда нет линий прямых, изогнутых и несвязных, есть только плавно катящиеся круги, миллиарды кругов, сплетенных вместе: появляются, улыбаясь, и медленно движутся, движутся, движутся. Храм ли это или гроб, сон или явь - не нужно слов: слишком тяжелы слова, - и не нужно мыслей: и мысли грубы. Подходят близко светлые круги и, улыбаясь, катятся, катятся, катятся.
   Бабаев не чувствовал, входя, что он в узком сюртуке, что высокий воротник подпирает подбородок и приходится держать голову, как в строю, ровно и прямо. Знал только, что принес с собой то большое и весь был в нем, мягком, в ласковом свете большой висячей лампы, в теплых синих и желтых блестках посуды на столе, в шорохе бледно-зеленого тонкого платья Риммы Николаевны и в милой струистой тревоге ее глаз, которыми он был издали охвачен со всех сторон. И только потом, когда он медленно поцеловал ее в эти теплые глаза, вблизи очень сложные - зеленые с карим, и сел за стол, начали выясняться и занимать свои места коричневые частые стулья с резными спинками, белый самовар на длинном подносе, бутылки вина, большая тарелка с фисташками, набросанный углем портрет какой-то старухи на стене, высокий шкаф, очень важный и тяжелый на вид, кресла в белых чехлах, и от всего этого подошло, встряхнувшись, старое. Какая-то давнишняя, изжитая, пережеванная труха мыслей таилась во всем этом, вместе с невидимой пылью, и подошла, и Бабаев повел незаметно плечами и почувствовал воротник сюртука.
   Римма Николаевна в свете лампы казалась робкой: такие сквозные, тонкие пятна света на нее ложились и так незаметно переходили в тени. В комнате и вечером она была моложе и легче, пышноволосая, с открытой шеей; та же, что днем, но только глубже и ярче, и смешать ее с кем-нибудь другим было уже совершенно нельзя: из всего, что жило на земле, только одна она была такая. И так как в комнате было только двое и плотными стенами были отрезаны все остальные, то Бабаев все время отчетливо представлял себя по одной стороне стола, ее - по другой.
   Она наливала чай и спрашивала просто, чуть улыбаясь, как спрашивают все хозяйки:
   - Вам крепкий?
   Но Бабаев помнил, что сказать она должна не это и не так.
   Внимательно, каждую вещь отдельно, он рассматривал посуду на столе: сахарницу - серебряную, с какою-то сложной чеканкой, граненые стаканы, синие вазочки с вареньем - все мелочное и неважное, но на чем незаметно осела ее забота.
   Может быть, она сама и покупала это в магазинах, долго выбирала, торговалась, как это любят делать женщины.
   И, кивнув головой на все, что было на столе, он так и спросил ее:
   - Это вы сами покупали?
   - Что? Посуду? - Она подняла глаза и присмотрелась.
   - Да, посуду.
   - Я... А если бы кто-нибудь другой, так что?.. На что вам это?
   - Так, - улыбнулся он.
   И она улыбнулась.
   Он думал, что вот здесь, у себя дома, она уже не говорит ему "ты", а прошло всего несколько часов, как говорила.
   - Выпейте вина! - сказала она и поднялась налить. - Красного? Белого? Какого вам?
   - Какого-нибудь! - поспешно ответил Бабаев. - Хоть белого... Давайте, я сам налью.
   - Нет, я... Себе я тоже налью... только красного.
   - Вы пьете вино? - почему-то удивился Бабаев.
   - Да, пью... А что? - улыбнулась она. - Мало и редко - не бойтесь.
   Бабаеву стало неловко, и он сказал:
   - Закрылись магазины - вы знаете?
   - Да! - сразу остепенила она лицо. - Что же это будет?.. Война... беспорядки... Страшное время какое - а?
   Бабаев всмотрелся в ее глаза и увидел, что это не нужно ей. Были такие легкие черточки, выражавшие страх, но черточки заученные и дешевые, в которых не было собственно страха, - и он понял, что об этом говорить не нужно, что в этом ее нет и не отсюда она выйдет.
   - Время веселое! - сказал он и поднял стакан с вином. - Чокнемся!
   Рука ее, протянувшаяся к нему через стол, чуть дрожала, и было странно видеть Бабаеву, как столкнулись и звякнули два продолговатых пятна, желтое и красное, в насмешливых искристых стаканах. Потом он медленно отпил глоток своего белого вина и она своего красного, и на верхней губе ее осталась влажная полоска, которую, отвернувшись, она стерла платком. Бабаев заметил, что платок был новый. Платье тоже было новое.
   От обоев комнаты - темных, клетчатых - она отделялась в глазах Бабаева не вся сразу: что-то мелкое и неясное из ее черт расплывалось и пропадало. И трудно как-то было собрать все глазами и сжать.
   Как она ставила стакан, как доливала чайник, как ложились при этом в сгибе локтей складки ее платья - за всем следил Бабаев осторожно и внимательно, забыв о себе и боясь пропустить что-то такое, что, может быть, никогда больше не повторится. Это была уже не та, с которой он сидел недавно на кладбище, и он видел это.
   Может быть, это новое платье, над которым, как всегда, долго думали она и портниха, сковало ее и заперло в ней что-то?
   - У вас нарядное платье... - медленно сказал Бабаев.
   - Нравится вам? - живо спросила она.
   - Да. - Бабаев хотел быть правдивым и в этом неважном и мелком и попросил ее:
   - Встаньте, я посмотрю!
   Все так же невнятно улыбаясь, она встала, обдернула рукою кофточку и сказала:
   - Спереди шов - видите? - вдоль платья. Это такая мода... Сначала кажется странно...
   - Нет, ничего! - сказал Бабаев. - Красиво.
   И когда сказал это, то подумал, что ему все равно, какое это платье, и не нужно было ничего говорить о нем. Потом как-то неожиданно показалось вдруг, что все равно - ночь за окнами или день, весна или осень.
   - Кто эта старуха? - кивнул он головой на портрет на стене.
   - Это? - Она осмотрела еще раз свое платье и ответила: - Это моя мать... А рисовал, знаете, кто? Муж.
   - Разве он рисует?
   - Рисовал когда-то... потом бросил. Он как-то так незаметно все бросил, а начинал много... Какой же он нудный человек! Вот только теперь, когда его нет, - видно, какой нудный! Сегодня я опять получила от него письмо.
   - Когда сегодня? - спросил Бабаев.
   - После обеда... Пишет, скоро приедет.
   И опять, в сотый раз, Бабаев представил Железняка. Здесь, в комнате, где Железняк был и оставался хозяином, он представил его яснее: четко обрезанный лоб, скулы, худое лицо, упрямый подбородок, небольшие, почему-то плохо растущие усы, отчего лицо казалось моложавым; складки около серых глаз. Ясно представлял, как он пройдется по этой комнате из ближнего угла в дальний, по правилам, - потому что он все делал по правилам, - повернется там на правом каблуке и левом носке и, обязательно с левой ноги сделав первый шаг, пойдет в ближний угол.
   Руки он будет держать немного вперед. Шаги у него будут точные, громкие и где-нибудь на этажерке от них будут мелко дрожать пепельница, раковина или игрушечная статуэтка.
   - Дают ему эшелон больных, - добавила Римма Николаевна, - он и приедет с ним... Теперь, может быть, уже выехал... Хотя телеграфировать должен, значит еще там пока... Как скучно это! Если бы кто-нибудь знал, как скучно!
   Римма Николаевна стояла, заложив руки за голову, и Бабаев думал: "Этого не нужно... Нужно быть проще..."
   - Приедет - и опять будете вместе пить чай с вареньем! - сказал он улыбнувшись.
   - И опять буду пить чай с вареньем... - медленно наклонила она голову, глядя не на него, а куда-то в середину стола, где искрился розовый блик на винной бутылке.
   Это были уже простые слова, и Бабаеву почему-то стало страшно.
   Комната была тихая с молчаливой большой лампой. На обнаженных локтях Риммы Николаевны от зеленого платья и молчаливого света легли и застыли совсем мертвые пятна. Холодным показалось все, что было кругом от потолка до пола. И ощущение той теплоты, которую носил в себе весь этот день Бабаев, начало вянуть - оседало как-то, как пена вдруг начинает оседать в пивном стакане, и становится ясным, что это - просто смешное кружево из пустоты.
   Тогда Бабаев поднялся, подошел к ней осторожно сбоку, заглянул в глаза.
   - Вы хотели сказать мне сегодня что-то "все", Римма Николаевна... Вы скажете? - спросил он тихо.
   Глаза Риммы Николаевны теперь он видел яснее, чем днем; тогда они заслонялись чем-то: солнцем, падучими листьями, переливами теплой желтизны; теперь они были одни, два окна куда-то в нее, вглубь; и Бабаев на шаг от нее, вытянув вперед голову, с детской верой в какое-то чудо вплотную подошел своими глазами к этим глазам и ждал. Где-то за ними скрывалось сложное и огромное - человеческая душа, целый мир, но больше, чем мир, потому что в ней он обрызган еще живыми слезами и согрет радостью. Где-то здесь, за двумя яркими окнами, близко и так же далеко, как далеки звезды, струится что-то свое, чего ни у кого нет; отовсюду протянулись нити и здесь свились в какой-то свой клубок. Этот клубок начнет распускаться вот теперь - как? - не знал Бабаев, но в это верил, потому что хотел верить.
   - Я забыла, что я хотела сказать! - вдруг усмехнулась она, так что совсем сузились глаза, оставив две тонких светящихся полоски, и лицо как-то до боли неприятно всколыхнулось все, показало щеки, зубы, обозначило резкую линию носа, морщинки от глаз к вискам.
   - Зачем вы это? Не надо! - испугался Бабаев.
   Локти увидел близко от себя, округлые с проступившими пятнышками, как бывает от холода, и над ними темную, как зеленый мох, бархатную оторочку рукавов. Кивнул на них глазами и добавил:
   - И этого не надо.
   Она поняла, опустила руки; даже отшатнулась тихо, как показалось Бабаеву. И опять остепенила лицо.
   - Я хотела сказать вам...
   - Тебе, - поправил Бабаев.
   - Тебе, - согласилась она. - Хотела сказать тебе, что я к тебе привыкла.
   - Я это знаю, - сказал Бабаев.
   Он знал также, что теперь у него лицо чуть побледнело, брови сжались.
   - Ну, вот... Это и все, что я хотела сказать!
   По-детски качнула головой и отвернулась.
   - Нет! - испуганно почти крикнул Бабаев. - Это не все! Какое же это все? Что ты ко мне привыкла - я ведь знал это, потому что и я привык. Это не то и не все...
   - Что же "все"? - спросила она и ждала ответа. Но Бабаев не знал. Он чувствовал только, что недавнее большое и теплое от него уходит. Опять подымается усталость, но усталость одинокая и злая, ночная усталость, когда тело давит, а мысли нет.
   Под высокими бровями у нее зеленели тени, но глаза были светлые, насквозь видные и пустые, и Бабаеву казалось уже, что сейчас же за ними темно, обрыв, нет даже шагу пространства, что "все" ее лежит где-то здесь неглубоко, под скользкой кожей, и как-то немного этого "всего", и зачем оно?
   Но робко и тихо он взял ее руку, где она тоньше, около самой кисти, нагнулся к ней, к самому лицу, вспомнил, как отдавал ей себя на кладбище днем и как это было радостно и легко, вобрал в себя запах ее волос и повторил просительно и мягко, как ласкающийся ребенок:
   - Скажи что-нибудь еще! О чем-нибудь!
   - Ты совсем, как Митя! - улыбнулась Римма Николаевна. - И говоришь так же... Правда, правда...
   - Ну, расскажи о Мите... - подхватил Бабаев. - Это фабрикант ангельских крыльев?
   - Что же о нем говорить? Умер уже Митя.
   - Умер?.. Да ведь он счастливый был?
   - Не знаю... Стал чахнуть и умер.
   - А отец?
   - Что отец? Отец жив... Недавно был здесь, то есть не так и недавно, еще при муже. Отец у меня еще крепкий. Необыкновенно высокий, знаешь! Страшно высокий! В какой угодно толпе на голову выше всех... Я другого такого и не видела, а он говорил, что видел. И вот, должно быть, смешно! Привык уж, что все под ним, внизу, и вдруг чьи-то глаза вровень со своими... Так и называет его своим тезкой... Не помню уж, где он его видел.
   - Ну вот, нашла же, что сказать! - укоризненно улыбнулся Бабаев и подумал: "Хотя это совсем не то".
   - И отлично! - сказала она. - Выпьем вина и сядем на диван... Надоело стоять.
   Они опять чокнулись стаканами с разным вином, и опять у нее на верхней губе обозначилась грязновато-лиловая полоска.
   Она полулегла на диване, подобрав ноги, и Бабаев ощущал коленом острые каблуки ее башмаков, и это ощущение почему-то было неприятно.
   Показалось, что и глаза у нее стали мальчишески наглыми.
   - А помнишь? Ты должна помнить, - это ты в детстве видела, - на глухой крапиве такие маленькие зеленые жучки, как изумрудины? - спросил Бабаев.
   Она подумала, покачала головой.
   - Нет, не помню... И глухой крапивы не помню.
   - Как же не помнишь? Лохматая такая, белая, четырехгранная... Пахнет... - изумленно глядя на нее, объяснял Бабаев.
   - Простую крапиву знаю, а глухую нет! - улыбнулась она. - Почему она глухая?
   Бабаеву почему-то показалось не то обидным, не то страшным, что вот рядом с ним сидит кто-то, кого он считает близким, и не знает глухой крапивы.
   - На огуречной траве они тоже бывают, - вопросительно посмотрел на нее он.
   - И огуречной травы не знаю! - уже засмеялась она и так все время глядела на него наклонившимися насмешливыми глазами.
   Бабаев захотел представить что-то из ее жизни вот здесь, в этой комнате, и вспомнил о денщике.
   - А денщика ты куда дела? - спросил он.
   - Никуда. Спит на кухне. С вечера всегда рано ложится, а утром не может спать: утром "петухи кричат", как он говорит, и его будят.
   - Поляк?
   - Чех. Ян Смёрчек. Вместо "полоскать стакан" говорит "ласкать стакан".
   - Это мне не нужно! - сказал Бабаев, и почему-то стало ощутимо-больно в голове от сознания, что это не нужно, не важно, не то.
   Пусто стало. Какая-то темная, отброшенная было в сторону пустота медленно вползала в него и начинала занимать свое место. Показалось, что у этой пустоты, как у угара, насыщенно-синие, густые кольца и что выползает она отовсюду: из-под тихих кресел в чехлах, из-за лампы, из-за тяжелого шкафа: сквозь голоса и сквозь молчание проходит одинаково неотвратимо.
   Тогда, чтобы заслониться, он начал усиленно искать в себе и в этой женщине рядом чего-то общего, совпадающего во всех точках в прошлом, в будущем, в настоящем, и не мог найти.
   Бабаев еще раз широко оглядел ее всю, заметил, что глаза ее недвижно улыбались, как и прежде, что одной рукою, правой, она красиво подперла подбородок, а другую бросила вдоль колена, встал, налил себе стакан вина и выпил его глоток за глотком, не отрываясь, потом прислушался к тишине за окнами, зачем-то поправил волосы и подошел к ней прощаться.
   - Куда вы? - отдернула она свою руку. - Сидите!
   Уже не улыбалась. Лицо стало непонимающе-капризное, как у детей.
   - Сидите! Некуда идти... И рано.
   - Все равно, ведь говорить-то нам не о чем! - сказал Бабаев. - Не пойму я вас... И вы меня не поймете... До свиданья!
   - Нет! Нет! - повела она головой. - Я не пущу.
   Она взяла его руку своею, мягкой и теплой, и чуть притянула ее к себе, к складкам тонкого платья, и опять Бабаев увидел какие-то другие, робкие глаза: глядели на него снизу вверх, чуть нахмурясь, и говорили: "Останься!"
   Но от пустоты, от старой, брошенной было и опять властно вошедшей в него пустоты, насмешливо кривившей в нем губы, Бабаев уже не мог оторваться. И страшно было даже самому себе сознаться в том, что с нею, может быть, лучше.
   Это была привычная, хорошая, старая пустота, должно быть, та же самая, которая раскинулась между звездами и движет и колышет бесконечность.
   Бабаев долго и спокойно смотрел на Римму Николаевну; чувствовал холодное, проползшее на спине от шеи вниз; мягкость и зелень ее платья, упругую податливость щек; осторожную тишину комнаты... но толпились в голове какие-то груды слов, и он не мог удержать их.
   - Дело не в том, что сейчас мы не поняли, - никогда мы не поймем один другого! - заговорил он. - Просто у каждого - свой язык, и таких слов, чтобы другой их понял, - нет! И никакой души вы открыть не могли и сказать "всего" вы не могли - не дано это человеку!.. Как только сойдутся двое, так и начинается ложь!.. Это... может быть, и не страшно вовсе, а так и должно быть, как всегда было: где двое - там ложь...
   Руку свою Бабаев незаметно высвободил из ее руки, отошел незаметно на два, на три шага, остановился.
   - А где миллион вместе - там-то какая ложь! В миллион раз больше? сказал он вдруг, точно подумал. - И умрут рядом, и все-таки не поймут... Конечно, умереть-то легче, чем понять вот того, кто тебе просто в глаза смотрит... Смотрит и молчит... А когда и говорит - все равно, что молчит... О чем бы ни говорил - все равно только о себе скажет, и все равно никто не поймет...
   И тут же подумал Бабаев, что и этого говорить не нужно, как не нужно говорить вслух с самим собой.
   - Пойду. До свидания!
   Он поклонился, по привычке сдвинув ноги и перегнувшись в поясе, повернулся и пошел к двери.
   Когда шел, то думал, что она встанет с дивана, и услышал, что она встала.
   - Сергей Ильич! Куда вы? - окликнула его.
   Голос был уже не тот, недавний, а другой, мягкий, серый, как полотно над балконом, когда дует несильный ветер.
   Бабаев обернулся у двери и увидел ее всю на свету лампы, растерянную, с опущенными руками. Захотелось почему-то понять ее хоть теперь, когда она была понятна, понять то, чего она не сказала и не скажет, потому что ложь сильнее ее самой, но что видно было в ней и без слов, и, улыбнувшись деланно и длинно, он послал ей тихо:
   - Я... не останусь!
   И вышел.
   X
   Звезд было подавляюще много. От них все небо было дрожащим и холодным, а на земле стало легко и пусто.
   И когда Бабаев шел от дома Риммы Николаевны, он чувствовал одно и чувствовал ясно, что ничего сложного нет, есть простое: против громады земли и необъятности звезд одиноко стоит его душа, в которой ничему другому, тому, что не он, нет места.
   Пахло вялыми листьями; от фонарей внизу лежали красноватые круги, и от шагов был цепляющийся, тупой звук.
   Только одни они и жили, эти шаги, - дома были мертвые, проклятые в своей законченности, низине и порядке, в котором расселись они по обеим сторонам друг против друга. И как-то так широко ощущалось кругом через улицы, через землю, через звезды, что нет ничего нигде, все серо и пусто, и хоть бы пугало чем-нибудь - не пугало, просто ушло куда-то.
   Бабаев завернул уже за угол, прошел какой-то длинный пегий деревянный забор, разогнал кучку ворчащих больших собак и вспомнил вдруг, вылепил в памяти, как живое, ясное до последней крохотной тени, охваченное светом лампы лицо Риммы Николаевны, когда он уходил из комнаты, а она стояла. Тогда глаза у нее были непонимающие, широкие, а руки тяжело опустились вдоль бедер.
   "Необогретая", - подумал о ней Бабаев.
   Вспомнил стол с блестками посуды, стулья с резными чопорными спинками.
   Такая же, как и его, стоит теперь перед землей и небом одинокая и оскорбленная ее душа. "Необогретая", - прежним словом подумал Бабаев.
   Были сады за заборами около домов. Пахло вялыми листьями, так же, как днем на кладбище, только сильнее, чем днем. И из этого запаха сплелись: серая шляпа с красным крылом, скользкие, яркие щеки, тающий взгляд отдающихся глаз, теплота и мягкость тела, все - как оно осталось в нем где-то, совсем неглубоко и неприкрыто.
   Бабаев прошел еще несколько домов, белесых, с частыми окнами, представил, что так можно идти и дальше и дальше, что улицы все будут расступаться перед ним, пока он не придет к дому псаломщика, где увидит заспанного теперь, может быть, уже пьяного Гудкова, белые стены и желтый пол в своей комнате, или в собрание, где играют и пьют. Зажглась зеленая, темная, как летний мох, бархатная оторочка рукавов над округлыми локтями с пятнышками. Пятнышки потому, что немного холодно в ее гостиной. Гостиная большая, пустая; за нею еще комнаты - тоже пустые.
   Необласканное, красивое тело Риммы Николаевны не осталось там, позади Бабаева, - оно все время плыло с ним рядом, и когда заглянуло в него последними растерянными глазами, он повернулся и пошел назад. Показалось таким простым это: он остановится около калитки (представлял он ее масляно-желтой, как днем), звякнет щеколдой, войдет во двор, подымется по ступенькам крыльца: двери будут заперты, он постучит в окошко, и когда она спросит оттуда, откуда он только что ушел: "Кто там?" - он ответит: "Я", и войдет и, если она плакала без него, будет безумно и без конца целовать ее шею, руки, зеленое платье.
   Осеннее ночное переплелось с осенним дневным. В рыхлую синеву и серизну откуда-то врывалось раззолоченно-теплое, лиловое, оставшееся в памяти, и Бабаев чувствовал, что он теперь больше, чем ночь, потому что несет в себе день, а завтра будет больше дня, потому что останется в нем эта ночь.
   Но эта ночь была - не дома, узко сдвинувшиеся с обеих сторон, не тихая мостовая, не круги фонарей, а только одна Римма Николаевна, вся близкая именно этой ночною близостью, от которой ушел он во имя дневной.
   Бабаев снова прошел мимо длинного пегого забора, завернул за угол. До ее дома оставалось шагов двести.
   Тонкая, низенькая, должно быть, возвращавшаяся с бульвара проститутка неторопливо шла навстречу. На свету фонаря четки были узенькие, покатые плечи, круглая шляпа, плохо сидящая теплая кофточка; тонко и неглубоко впивались в землю, как гвоздики, ее шаги. Прошла, посмотрев вопросительно на Бабаева, и Бабаев забыл о ней. Думал о том, почему никогда не бывает близок человек человеку днем, почему нужно непременно затемнить чем-нибудь сознание, оглушить его, обезличить, чтобы стал хоть сколько-нибудь близок другой.