Безошибочно, как казалось ему, представлял, что Римма Николаевна теперь сидит на диване, подобравши ноги, и плачет, длинно и неслышно, как плачут женщины, и не ждет уже его, а он придет.
   Белый горячий самовар на столе, и бутылки с вином, и тарелка с фисташками, до которых никто не дотронулся, - все это показалось уютным, осмысленным и необходимым теперь. Вино он будет пить красное, как и она, или из одного с ней стакана; будет подбрасывать стул и ловить, рассказывать анекдоты, смеяться.
   Кучка больших собак ворчала уже здесь, по другой стороне улицы.
   Калитка спряталась за воротный столб и была строгой, маленькой.
   К дому только теперь присмотрелся Бабаев: пятиоконный, с неуклюжей, высокой, черепичатой крышей, некрасивый и тяжелый даже теперь, ночью, когда все было серо и легко. Палисадник с золотой смородиной и маслиной выглядел притаившимся и колючим.
   Сквозь ставни двух только окон желтел свет - должно быть, из спальни. Разделась. Может быть, меняет прическу на ночь. Через палисадник можно было дотянуться шашкой и постучать.
   Но она, может быть, и не откроет двери, оскорбленная тем, что он ушел. Спросит - кто и не ответит и потушит лампу... А если откроет?
   Бабаев представил все до последнего, что будет, если она откроет, и как-то жаль вдруг стало ему того праздничного, детского, что носил он в себе целый день, в себе и в ней, потому что от нее и пришло это детское, перебросилось к нему вместе с ее полусловами, прозвенело где-то кругом, в сквозном осеннем - так, что нельзя было не поверить. Показалось, что большое и светлое носил в себе вместе с ней, и теперь они растоптали бы его вдвоем, если бы она открыла.
   Не верил уже в то, что оно было большим и светлым, и все-таки было его жаль.
   Ночью шаги гулки, и те же недавние шаги, как тонкие гвозди, опять услышал Бабаев. Та же маленькая женщина в нескладной теплой кофточке и круглой шляпке шла своей неторопливой походкой. Теперь свет фонаря бил ей в лицо. Бабаев увидел его - тонкое, хрупкое. Одинокая, как он, как Римма Николаевна, как все, вопросительно смотрела на него, проходя мимо, ничего не сказала, только смотрела, еще более замедлив шаг, и прошла. И опять обрисовались четко покатые, узкие плечи, немного согнутый вперед стан, прямые складки черной недлинной юбки.
   Дома спали. От звездной бесконечности вверху, как от холода, мелко дрожало небо. Одинокая среди одиноких, шла женщина.
   Бабаев долго смотрел и слушал, как ее очертания вязли в темноте и шаги захлестывало тишиною, и, когда у дальнего фонаря она показалась снова, пошел за ней.
   ПРОТАЛИНА
   I
   Вот они лежат все в ряд - сорок три человека на дворе полицейской части. Сначала, когда их привезли сюда с бульвара, они были брошены в кучу, как грязные мешки картофеля в поле; теперь городовые разложили их по росту. Они помнили ротный ранжир, бывшие солдаты, и выравнивали их старательно и долго. На правом фланге легли огромные, вытянутые смертью, на левом - два реалиста, испачканный красками подмастерье, три девушки. Потом кто-то перенес женские тела в середину. Рядом легли две сестры-курсистки и около них - третья, неизвестная, распухшая, совсем маленькая, без кофточки, в голубом корсете. Один городовой, старый, усатый, с крупным носом, взял ее за ногу, подбросил:
   - Ну, кричи: свобода! Молчишь теперь? А ну, покричи! Сво-бо-о-да!.. Вот те и свобода! Дерево!..
   Пнул ее ногой. Усатое лицо добродушно. Кто-то засмеялся. Из открытого пожарного сарая, рядом, торчит яркая медная труба. Жуют во дворе лошади эскадрона, стоящего на охране... Подходят посмотреть солдаты, оглядят их искоса всех и неловко отойдут в сторону. Днем на них страшно смотреть рябит в глазах, и кружатся кровавые мухи - лучше ночью. Но посмотреть почему-то нужно, что-то тянет. И нелепо торчит вверху белое облако на синем небе.
   Как?.. Что-то видели глаза мало и смутно, как в тумане... как в тумане, хотя был такой ясный день, полный солнца.
   Шла толпа с красными флагами, и шла навстречу другая толпа с флагами трех цветов, и встретились. И ничего больше... На улицах было так много людей, так много экипажей, открытых дверей и окон, балконов где-то высоко над головой.
   Так много звуков, криков, колокольного звона! Воздуху было тесно, и он уходил, и только звуки качались, как маятники встревоженных часов, а от них было душно, стучало в груди, звенело в ушах...
   Встретились флаги на палках - красные и трех цветов. Направо - высоко торчали дома, налево - низко лежал бульвар за чугунной оградой... Сколько солнца было на желтых листьях, на белых стенах, на крышах, в глазах людей... Каждое лицо было упавшим солнцем. И вдруг выстрел, как ненужный удар в каждую грудь... Кто ждал его? Кто носил его в себе так долго, что не мог уже выдержать его тяжести? Кто первый и кто за ним второй, третий, тридцатый?..
   В ликующую тишину, жившую в середине всех прежних звуков, ударилась вдруг частая дробь, как град в окна. Что-то лопалось и разрывалось. И выходил страх, еще молодой и мягкий, с незрячими глазами, но крылатый. Облетел всех и всем заглянул в душу.
   Балконы исчезли. Захлопнулись окна. Кого-то поспешно глотали двери... Бежали улицы, роняя на землю шляпы, платки и трости. И гремели им вслед извозчичьи дрожки бешено, под свист кнутов, топча, опрокидывая, ломая, сцепляясь колесами, криками, лошадиными мордами, взмахами вожжей...
   Это был южный бульвар, где нежились на солнце такие спокойные, жирные, как осьминоги, зеленые агавы, вздрагивали чуткие мимозы, к широколистым павлониям и шелковицам жались белокурые маслины.
   Резедой и петуньей пахло с закрученных клумб, и астрами, и желтыми хризантемами, белыми хризантемами.
   Неизвестно, как трещали черепа красных под тяжелыми дубинами плотников и молотками каменотесов. Как арбузы? Или как обыкновенные печные горшки? Или как ящики с чаем, попавшие под колеса? Пахла ли резеда, обрызганная мозгом и кровью?
   Их нагоняли, бегущих, и били с размаху в затылок. Они падали на клумбы, на аллеи. Их молотили, как снопы, все по голове, по лицу, по глазам, вылезшим из орбит от ужаса.
   Бросали тела с отмолоченными головами и догоняли других. Об углы летнего театра разбивали, раскачав за ноги.
   Широкие добродушные лица! Ведь они молились богу сегодня. Может быть, гладили волосы пятилетней дочурки или трепали за шею кошку Машку с задранным кверху хвостом... Бывают такие ласковые кошки, что их нехотя треплешь по шее и гладишь вдоль спины. Бывают и такие умильные цветочки, которые почему-то жалко рвать, - пусть растут.
   Везли раненых. Полицейские, солдаты провожали в больницы тех, кого не было им жалко. Один за другим, тихо, шагом, как процессия за невидным гробом ужаса... десятки... сотни...
   Плотно закрылись ставни домов, и заперлись двери.
   Она была Страною Шепота, теперь стала Страною Бури, эта огромная страна, в которой цвело синими цветами небо, а на него снизу зеленым дыханием трав дышала земля. Не всякий ворон мог прокричать безнаказанно то, что везде кричат вороны, а люди могли говорить только так, чтобы их не слышали стены, не слышала дорожная пыль, ни зеленые травы, ни небо.
   Виселица и тюрьма стояли перед открытым ртом тех, кто хотел говорить громко. Огромная страна была Страною Шепота - как могла она стать Страною Бури? Кто первый!
   Флаги красного цвета и флаги трех разных цветов... Тяжелыми сапогами были растоптаны тонкие астры и тучные агавы, вырванные колья вьющихся виноградных лоз и глициний стали цепами в привычных руках.
   К кому первому слетел на плечи дьявол и нашептал тихо, как было в Стране Шепота, что нужен алтарь и жертвы?.. Остатки красных в летнем театре, в деревянном манеже с резными петушками... вбежали и заперли двери... Красные флаги, красный огонь - что краснее? Но когда появился огонь, исчезли флаги. И исчез страх, потому что стал ползать ужас, и исчезли крики, потому что их раздавили грохот и гул.
   В красном горели красные, задыхались в дыму, бросались с широкими лицами вниз, в ликующую толпу трехцветных, и там их топтали тяжелыми сапогами, как астры, как кусты тамариска... как спелый виноград в точилах. Это была пора спелого винограда и молодого вина и ясного осеннего неба, чистого и целомудренного, как цветы. И это небо смотрело вниз.
   Лопались стекла. Рушились балки. Горели красные в красном, вытесняя аромат бульвара запахом свалочных мест и кухни...
   Где-то сзади шли войска с барабанным боем, гремела пожарная команда. А тут, спереди, грузно рушилась крыша, прихлопывая догорающие кости, как крышка гроба, и толпа кругом приколачивала ее гвоздями ликующего рева к самой земле.
   II
   Поручик Бабаев уже две недели не ходил в полк: был болен, лечился.
   Когда денщик Гудков приходил убирать комнату, то чуть улыбался из-под рыжего уса.
   В окно глядел куст шиповника и колюче смеялся красными губами веток. На нем влажно дрожали пятна развешенного белья, а за ним взмахнул куда-то в вышину просторный и яркий день, сквозной, чуть голубоватый. От этого в комнате было густо и тесно. Сеттер Нарцис, черный, с желтыми мазками на груди и лапах, лежал на полу под вешалкой и смотрел на Бабаева одним внимательным карим глазом; смотрел, не мигая, прямо в глаза.
   На стене торчал пришпиленный кнопками неоконченный этюд девочки в белом платке, купленный где-то у букиниста. Неизвестный художник сделал ей глаза большие, вспугнутые, как галочьи крылья. Две невидных тупых иглы шли от этих глаз к его глазам, почему больно было смотреть.
   За стеною плакал ребенок хозяйки, и плач этот вползал сюда через стену, измятый, как носовой платок, старый и очень далекий; скреб по душе, как мышь ночью.
   Бабаев знал, что теперь у него злое и скучное лицо, бледное, со складками над переносьем. Он лежал на диване, тесно сжатый шведскою курткою; Нарцис в углу под вешалкой. Противно стало, что Нарцис смотрит так внимательно, точно хочет разрезать душу, и кто-то другой неслышно смеется в нем сквозь отверстие глаза.
   - Нарцис, умри! - громко бросил Бабаев. Собака подскочила, взмахнула ушами, упала плашмя, вытянув ноги. Прилипла к полу и замерла. Ни одна шерстинка на ней не шевелилась, глаза закрылись; одно ухо неловко вывернулось и закрыло лоб.
   Другой денщик, хохол Рябошапка, учил умирать Нарциса, и от него Бабаев перенял эти двустишия, похожие на заклинания:
   - Прилетела муха до псиного уха...
   Нарцис должен был представить, что действительно прилетела муха и щекочет его там, где ухо завернулось на лоб, представить и молчать, так как он - мертвый.
   И Нарцис не шевелился.
   - Прилетела оса до псиного носа...
   Нарцис лежал.
   Бабаев смотрел на его черную лоснящуюся шерсть и думал, что собаку не нужно пускать в комнату, пусть живет на дворе. Потом стал думать о докторе, у которого лечился, - противном человеке, с роем коричневых веснушек около носа и выцветшими глазами. Захотелось курить, и он притянул к себе коробку с папиросами.
   Нарцис долго ждал, наконец, чуть открыл глаза, посмотрел на Бабаева и вздохнул.
   - Это что? Ты! - крикнул на него Бабаев. Он курил, наблюдал клочья дыма, и в голове его бродили такие же, как дым, клочковатые мысли.
   Представлялись товарищи, с которыми он мало сходился, казарма длинная, окнастая - тысяча пудов на голове... Хозяйка - бледная, в платочке. Идет в церковь, хочет вынуть просвирку о его здравии. "Напишите билетик о здравии Сергия... Если вы из дворянов, "болярина" прибавьте, а из простых ничего больше не надо... Просто - о здравии Сергия..." Как мышь зашкафная...
   Вспомнил о Нарцисе.
   - Прилетела сорока до псиного бока! Кур-кур-кур!
   Это значило для Нарциса, что нужно ожить.
   Он шумно вскочил, осмотрелся, встряхнулся всем телом, как после купанья, и подошел к дивану. Завилял хвостом. Карие глаза на большой умной морде просили одобрения.
   Но Бабаев брезгливо оглядел его, оттолкнул ногой и снова крикнул:
   - Умри!
   Нарцис недоверчиво посмотрел и шевельнул ухом.
   - Умри!.. - закричал Бабаев, покраснев.
   Собака снова упала на пол.
   Бабаев чувствовал это смутно, но было для него что-то приятное в том, как по одному его слову этот черный и умный зверь умирает... то умирает, то оживает... и почему-то было приятно, что его словам послушен зверь, черный, вдумчивый, загадочный, как все живое.
   Какая-то другая жизнь проползла мимо, темная, похожая на шорох веток в лесу ночью, когда охотятся совы.
   Солнце из-за окна ложилось желтым пятном на белую бумагу на столе, потом бросалось на стену и медленно бродило по ней, как большой паук.
   Нарцис поднял с пола голову, посмотрел на Бабаева, визгнул.
   - Молчать! Умри! - крикнул ему Бабаев.
   Нарцис закрыл глаза и тут же чуть заметно открыл их снова; карие, загадочные под желтой занавеской брови, точно кто-то сидел в них и дразнился.
   У Бабаева вдруг оборвалось и задрожало в голове, будто лопнули струны; но за металлическим хлыстом, висевшим на стене сбоку, он потянулся осторожно, чтобы не заметил Нарцис.
   Нарцис заметил, и они закружились по комнате, оба темные, визжащие.
   Плясало солнце на стенах, смеялся шиповник за окном кровавыми губами; ребенок плакал за стеной, но его не было слышно из-за визга, стука и воя.
   Опрокинули тяжелый стул, свалили низенькую скамейку с цветочными горшками, и по полу замысловатыми зигзагами легли: земля, черепки и листья.
   Тяжело дышали оба и рычали и ляскали зубами.
   Хлыст стучал по ножкам кровати и дивана и впивался в мягкую спину Нарциса. Нарцис ощетинивался и лаял, испуганный, возмущенный, свирепый.
   Бросился к двери - дверь не поддавалась; вскочил на стол, опрокинул и разбил лампу; через открытое окно выскочил в сад, прямо в хохочущий куст колючего шиповника, и последний удар хлыста пришелся по оконной раме.
   Разбитое стекло звякнуло и осело.
   Бабаев смотрел вслед собаке, сжимал рукоятку хлыста, и ему казалось, что он только что видел черта, такого черта, какой представлялся ему в детстве: черного, лохматого, с яркими зубами.
   Хохотал красный шиповник за окном, и смеялось солнце на осколках стекла, черепках и сбитых листьях.
   Злость оседала, как пена в стакане, и сквозь нее проступала снизу жалость к себе, к избитой собаке, к тому ребенку, который плакал по-прежнему за стеной.
   Ребенок этот недавно родился и был его, Бабаева, но он только два раза видел его вблизи, и отцом его считался не он, а другой - хозяин этого дома, псаломщик.
   III
   Гудкова не было дома, ходил в аптеку за лекарством. Когда пришел, то улыбался, запыхавшись, радостный и довольный:
   - Бунтуют в городе, ваше благородие! Арестантов повыпускали, это, красные флаги везде... Смехота!
   Вытирал крепкий, плотный лоб рукою и смотрел на черепки и землю на полу так, как будто всегда валялись на полу черепки, земля, листья.
   Развернулось красное облако флагов и окрасило лицо Гудкова в тревожный цвет.
   - Что ты говоришь? Кто бунтует?
   - Так что солдаты наши стрельбу подняли... - каких побили.
   - Кого?
   - Арестантов... Бежали ведь... Сказано - "по арестантам, совершающим побег..."
   И опять улыбнулся во все лицо. Улыбка искристая, веселая, простая, как белая ромашка на меже.
   - Я, это, подошел, - летит на меня один - здо-ровый!.. Ружья при мне нет - чем его? Снял я пояс, да как ахну бляхой по башке! Кувырк он наземь. А тут наш солдат подбежал - прикладом его тяп! Должно, убили: недвижимый был.
   На Гудкове мундир зеленый от времени. Пояс с бляхой. Рука широкая в кисти, темная от загара.
   Обыкновенно он сидит на скамейке около калитки, курит и сплевывает. Тогда на нем жилет поверх красной рубахи, и у него знающий и уверенный вид, ленивый, как у приземистых домов окраины. Тогда к нему подходит длинноволосый худой Илья Матвеич из соседнего дома, немного тронутый, с тетрадочкой в руках. Гудков зовет его писателем, смеется над ним, снисходительно хлопает по плечу. Илья Матвеич садится рядом с ним, заглядывает, изогнувшись, в его знающие глаза своими ищущими глазами и слушает.
   Гудков любит говорить, когда его слушает Илья Матвеич. Он говорит о солдатском супе, в котором "собачьи уши полоскать жалко", о том, как приходится помогать хозяйке за спасибо, а у него "от спасиба карманы рвутся"; говорит о парадах, тужурках, бомбах и упорно зовет их "апаратами", "ажурками", "бломбами". Илья Матвеич, отвернувшись и съежившись, вписывает его слова в тетрадку.
   Теперь в Гудкове в середине горит что-то и проблескивает сквозь глаза и губы. Во весь рост встал кто-то веселый с широким ртом.
   - А они потом как арештантов повыпускали, по городу с флаками пошли... Смехота!
   Он глядит на Бабаева и смеется. Прежде не смеялся так открыто, случилось что-то за его спиною, что дало ему право. И черепки на полу он отодвинул к стене ногой в пыльном сапоге, не спросив даже, отчего черепки, не нагнувшись.
   - Говорят люди, еврейские лавки пойдут бить... Не иначе... Там такое закрутило - ого-го! Не иначе теперь, как лавки бить!
   Вид у него приземистый и земной, весь земной, начиная от огромных пыльных сапог и кончая круглой стриженой головой. Точно не было деревянного пола, окрашенного желтой краской, или если и был он, то сквозь него хлестнула волной земля и выбросила на поверхность его, Гудкова. Внезапно родившись из земли, он и был такой возбужденный и веселый.
   Нарцис вдруг залаял за окном.
   - Убери как следует! Чего стоишь хамом?! - визгнул Бабаев, и шея у него покраснела.
   Посмотрел за окно, на куст шиповника и надел шинель и фуражку.
   Когда он выходил на улицу, шедший сзади его Гудков насмешливо улыбался.
   Из соседнего окна более резкий, чем из-за стены, вырвался и кружился около Бабаева крик ребенка.
   Выглянула бледная голова в платке, с синими кругами около глаз.
   Звякнула защелка калитки в два приема - отворила и заперла, и широкий лучистый день проглотил Бабаева.
   IV
   Красный флаг вился над воротами одного дома, а над воротами другого черный.
   Где-то далеко что-то пели, какую-то странную песню, какой никогда раньше не слышал Бабаев... Маленький черномазый мальчонка стоял на скамейке, кричал "ура" и хлопал в ладоши - совсем маленький, лет четырех, в голубой курточке.
   Потом попались два семинариста в тужурках с малиновыми кантами. Лица у обоих были бледные, радостные, и они дерзко бросили их в глаза Бабаеву, как две искры.
   На тополях вдоль тротуара, огненно-желтые на синем, пылали листья, а пыль вдали, поднятая извозчиком, развернулась и падала, колыхаясь, как розовая вуаль.
   Бабаев припоминал и не мог припомнить, чтобы когда-нибудь видел розовую пыль, и уже казалось ему, что та улица, по которой он ходил тысячу раз, не та улица, а другая, не те дома, не так окрашены крыши.
   Каждый день два раза, иногда четыре, он проходил мимо огромного строящегося здания суда и никогда не видел около него этого забора из сосновых досок, а за ним кучи щебня. Но помнил, что высоко на лесах торчали красные пятна рабочих и пели тягучее.
   Теперь дом притаился за лесами и молчал, а от него в улицу поспешно бежали широкие рыжебородые, на бегу натягивая рваные пиджаки и мелькая выбеленными сапогами.
   Молодой песик на тонких ногах поворачивал в сторону узкую морду, подскакивал на месте, тревожно взмахивал висячими ушами и не знал, что делать - лаять, бежать во двор, мчаться по улице.
   - Поздравляю! - дурашливо-громко сказал ему кто-то седой, в измятой шляпе, нагнулся и поцеловал между ушами.
   Песик взвизгнул, отскочил и завилял хвостом.
   На углу четко чернели какие-то люди - молодые, старые, каких раньше не встречал Бабаев. Кто-то читал вслух, вздрагивала в худой руке длинная белая бумажка. Слов не было слышно, но почему-то чудилось, что и слова эти были какие-то новые слова, как бывают слова, свитые из солнечного блеска почками верб. Новое бывает в жизни только весною, и потому казалось, что теперь не осень, а весна, и по улицам вот сейчас должны побежать ручьи с детскими корабликами из бумаги, а небо должно быть сплошь из жаворонков, а потому звонкое.
   Но небо оставалось высоким и тихим, звонкой была земля.
   Еще толпа... Говорит кто-то черный, кругло взмахивая руками; бросается в глаза линия крупного сухого подбородка.
   Около ворот на тротуарах, во всю длину улицы, сколько видит глаз, люди. От них улица кажется шире, а дома уже, точно кто-то сплюснул эти дома и выдавил из них людей, как арбузные зерна.
   Бабаев шел широкими встревоженными шагами, по привычке вытягивая носки, и чем больше встречал людей, тем быстрее куда-то шел. Люди хлестали его по лицу своими лицами, и он старался глядеть прямо перед собою и выше, чтобы не видеть людей.
   Круглилась высоко в воздухе соборная колокольня, а под ней мостились изгибистые дома. Насторожились, приподняли крыши. Блестели сухими любопытными зрачками окон, вытянув вперед щупальцы водосточных труб.
   Где-то вблизи шла и пела толпа. Пела - этого никогда не слышал Бабаев. Нельзя было разобрать слов, но они и не нужны были. Без слов, тугие от смысла, долетали и бились в стены домов широкоглазые звуки, звуки, как цветочные корзины или удары лучей.
   Они не были бесцветными - они окрашивали все в глазах Бабаева в какой-то мутный, розовато-опаловый цвет, и уже покрылась ими и стала совсем тонкой и зыбкой соборная колокольня. Стены домов тоже ушли куда-то, оставались только окна, открытые и черные. Кто-то впереди взмахнул руками. Чья-то подброшенная высоко фуражка перевернулась в воздухе и колесом упала вниз. Потом еще поднялись чьи-то руки. Кричали что-то. Казалось, с пальцев, из-под ногтей слетали крики - такие они были острые, странные. Крики сильней. Шире распахнулись окна; и вдруг красно стало в глазах от флагов, хлынувших на улицу.
   Толпа выступала из-за поворота и пела.
   Впереди шли женщины, девушки в белых платьях, с красными цветами на груди. Несли знамена. Эти знамена были на тонких древках с надписями: "Свобода", "Слава труду", "Слава павшим борцам за свободу"... Это шла свобода. Свободе пели гимны. Свобода колыхала знамена и флаги.
   Реяли лица, как спелые колосья. Много, густо, точно двигалось облако.
   Вышли мы все из народа,
   Дети семьи трудовой
   "Равенство, братство, свобода"
   Вот наш девиз боевой,
   расслышал Бабаев.
   Прямо в лицо ему пел это вместе с другими реалист, тонкий, невысокий, с горячими радостными глазами. Голос был молодой, но сильный. Бросился в глаза широкий кадык на белой шее. Кто-то чернобородый, приземистый, степенный, чувствовал себя только что родившимся на свет, а за ним тоже светлый, старый кричал: "Долой самодержавие!", и по сетчатому лицу текли слезы. Пели камни мостовой и стены. Пели красные флаги. Люди казались звуками.
   Двигались, как лавина, захватывая кучки на тротуарах.
   - Долой полицию! - крикнул кто-то во всю силу легких.
   - Долой войско! - захохотал кто-то в лицо Бабаеву.
   Бабаев прислонился к стене. Мимо него дальше и дальше шли, сколько - он не мог сосчитать.
   Девочки в соломенных шляпках, с распущенными по плечам волосами, такие хрупкие, как снежинки. Шли и таяли. Откуда они? Обволакивал их глазами казались сказкой.
   Все казалось сказкой - странная толпа, странные сквозные лица, песни... "В каком я царстве?" - упорно спрашивал его сидевший в нем кто-то заспанный и беспокойно мигал глазами.
   Пахло маем - голосистыми, зелеными полянами в лесу, тонкими березами, с пухом на ветках - или какою-то ранней заутреней, когда звуки горят, как свечи, свечи поют, как колокола, и есть ночь, и нет ночи, потому что нет для нее открытых дверей в душу.
   Ничего нельзя было различить. Шли. Пели. Плыли белые, черные, красные пятна... Было красиво и смутно. И чужое все было до последнего пятна.
   "Как дозволили?" - возмущался кто-то сжатый в Бабаеве. У этого сжатого был тугой воротник и узкий пояс, отчего он выглядел строгим и законченным, как орех между щипцами.
   Встревоженные глаза этого сжатого блуждали по толпе, бесплодно ища солдатских мундиров, переплетенных серыми скатками шинелей, таких же строгих, как и он, но видел только горячие, нервные, смуглые лица.
   Шли. Пели... Извивались длинные черные флаги с белыми словами: "Памяти павших"...
   - Жжиды! - услышал он вдруг за собою. Оглянулся. В воротах дома огромный рыжий кучер с широким лицом. В толпе не было ни одного такого были мельче, смуглее.
   Он стоял, хозяйственно расставив ноги в тяжелых сапогах, в одной рубахе, без шапки, и смотрел на толпу брезгливо и испуганно.
   - Ваше благородие, отчего их не укротят? Войсков, что ли, на них нету? - тяжело спросил он Бабаева.
   - В колья их взять, вот и все! Нам войсков не надо! В колья их взять, вот и все! - подхватил около скороговоркой малый в фартуке.
   Рука кучера висела, как двухпудовая гиря, и было почему-то страшно, что помещалась она в тонком кумачовом рукаве, с двумя пуговками внизу.
   Мелькнул перед глазами вызванный памятью Гудков, и за кого-то вдруг стало жутко.
   А около, бок о бок, легкомысленно-звонко, стройно и молодо пела толпа, удаляясь:
   Отречемся от старого мира,
   Отряхнем его прах с наших ног!..
   Чья-то тонкая фистула долго еще бороздила воздух... Бежали вприпрыжку ребятишки...
   И снова расступилась улица, точно большой рот старательно прожевал и проглотил тысячу человек и открылся для новой тысячи.
   Тумбы тротуаров казались зубами.
   Бабаев обогнул высокие дома, пестрые от вывесок. Другая улица. Сквер. Закруглилась колоннада золотых тополей. Прошли сквозь тело телеграфные проволоки и зазвенели где-то сзади.