Опять черные кучки людей.
   Стучат извозчичьи дрожки. Кажется, что кто-то снизу часто-часто бросает камни в колеса.
   Бежит по улице женщина, худая, истерично-крикливая.
   - Пристав в первой части им колья раздавал! Сама видела! Колья раздавал! Ой, что ж это будет такое? Старший поп их крестом благословлял!..
   Глаза у нее черные, испуганные. Они целиком покрывают серые глаза парня, и на секунду Бабаеву кажется, что у него глаза тоже черные, испуганные, влажные от слез.
   Но уже и руки ее тянутся вдруг к нему вслед за глазами.
   - Пойдут сейчас! Бить нас пойдут. Господин офицер! Бить нас идут! Как же это? За что?
   Руки ее хватаются за полу его шинели. В каждом скрюченном пальце испуг.
   В стальном воздухе неясный шум: слышно музыку. Как будто кто-то играет на этих стальных зеркалах, отразивших солнце, или на трубах этих домов, наклонившись к ним сверху. Кажется, что дома начинают колыхаться в такт музыке.
   Толпа на улице гуще, нервнее. В три яруса - в окнах, на балконах чернеют люди.
   Узкий проулок. Впереди площадь, бульвар. Мелькнули оранжевые пятна деревьев, и уже стало видно всю - другую толпу с оркестром полковых музыкантов впереди.
   Музыка играла "Коль славен", но казалось, что нет этих мерных звуков, есть только шум от движения светлых, как камни, голов. Поднялась мостовая и двигалась, а под нею густо и слепо двигалась земля. Все освящало ее: иконы, хоругви, трехцветные флаги...
   Впереди испуганными красными крыльями взмахнула свернувшая на бульвар толпа. Поздно... Уже встретились...
   Точно лопнула ракета вверху, раздался первый сигнальный выстрел, смешал в пеструю кучу дома и солнце, вывески и лица людей... Второй... третий... тридцатый...
   И рухнуло куда-то все вокруг Бабаева.
   V
   Вечером, совсем поздно, Бабаев сидел у себя дома и пил чай. В дверях стоял Гудков. Горела лампа.
   Гудков был уже в своем жилете поверх красной рубахи, и это придавало ему уверенный вид.
   - Тут мимо нас таскали-таскали всякого добра и таскать устали, говорит он. - Я себе шапку вольную купил - хорошая шапка, целковый дал... И скажи ты, сделай милость, давал ему полтинник - не берет... Укорял его: тебе, мол, даром ведь досталась, а он смеется... Конечно, не будь такой случай, не купил бы; так ее купить - рублей десять стоит...
   Ставень окна закрыт снаружи, и спущены пестрые занавески. Но Бабаеву кажется, что кто-то смотрит в окно сквозь ставень и занавески. Стоит, изогнувшись в темноте, и смотрит.
   Нарциса нет, но чудится его царапанье в затворенную дверь; поцарапает, подождет и опять царапает.
   Разноцветные колеса катаются перед глазами и стучат вперебой.
   - А на бульваре тоже были... чудеса всякие... Лужи крови стояли... как на бойне, - с усилием говорит Бабаев.
   Он хочет сказать что-то еще, много, ярко, и не находит слов. Никак нельзя вложить в слова того, что он видел. Слова кажутся ему узенькими жестяными формочками, а то, что он видел, - кровавой тучей. И все время около него как будто капает кровавый дождь, и оттого кругом мокро.
   - Тут я давеча на скамеечке сидел, - говорит Гудков, взматывая головой. - Чудеса! Подходит, это, писатель... "Опишу, кричит, всех дотла опишу!" Волосья, это, у него в глаза лезут, ногами землю роет, как бык... Осерчал, страсть! "Что это, говорит, такоича? Свет, что ли, перевернулся?.. Опишу!" Кричит и тетрадочкой своей махает. Чудодей! Кому нужно-то?
   Помолчал немного и добавил:
   - Дипломат холодный тоже продавали, совсем дешево, за семь гривен. Ну, мне без надобности... Сапоги купил бы... только обужи-то простой - ее не было... Баретки бабские мешками волочили, а настоящей обужи не было... Может, другим ходом несли...
   Самовар чадил. Дым въедался глубоко в мозг. Сердце стучало так сильно, что его слышали пальцы ног. Заплакал вдруг за стеной ребенок... Мелькнул покорный живот той женщины в платке, его матери... Бабаев подумал, что нужно бы ей подарить материи на платье... купить повозку для ребенка, плетеную, на белых колесах... еще что... А зачем?
   Захотелось вдруг завыть - у-у-у! - стучать зубами.
   Гудков все стоял у двери...
   - Ты в бога веруешь? - повернулся к нему Бабаев, блеснув белками.
   - Как же можно, ваше благородие? - удивился Гудков. - Каждый вечер по молитвеннику молитвы читаю... Каждый вечер, хоть у хозяйки спросите. Какие наизусть знаю - те наизусть, а те, по складам хоть, - ну, все читаю... Лицо у него строгое, резное, как кипарисовый крест. - Люблю я бога, говорит он вдруг, - уж нечего говорить, люблю, ну, уж и ругаю ж я его, не дай бог! Как же, сделай милость, скажи, пожалуйста: ведь из запаса я взят, а дома хозяйство. Требовает хозяина, а его нету... мученье! Разе служба мне здесь? Мученье!.. Теперь под озимое люди вспахали, а у меня кто его вспашет? Все нанять надо... А тут брат мой родной, жену мою с дитем из избы гонит... Ведь это что? Люблю я бога, слова нет, люблю, - ну, толку нету!.. Война, это, началась - рады были; думали - побьют каких многих, все прочим свобода жизни будет, не так тесно... Вот-те и война прошла - все одно.
   Фрр!.. Это крыша упала на театре в мозгу Бабаева. Брызнула от земли к небу туча кровавых искр. Слов Гудкова не слышно, хотя он говорит что-то дальше. Утонуло в реве погрома.
   - Теперь нам, мужикам, не иначе, как двадцать пять десятин дай, тогда так, - говорит Гудков. - Пять - толока скоту, сенокос - пять, а пять под хлеб... Так я бы уж и знал, что десять десятин есть у меня твердой земли под пшаницу... Отдыху земля требовает... Вот бы и дело ясное: каждая десятина произнесла бы мне восемнадцать четвертей, а это сколько? Три семьи за год не поедят...
   - Пьянствовать, черти, будете так же, как теперь! - крикнул Бабаев, очнувшись.
   - Ого! Это конешно... Еще дюжее!
   Они стояли друг перед другом.
   Гудков - руки по швам, а на губах змеится что-то. Он крепок и сочен, как кусок чернозема, вывернутый плугом из нови. "Дед у меня сто годов прожил - до самой смерти десятипудовые кули таскал", - вспоминает Бабаев, как часто говорит Гудков.
   Он видит свои тонкие руки и узкую грудь. О том, что он - поручик, забыл Бабаев. Ему кажется, что нет уже ни поручиков, ни солдат; есть подымающие десять пудов и подымающие только два пуда. Первые идут сплошной стеной и топчут вторых. У них страшные, всеистребляющие челюсти, как у саранчи или термитов.
   Идут по земле, тяжелые, как земля, и деляг землю... Простые. Когда нужно убить, убьют и не пожалеют - цари земли!
   Он вспомнил, что он - дворянин, сын помещика, но ничего не имеет. От имения осталась только никому не нужная усадьба - старый дом, голубятня. Усадьбу торгует сельский лавочник Черноиванов, дает восемьсот рублей на слом и смеется: куда она больше?.. Поля мужики пашут.
   Что-то подбросило его. Вздрогнул.
   - Убери самовар, хам! - отчетливо выдавил он, как на мягком воске.
   - Слышишь? - крикнул вдруг неожиданно для себя пронзительно и звонко.
   Он схватил его за плечи, вдавился в широкую мышцу тонкими, острыми пальцами, изогнулся над ним и, впившись в его глаза воспаленными глазами, прошипел:
   - Слышишь?
   VI
   Черная, как уголь, боязливая улица слышала четкие шаги: поручик Бабаев шел куда-то, думал - спать все равно нельзя было.
   Улица и шаги... Фонарь жаловался на что-то желтым глазом; за ним далеко еще фонарь.
   Шашка неловко терлась сбоку. Бабаев, поправляя ее, думал, что вот он носит ее пять лет и вынимал ее из ножен только на парадах. А между тем где-то на ней, может быть, в ней, внутри, должна лежать смерть. Чья-то смерть просила ее, именно такую, тяжелую, с выемкой, с отточенным лезвием.
   Он вынул ее вдруг, быстро, как по команде, и взял "подвысь"; прошел шагов десять легко и ровно, как на параде, и что было силы ударил ею в воздух направо, потом налево, так что скрипнули зубы. Темно было, никто не видал.
   "Мы их в саду дручками душ тридцать убили, как же!" - хвалится ему вот теперь, бесшумно появляясь сбоку, Любанев, извозчик-ломовик. Его он видел тогда на погроме. Его ранили пулей в щеку - голова была забинтована. Он взбрасывал ею так, что виден был желтый ус и щучьи наглые глаза.
   - Арестовать бы его на всякий случай, - несмело сказал он тогда городовому.
   Из-под руки, приложенной к козырьку, глянули удивленные глаза.
   - За что, ваше благородие? Он ведь в нашу пользу...
   Городовой был красный, высокий, немолодой, строгий на вид. В десяти шагах от них грабила магазин толпа, заразительно веселая, как детский праздник. Солдаты во взводной колонне заняли тротуар налево, смотрели, жевали баранки...
   Улица и шаги.
   Шаги эти ровные, независимые от мыслей. Идут два человека - один внизу, просто, понятно, раз - два, другой вверху, головоломными кручами, срывами, в мокром липком тумане, козыряет, как бумажный змей на нитке, а клубок нитки в руках у второго, нижнего. Захочет он отпустить - отпустит, захочет собрать соберет.
   Улица тихая, как необитаемый остров. Войска теперь там, на окраинах, куда перешел погром. Оттуда доносится смутный шум, вой собак, встает зарево. Но под дальним заревом, шумом и воем собак здесь тихо, как под крышей. "Необитаемый остров" - это нравится Бабаеву. В домах по сторонам везде люди, но они боязливо втянулись внутрь, как дождевые черви в засуху. Скоро же высохла земля для этих червей!
   Необитаемый остров - это небо, земля, вода, все безглазое и немое, это то, где нет нужды в морали, где все - волчья святость.
   Облако космической пыли поднялось в душе Бабаева и переплело в ней Гудкова и Нарциса, убитого реалиста и того, кто убивал людей, горевших в театре, и клумбы хризантем белых, хризантем желтых.
   Нельзя было различить, что важно, что не важно. Но впились в мозг трупы, все в ряд, густо, больно, резко - и стало темно в глазах. Ухнула вниз улица. Выплыли, колыхаясь, и легли неподвижно, на земле - земля: сорок три, распухшие, страшные. Три женских тела в середине. Это - сестры-курсистки и маленькая, неизвестная.
   Городовой с добродушным лицом говорит ей о свободе. Рядом с ним, Бабаевым, эскадронный командир курит и острит, наклоняясь: "Этой даже неприкосновенность личности соблюли: по затылку били". И смеется. Лицо тоже знающее, уверенное, приятное.
   Облако торчит на небе ненужно белое; сверкает в стороне медный наконечник пожарной трубы. Спокойно жуют лошади.
   Где-то должны ходить или ездить патрули, но пока их не видно. Видна соборная колокольня одним снизу освещенным ребром. Остальное расплылось в темном небе, но это ребро торчит жестко и упрямо, как насмешка.
   Совсем близко глянули на Бабаева, точно обезображенные лица, магазины с разбитыми окнами.
   Ноги споткнулись о какую-то рухлядь - картонные коробки, обломки мебели. Двое часовых недалеко копались в куче мусора. Вот зажгли спичку. Держат винтовки в коленях, безусые лица внимательны. Что-то нашли, прячут в карманы, похоже на пачки турецкого табаку в красных обертках.
   Бабаев свернул в переулок и услышал впереди себя шаги: две пары ног, таких же четких и ровных, как его, стучали по панели. Боковым светом с улицы их осветило на миг, и Бабаев увидел двух солдат: несли большее зеркало, и, изогнувшись, оно блеснуло испуганным глазом.
   Все теперь было живое для Бабаева - глядело, слушало.
   "Украли", - подумал он; стало весело. На носках, осторожно, как сыщик, он пробежал несколько шагов за ними вдогонку и крикнул:
   - Стой!
   Оглянулись. Передний выронил свой конец зеркала и серым пятном бросился в темноту.
   Задний остался.
   - Раз-бой-ники! - раздельно и тихо протянул Бабаев.
   Он смотрел на него, стараясь разглядеть растертое темнотой его лицо. От приложенной к козырьку его руки оно казалось двойным и складным, как раскрытая книга с одинаковым текстом.
   - Виноват, ваше благородие!
   Неизвестно было, какая половина лица сказала это - левая, правая...
   - Какой роты?
   - Девятой, ваше благородие.
   - Как фамилия?
   - Марченко...
   И вдруг упал в ноги.
   - Ваше благородие, не докладывайте, не губите!.. Из-за зеркала мне теперь пропадать?.. Ведь все так!
   - Встань, дурак!
   Марченко встал.
   - Куда несли?
   - В лавочку, ваше благородие... Коло казармы счас лавочка - там скупают.
   - Ну, неси.
   - Бог с нею, ваше благородие!.. Покорнейше благодарю, ваше благородие!..
   Лица его все еще не видно, но оно, несомненно, светлее, круглее, и уже ясно, что оно - одно.
   - Попортили зеркало, - говорит он спокойно, - угол отбили.
   - Плохой товарищ у тебя был, - язвит Бабаев. - Жидок на расплату.
   - Так точно... Сам убег, меня бросил... Всегда так.
   Опять рука около козырька, и опять кажется, что два лица - одно больше, другое меньше, и оба понятные, лукавые, как все лица, как лицо черной собаки Нарциса, как венчик хризантемы... Лгут, чтобы кого-то грабить, молятся, чтобы кого-то бить.
   Отвернулся и пошел по улице.
   Опять фонари - два, три, пять...
   Сзади остался солдат с зеркалом, впереди лег бульвар. Уже видно было, как провалилось над ним куда-то в пустоту небо, и низко, в просвете домов, прижались к земле деревья, стелились, прятались... Зародилось какое-то жуткое чувство любопытства, резало мозг, толкало ближе, к тому месту, где недавно, десять часов назад, убивали, жгли.
   Кровавые пятна на дорожках уже засыпали гравием, - это знал Бабаев, обгоревшую груду театра сломали. Но чудился какой-то запах дня около чугунной ограды... Бабаев хотел войти внутрь - ворота были заперты.
   Фонарь подмигивал на углу; акация, еще зеленая, перекинула через ограду две ветки, как две мягких руки. Дальше за нею другая акация, темная, шла куда-то согнувшись. А еще дальше смутные, густые, не деревья, а шепчущие призраки.
   Не верилось, что вот по этой самой улице, на том месте, где стоит он, всего двенадцать часов назад проходили они, живые, яркие, как их флаги... Слишком дорогие были эти флаги, а зачем? Прошли и погибли, и ничто не изменилось кругом.
   Вдруг застонал кто-то.
   Бабаев откачнулся.
   Там, где горел другой фонарь, припал к ограде другой человек, чуть заметный, за каменным столбом. Видно было спину, обтянутую рыжим пальто, и голую ногу...
   Вдруг зарыдал хрипло - зарыдал, точно залаял. Стало жутко. Бабаев оглянулся - пусто. Замурованные дома, круглый балкон влево; емкая темнота.
   Зааукал... Изогнулся - стало видно непокрытую голову, черную, чернее ночи.
   Бабаев догадался, что это остро-помешанный, еврей. Ушел из дому и ищет, а они, может быть, на дворе первой части или в больнице. Больше ста человек в больницах...
   Зовет кого-то... Поет или стонет... Вот соскочил и пошел - тонкий, зыбкий... Завернул за угол бульвара и уже там из темноты кричит:
   - Будьте вы прокляты! Изверги! Довольно крови!
   Голос леденеет и повисает в темноте, сверкая, как сталактит.
   И тянет. Все заволоклось - остался один этот проклинающий голос на уходящих голых ногах.
   Опять широкие звонкие шаги, и тишина кругом.
   Угол бульвара. Поворот вниз... Идет помешанный, освещенный фонарем, скользит по мостовой голыми ногами, колеблется, как призрак.
   Но голос его страшно ощутим, резок и жуток.
   - Изверги! Убийцы! Будь вы про-о-кляты!
   Бабаев догнал его, и он обернулся и стал. У него было сухое, черное лицо с огромными глазами.
   - Убийца! Убийца! Палач! - закричал он в лицо Бабаеву. - Довольно крови! Будь ты проклят! Довольно крови!
   Вдруг замолчал и вытянул длинную шею. Вобрал ее и снова вытянул. Точно вонзил два острых клинка своих огромных глаз в глаза Бабаева, вынул и снова воткнул.
   Бабаев вспомнил желтые глаза Нарциса, которого он бил хлыстом, потому что нужно было бить.
   Оглянулся кругом, вздрогнул и взялся за эфес шашки.
   Два фонаря горели на пустой улице, но ни один не освещал ее. До них доползала только белесоватая мгла и стлалась около.
   Зыбкий, как тростник, помешанный наклонился к Бабаеву, и дразнящей детской насмешкой ворвались в него глухие, быстрые слова:
   - Палач, палач, палач, палач...
   Подскочил. Впился пальцами в руку Бабаева. Клокотал горлом. Зубы стучали. Бабаеву почудилось что-то старое, - сто веков назад, - звериное: зубы, когти... Оторвался. Крикнуть хотел и онемел. Вспомнил о шашке...
   Звякнула быстро, как по команде, вынутая шашка, взметнулась, ударила по наклоненной голове, и тело упало.
   - Раз! - сказал Бабаев.
   Тело упало полукругом, мягко отскочив в сторону. Голые ноги задвигались около ног Бабаева.
   Он отскочил.
   Стало холодно и тут же жарко и мутно перед глазами.
   Сердце услышали ногти пальцев. Но мысли ковали сеть из каленого железа:
   - Сорок четвертый! Найдут и скажут: "Еще один - сорок четвертый..." За ночь в разных местах будут и пятые, и шестые, и седьмые... Много будет. Сложат и схоронят... Сорок четвертый...
   Он смотрел на тело у своих ног, и хотелось плакать, но руки его, волнистые, тряские, независимо от того, что ему хотелось, об это самое тело вытерли шашку и спрятали ее в ножны.
   Потом он пугливо оглянулся кругом и пошел туда, откуда пришел и где, наверное, никого не было, к углу бульвара.
   Ноги дрожали, и шаги были, как у пьяного, но он уже не чувствовал, что болен.
   В голове ухало сплошное, как труба паровоза. Чувствовал страх и жалость. Хотел объяснить самому себе и спрашивал самого себя, зачем он убил человека?
   "Добил сумасшедшего", - лукавила мысль... А в общем - разве это важно?
   - Разве это важно? - спросил он вполголоса у ночи. И ночь ответила ему двумя далекими выстрелами, собачьим воем, сплошным, как гуденье комаров, и красным заревом.
   Ночь подняла его и понесла.
   Она пропитала его насквозь, как рассол - яблоко, и он стал только частью ночи, окутанной его оболочкой, ночи тревожной и страшной, ночи яркой и темной, полной и пустой.
   И в зияющей пустоте были они трое: ночь, улица и шаги.
   ОЖИДАНИЕ
   I
   В большом саду, чужом и совершенно незнакомом поручику Бабаеву, закапывали в землю кем-то отравленную дворовую собаку. Вечером это было, поздней осенью. Закапывал дворник дома, Иван, волосатый, старый, медлительный, среди деревьев сам как дерево, немногодумный и важный. Матрена, жена его, веснушчатая, узкоглазая баба, стояла около, спрятав руки под фартук; а с деревьев вниз, шурша, падали то здесь, то там последние мертвые листья и почему-то казались большими и очень тяжелыми, когда касались земли.
   Сзади неясно сквозил дом, новый, каменный; желтели полосы некрашенной еще вырезки под крышей; светилась легкая красивая башенка на деревянных колонках, но небо было мокрое, бурое и грузно ползло вниз по башенке, вырезкам и стенам.
   Сумерки склеивали сучья вверху и залегали между стволами неощутимо, смутно, но настойчиво. Ясно было, что уже скоро только эти сумерки будут владеть и землей и небом, и в их пасти будут встревоженные глаза.
   Собака, которую отравил кто-то, лежала около рыжей земли, выброшенной из ямы Иваном. Это был большой курчавый меделян светлой масти. Зубы пенились. Глаза противно стекленели в щелях век; ребра вздулись.
   Матрена говорила о ней жалостно:
   - Хозяйская собака была!.. и-и-и, злая! Чуть, бывалыча, об забор кто застучел, она уж вот она: гам! Кто стучел?.. На забор прыгала, здоровущая, а забор-то у нас большой-большаинский... Глянь какой!
   Кивала на забор тупым подбородком. Забор брезжил сквозь деревья, скучный и серый.
   Иван копал землю молча, хекая и пыхтя и облизывая языком усы. Когда на его бритую широкую шею падал с дерева лист, он сбрасывал его пригоршней согнутых пальцев, нахлобучивал ниже картуз и копал дальше. Земля, которую он выбрасывал, была тупая, тяжелая, холодная на вид, и оттого, что такая была земля, Бабаеву становилось жаль собаку.
   Он пришел со своим сеттером Нарцисом, но Нарциса отогнали от падали и заперли в сенях на кухне, и теперь, пока копали яму, слышно было, как он визжал, выл и скреб когтями двери.
   Закатные лучи высоко, выше деревьев, отплывали из сада, такие безжизненные, мутно-красные, точно и их отравили. Ветер чуть тянул вверху, глухо стучал ветками. Сырость прокрадывалась снизу, душная, безразличная ко всему кругом, мертвому и живому. Оттого, что руки Матрены были спрятаны под фартуком, думалось Бабаеву, что вот еще немного и наступит ночь... темно, сыро, жутко - долгая ночь.
   Кто отравил собаку, никто в этом доме не знал, но все почему-то были уверены, что отравили умышленно, чтобы ночью тихо напасть и ограбить, может быть, убить даже, и шумный, требующий общего внимания страх толкнул к Бабаеву двух женщин, хозяек дома - мать и дочь.
   Всего за неделю перед этим Бабаев познакомился с ними в вагоне, говорил о чем-то, вместе с ними приехал в город; они нашли его, плакали у него в комнате, просили охраны.
   Нельзя было дать солдат: все они были на счету и через день ходили в наряд в помощь полиции. Бабаев взял Нарциса, револьвер с запасными патронами и пошел сам.
   II
   Над круглым большим столом горела лампа. Кружок пламени у нее был неподвижный и какой-то слепой, как глаза, когда они слишком долго смотрят куда-нибудь в одну точку и потом уже совершенно не видят того, на что смотрят.
   Как-то странно чувствовалась в этом незнакомом доме тщательная прямизна стен, жесткие линии карнизов, холодная гладкость недавно крашенного пола. Мебель казалась придавленной и тихой, не расставленной, а прижавшейся к стенам. И лица двух женщин, сидевших за столом вместе с Бабаевым, были уже не вне его, как прежде, а в нем самом, внутри - так они были определенны, выпуклы и ярки.
   У матери лицо круглилось - сытое, брюзглое, страшное, как все лица старых женщин, которые были когда-то красивы. Крупные складки около носа и губ раскололи его на части, как переспелую дыню, и сплелись в узлы между двойным тряским подбородком. Под тяжелыми веками почти совсем не видно было глаз, и нельзя было рассмотреть, какого они цвета, а рассмотреть почему-то хотелось, и хотелось взять большой столовый нож и старательно обрезать все лишнее, в чем отслоились годы. Тогда показалось бы простое лицо, спокойное, юное, какими и должны быть все лица.
   У дочери было такое лицо. Бабаев смутно замечал это раньше в вагоне и в своей комнате. Только теперь, когда это лицо было уже в нем внутри, он видел, как оно безошибочно строго в линиях и красках, и смотрел на него не как на живое и близкое лицо, а как на зарю, на цветы в газоне.
   С огромным и сложным, пока еще спокойным любопытством он бродил по ней внимательными глазами, как по весеннему лесу, в котором все хорошо: и молодые листья, и подснежники, и пенье зябликов и славок.
   Когда она глядела, то Бабаев чувствовал, что глядит она именно так, как хочет глядеть, что ясно представляет всю себя с точеным лицом и обдуманной прической.
   Большое зеркало стояло между двух окон, и небольшое туалетное - на комоде. В других комнатах тоже представлялись Бабаеву зеркала туалетные и стенные.
   Он не знал еще, красива ли она, и не думал об этом; думал о зеркалах во всю стену, о зеркальных дворцах, о хрустальных листьях на деревьях, как было в какой-то сказке и во что верилось с детства.
   Она была замужем - он знал это - и знал, что муж ее, адвокат, уехал по какому-то делу в другой город, что ему послали телеграмму и ждали утром его приезда.
   Знал, что ее зовут Надежда Львовна, и не помнил, как зовут старуху.
   III
   Самовар на столе был не нужен - все уже давно напились, но стоял и тихо вспоминал что-то. С ним было уютней, как с дедушкой в кресле. От него, ярко вычищенного, широкого, стены казались теплее, поэтому его не выносили, не закрывали крышкой. Не убирали и посуду.
   Дом был большой. Комнаты сзади и с боков прихлынули высокие и пустые и слушали. Каждый звук отдавался в них гулко, точно радостно ловили его открытые двери и вскрикивали при этом сами. Но говорили мало, и звуки были робкие: раскачают тишину и упадут, а тишина вслед за ними сомкнется снова, как вода в ночном озере.
   Окна были закрыты снаружи ставнями, и толстые железные болты от них были пропущены внутрь в комнаты и здесь заперты. Но этим не отсекли от дома ночь; она нагло сочилась повсюду - в окна, в двери, в стены и потолки. Бабаеву казалось временами, что здесь этой ночи было даже больше, чем снаружи, что здесь она гуще.
   Из кухни через столовую Матрена пронесла в какую-то комнату свою постель - две подушки в розовых наволочках, пестрое одеяло из лоскутков, еще что-то: боялась спать на кухне.
   Когда шла, то говорила:
   - Вот дожила до страсти! Господи!
   Глаза у нее были мокрые, отсвечивали на лампе, как жестянки.
   - Не причитала бы уж... Без тебя тошно! - отозвалась ей старуха.
   Глядела исподлобья на Матрену, на Бабаева, на окна. В маленькие щели глаз робко протискивался большой зыбкий страх, жирный, как ее тело.
   Потом вошел Иван с ломом в одной руке, с картузом в другой. Лом был длинный, пудовый, с налипшей землею. Звякнул, задевши за косяк двери, так глухо, что старуха вздрогнула, а дочь поморщилась (не шло к ней это) и раздраженно сказала:
   - Ну, зачем это? Что ломом сделаешь?.. Придумал!
   Бабаев понял, что этот толстый, тяжелый кусок железа пугал ее, хотя это был свой лом, не оттуда, не из ночи. Просто представила его над своей головой и сжалась.
   - Он-то-се... Ничего, он-то-се... Не замай! - вступилась за мужа Матрена.
   Бородатый, бурый, как земля, Иван помялся в дверях, сконфуженно оглядел самовар, большую банку варенья на столе, Бабаева и свой лом и хмуро ответил:
   - Ну да... все-таки...
   Потом подобрал лом вперевес и на цыпочках, весь стараясь не стучать, но все же гулко стуча толстыми сапогами, прошел из комнаты следом за Матреной.
   И потом долго слышно было, как они шептались, шуршали и скрипели мебелью, где-то укладываясь спать.
   IV
   У Бабаева, когда он шел сюда по улицам, из каждого шага проступало круглое чувство любования днем.
   День был сухой, просторный.
   В нем было легко, как будто не стелились по сторонам дома и не встречались люди.