Когда мы выгребали в залив, там шла легкая волна, над отмелями Лахты вились чайки. Яхты стайками торчали у горизонта — ждали ветра. Вдали, по морскому фарватеру, медленно шел большой океанский пароход.
   На черном его борту, от самой ватерлинии, белел огромный квадрат, а в квадрате был нарисован красный флаг. Леля удивилась, зачем это.
   — Теперь такой порядок для нейтральных стран, — пояснил я со знающим видом. — Каждое нейтральное судно должно иметь свой флаг на борту, чтобы его немцы или англичане не потопили по ошибке. С подводных лодок этот флаг очень хорошо виден. Это по-моему, очень умно придумано.
   — Ничего не умно, — сказала Леля. — Все это плохо…
   — Что плохо? — не понял я.
   — Да вся эта война… Я за Колю беспокоюсь.
   — Чудачка ты, мы ведь не воюем.
   — Все равно все это плохо… Давай повернем назад. Мне что-то холодно. Ты поверни лодку, и я сяду на весла.
   Мы осторожно поменялись местами. Теперь я сидел на кормовой банке, лицом к городу. Слева виден был огромный бурый земляной кратер — чаша будущего стадиона, намытая землесосами. Впереди, как большой сложный цветок, всплывший из моря, раскрывался город. Петропавловский шпиль торчал над ним золотой тычинкой. С залива теперь тянуло ветром, он дул нам в корму. Легкая серая облачность, с утра висевшая над землей, кое-где прорвалась, и над Ленинградом плыли широкие солнечные блики. Я смотрел то на город, то на Лелю. У нее было озабоченно-грустное лицо, и мне хотелось сказать ей что-нибудь хорошее и веселое, но что сказать, я не знал. Вскоре мы вошли в устье Ждановки; от «Красной Баварии» вкусно и терпко потянуло солодом. Я снова сел на весла и, когда мы менялись местами, успел обнять Лелю.
   — Не смей больше этого делать, — уже с улыбкой сказала она, — в лодке обниматься нельзя. Ты читал Кони?
   — Нет, — признался я. — Слыхал про такого, но ничего не читал. А что?
   — У него там описано одно судебное дело. В этой Ждановке один человек утопил свою жену.
   — Ну, ты мне еще не жена, — ответил я, — так что я тебя не утоплю. Но читаешь ты очень много. Больше тебя читает только Костя.
   — А как его прозрачная жизнь?
   — Продолжается. Сегодня к нему должна прийти некая Л. Я боюсь, не вздумал бы он жениться. Тогда я останусь совсем один.
   — Один? — спросила Леля. — А я?
   — Я говорю не о том. Я говорю о другом. И сейчас-то в комнате только двое.
   — Вот и причал, — сказала Леля. — Ты меня до дому проводишь, а потом я сяду работать. Мне уже дали на дом кое-что, весь вечер буду чертить.
   Проводив Лелю, я пошел шляться по городу, чтобы попозже вернуться домой: ведь я же обещал Косте очистить от своего присутствия комнату до вечера. Выйдя на Неву, я постоял у сфинксов, по гранитным ступеням спустился к воде. Внизу, у подводного основания камней, колыхались тонкие темно-зеленые водоросли. Нева текла светло-серая, небо опять задернулось бездождевой сизоватой дымкой.
   Не спеша пошел я мимо университета к Дворцовому мосту. На набережной было людно, кончалась пора отпусков и каникул. Немало симпатичных девушек попадалось мне навстречу. Но теперь я уже не думал, как прежде, что вот хорошо бы познакомиться с этой, и с этой, и с той, и вот еще с этой, что в берете. Девушки не стали хуже, а я не стал лучше — но теперь я шагал по городу как бы и один и не один. Где-то рядом невидимо шла Леля. Все теперь стало по-другому.
   Да и сам город стал немножко другим. Пожалуй, он стал еще красивее. Я теперь видел его не только своими глазами, я теперь видел его сразу за двоих. Еще не так давно он принадлежал всем остальным — и еще отдельно мне. Теперь он принадлежал всем остальным — и еще отдельно двоим: Леле и мне.
   Перейдя мост, я сел у Штаба на трамвай, поехал по Невскому, сошел у Владимирского. У меня были любимые и нелюбимые улицы. Дойдя до Загородного, я медленно, с удовольствием зашагал по нему. Это был очень уютный проспект, на таком проспекте можно жить, не заходя в квартиру. Просто поставь кровать на тротуар — и спи, и тебе будет тепло, и на душе будет спокойно, и никто тебя на этой улице не обидит. А ведь есть улицы неуютные, как больничные коридоры, их хочется проскочить, не глядя по сторонам.
   В подвальном буфете, куда я зашел, было малолюдно и тоже уютно и хорошо. А пиво — холодное и свежее, а вареная колбаса — вкусная, что надо. Сидел я за крайним столиком возле открытого, но зарешеченного окна, выходящего на задний двор. За окном валялись потемневшие ящики и рассохшиеся бочки. Где-то во дворе, в чьем-то высоком окне, крутилась на патефоне пластинка: «Может, счастье где-то рядом, может быть, искать не надо?..» Я сидел, ел, пил, слушал — и думал: «Уж очень все хорошо идет в моей жизни. Не слишком ли все хорошо?»

 
* * *

 
   Когда я часов в восемь вечера вернулся домой, дверь открыла мне Антонина Васильевна, одна из жиличек нашей квартиры, — инженерша, женщина серьезная.
   — Костя дома? — первым делом спросил я ее.
   — А разве не слышите? — задала она мне контрвопрос. — Загулял наш Константин Константинович. Неужели не слышно?
   Я прислушался. Действительно, хоть на кухне гудели два примуса, издалека по коридору донеслись до меня звуки гитары и невнятное пение. Я понял, что прозрачная жизнь кончилась. Каждый раз, порывая с прошлым, Костя гитару свою прятал в шкаф, он считал ее греховным инструментом. Теперь он, значит, восстановил ее в правах.
   — А кто у него там? Не девушка?
   — Там у него дядя Личность, — грустно ответила Антонина Васильевна. — Хорошего не ждите.
   Дядя Личность занимал большую комнату, но комната была пустынна. Ни вещей, ни людей. Мебель он давно продал и спал на голом матрасе. Жена и дочь от него ушли. Он сильно пил. Когда-то у него все шло хорошо, работал мастером на «Красном гвоздильщике», выпивал в меру. Потом его брат попал под трамвай. Тогда дядя Личность стал выпивать все чаще и чаще, и его стали понижать в должности все ниже и ниже. Теперь он работал на заводе «по двору», то есть подметалой, а в доме выполнял разные поручения. Это был тихий, добрый пьяница, он никогда не скандалил. Когда напивался, то ходил по квартире, негромко стучался в двери и тихо спрашивал жильцов: «Извиняюсь, личность я или нет?» Ему отвечали, что личность, и он вежливо кланялся и шел к следующей двери.
   Когда я вошел в нашу изразцово-плиточную комнату, я увидел, что Костя возлежит с гитарой на своей койке, а за столом сидит дядя Личность. Одна поллитровка водки была уже пуста, другая опорожнена наполовину. В воздухе плотно стоял табачный дым. Плаката с самоагитацией против алкоголя на стене уже не было. ОППЖ (Обязательные Правила Прозрачной Жизни) тоже были сорваны со стены и валялись на плитках пола, среди окурков.
   — Костя, значит, кончилась прозрачная жизнь? — обрадованно спросил я.
   — Ну ее к черту! — сердито ответил Костя и, тронув гитарные струны, запел громким, но сиплым голосом:

 
Эх, да пусть играют бубны,
И пусть звенят гитары,
Сегодня цыгане, и сердце мчится вдаль
Пляшите, смуглянки,
На родной, полянке, —
Для молодой цыганки мне ничего не жаль!

 
   Костя пел с воодушевлением, и дядя Личность подпевал ему несмелым тенорком, а сам поглядывал на меня — ждал, когда я выпью и стану нормальным человеком.
   — Пей, Чухна! Наливай себе по потребности! — вскричал Костя. — Довольно мы пили детский плодоягодный напиток! Будем пить водку! Я жестоко ошибся в ней!
   — В ком в ней? В водке?
   — В ней, в ней? В Любе, а не в водке! Она оказалась малоинтеллигентной. Ошибка! Ошибка! Я ей: «Ты хочешь жить по „Домострою“ — а она: „Это что, стройтрест такой?“ Я ошибся в ней! — Костя схватился за гитару и запел „Стаканчики граненые“. Потом встал, подошел к столу, и мы с ним выпили; и дядя Личность выпил с нами, а потом, пошатываясь, вышел из комнаты.
   Костя снова возлег на кровать. Но играть на гитаре он уже не мог. Он долго лежал молча, а потом вдруг громко заявил:
   — Ребята, похороните меня под раскидистым дубом! — Когда Костя сильно напивался, он всякий раз завещал себя где-нибудь похоронить — и каждый раз в новом месте. Иногда под тенистой елью, иногда в горах, иногда в широкой степи. В прошлом году, когда он ошибся в интеллигентной девушке Нине, он просил бросить его труп в море, а сейчас вот ему понадобился раскидистый дуб.


21. Осенью


   Опять начались занятия. На занятия теперь ездили мы вдвоем: я да Костя. В техникуме все было вроде бы по-прежнему. Но кое-что изменилось. Все прошлые грехи спали с меня, как шелуха. С Амушевского завода пришло в техникум письмо, подписанное Злыдневым, где было сказано, что работал я хорошо, и даже высказывалась благодарность в адрес техникума за то, что в нем прививают студентам чувство дисциплины и ответственности. Письмо такое писать было вовсе не обязательно, это была, по-видимому, инициатива Злыднева. А может быть, кто-то из техникума послал ему запрос и натолкнул его на это благое дело?
   Однако, войдя в Машин зал, где опять висела свежая стенгазета, я прочел в ней заметку за подписью «Общественник». Заметка называлась так: «Один из лучших».

 
   «В то время как учебная дисциплина в техникуме еще не поднялась на должную высоту и еще имеются случаи хронической неуспеваемости, а также случаи игры на занятиях в чуждую, антисоциальную игру „крестики-нолики“, мы имеем право гордиться отдельными передовыми студентами, которые высоко несут знамя нашего техникума. Честь и слава тем студентам, которые добровольно отправились на Амушевский завод, чтобы там наладить производство и поднять его на новую высоту! Одним из лучших является…»


 
   Дальше шло мое имя и фамилия. На душе стало совсем легко. Я взглянул на Голую Машу. Она с одобрительной улыбкой глядела на меня с окна. За окном простиралась осень, шел дождь, падали листья. Два мокрых пятипалых кленовых листа налипли на спину Маши с улицы — а ей было хоть бы хны! Вид у нее был совсем летний, праздничный.
   — Не стыдно глазеть на нее? — спросила меня подошедшая Веранда. — Ты бы лучше на Люську поглазел, девочка что надо.
   Действительно Люсенда похорошела за лето. Но для меня это значения не имело. Никого на свете не было лучше Лели.
   Теперь мы с Лелей встречались часто. Иногда я заходил к ней, но чаще мы назначали свидания на Большом под часами и потом шли бродить по городу. Иногда мы даже брали билеты в «Форум», хоть кино мы не так уж и любили. Но в кинозале было тепло, уютно, и на экране все время что-нибудь да происходило. Ведь можно не очень любить кино, но все равно смотреть на экран интересно. Потом мы выходили под осенний дождь и опять бродили по улицам до ночи.
   Я провожал Лелю до дверей. В квартиру поздно заходить я не решался. Даже и днем стеснялся заходить — это все из-за Лелиной тети, Любови Алексеевны. Хоть она хорошо каждый раз меня встречала и человеком, видно, была добрым, но иногда она говорила со мной каким-то таинственным тоном, и я не знал, как себя вести. При ней я чувствовал себя в чем-то виноватым, будто я что-то скрываю, а она знает, что я скрываю, но делает вид, что ничего не знает. Мне ведь известно было, что она уверена, будто у нас с Лелей «очень серьезные отношения». А никаких очень серьезных отношений у нас еще не было. Мы только каждый раз долго целовались на лестнице.
   Однажды Леля зашла в наше с Костей жилье, в нашу изразцово-плиточную комнату. Она пришла в новом коричневом пальто с капюшоном, обшитым по краям узенькой полоской меха. Костя был дома, он сразу же подскочил к Леле и помог ей снять пальто. Потом повесил его в шкаф, где висело, стояло и лежало все наше имущество.
   — Леля, это — Костя; Костя, это — Леля, — представил я их друг другу.
   — Вам надо сделать отдельную вешалку для пальто, — сразу заявила она. — А то тут в шкафу у вас и хлеб рядом, и тарелки, и все-все-все.
   — Отдельная вешалка — это нерационально, — возразил Костя. — Рационально, когда все сконцентрировано в одном месте. Меньше лишних движений.
   — А по-моему, отдельная вешалка — очень даже рационально, — возразила Леля. — А нерационально разводить неряшество. — Она сказала это довольно сердитым тоном, и у меня вдруг мелькнуло опасение, что сейчас у нее случится нахлыв: сорвется, наговорит Косте чего-нибудь такого-этакого, и начнется у них перепалка. Но в это время наверху, в семействе парнокопытных — так Володька прозвал семью, живущую над нами, — завели патефон и начали долбить в пол каблуками — танцевать румбу с притопом.
   — Опять пляс завели! — Костя погрозил потолку кулаком. — Чтоб им провалиться!
   — Если они провалятся, то провалятся к вам сюда, — спокойно сказала Леля.
   Костя внимательно посмотрел на нее, потом на потолок и захохотал. Я тоже представил себе, как в потолке образуется дыра и к нам сыплется штукатурка и с ней парнокопытные, и я тоже захохотал.
   — Ну, раз такое дело, я ненадолго смоюсь, — сообщил Костя, торопливо надевая пальто и выходя из комнаты.
   — Куда это он убежал? — удивленно спросила Леля. — Или это у вас всегда так, если приходят девушки?
   — Девушки к нам почти никогда не приходят, такое у нас правило. Мы сами к ним ходим. А Костя побежал в угловой за плодоягодным. Ты, видно, ему понравилась.
   — Не так уж и плохо у вас тут, — сказала Леля, осматривая комнату. — И даже не очень грязно. Только вот стены надо бы помыть. В следующий раз я приду с мылом и тряпками и вымою вам стены. Картинок я не трону, не бойся.
   — Вот это Гришкина картинка, — объяснил я. — Здесь стояла его койка. А вот здесь стояла Володькина койка.
   — Но ведь Володька-то ваш жив. А ты так говоришь, будто…
   — Еще бы не жив! Еще как жив! В форме тут к нам приходил. Но, знаешь, он как-то отошел от нас. Отрезанный ломоть.
   — А у тебя тут мягко! — сказала Леля, сев на мою кровать. — Я думала — куда жестче.
   — Панцирная сетка, чего же еще мягче, — проговорил я, садясь рядом с ней. — Хотела бы отдохнуть на панцирной сетке?
   — А что? Ну и хотела бы!.. Что ты! Нет! Нет, только не сейчас!.. Какой ты смелый у себя дома! — Она встала и, оправляя платье, не спеша пошла к окну. Каблучки ее застучали по метлахским плиткам, полупустая комната откликнулась тонким эхом. Леля стояла у окна лицом ко мне, упершись ладонями в подоконник. — Какой ты смелый у себя дома! — повторила она и тихо засмеялась. — Вот скажу твоему Косте, что ты ко мне пристаешь!
   Вскоре из коридора послышались Костины шаги. Он принес не дешевое плодоягодное, а какой-то дорогой немыслимый ликер, настоянный на лепестках роз. С торжественным видом поставил он бутылку на стол. Мало того, из кармана Костя извлек коробку «Мишки на Севере».
   Мы разлили ликер по простоквашным стаканам и стали пить. Он был очень густой.
   — Напиток богов и сумасшедших, — сказал я Косте. — Долго ты, наверно, выбирал его.
   — Совсем неплохой ликер, — примиряюще проговорила Леля, облизывая губы. — Я такого никогда еще и не пила. Такой сладкий!
   — В будущем не будет ни ликеров, ни водки, ни вина, — объявил Костя. — Будет один чистый спирт. И не будет никаких бокалов, фужеров, рюмок и стопок. Желающим опьянеть алкоголь будет вводиться при помощи шприца. Это разумно и целесообразно.
   — А куда будут делать уколы? — задал я провокационный вопрос.
   — Туда же, куда их делают при разных прививках, — смело ответил Костя. — В руку, в плечо, в… Ничего тут нет смешного, — строго добавил он, взглянув на Лелю. — Это рационально.
   — А как в ресторанах будет? — спросил я. — Вот пришли мы втроем в «Золотой якорь» на Шестой линии…
   Леля опустила глаза и фыркнула. Простоквашный стакан с ликером задрожал в ее руке. Костя поглядел на Лелю, покачал головой и расхохотался.
   — Ну вас всех, — сквозь смех проговорил он, — вы все излишне конкретизируете…
   Наверху перестали обрабатывать пол каблуками, теперь оттуда доносилось ритмичное шарканье подошв под плавную музыку: танцевали танго «Огоньки Барселоны».
   Я проводил Лелю до ее квартиры. Мы долго стояли у двери, не нажимая на кнопку звонка. Губы у Лели были сладкие от ликера. От нее и в самом деле пахло розами.
   — Хорошая девушка, — сказал Костя, когда я вернулся. — И красивая, и интеллигентная, и в то же время своя в доску. Но не по себе, Чухна, ты дерево рубишь! Уж слишком она намного лучше тебя. Вот увидишь — пройдет два-три года, и она в тебе разочаруется и отошьет тебя. И правильно сделает!.. А у тебя, конечно, серьезные планы?
   — Очень даже серьезные… Ну чего ты ко мне пристал?
   — Все равно она когда-нибудь уйдет от тебя, помяни мое слово. Уйдет и не вернется.
   — Заткнись, перестань каркать! — сказал я. — Я и сам боюсь этого.
   Через день в нашей комнате появилась новая мебель: вешалка. Чтобы прикрепить ее возле двери, пришлось нам расколоть два изразца и забить в стену деревянные пробки. Вешалка представляла из себя обыкновенную доску, в которую мы, под небольшим углом, забили двенадцать гвоздей. Двенадцать гвоздей на двенадцать гостей, хоть мы и не ожидали, что когда-нибудь придет к нам столько народу. Для пущей красоты доску мы покрыли красной тушью. «Леля нас, наверно, похвалит за эту вешалку, — думал я. — Ведь на днях она зайдет сюда опять, она обещала вымыть „наши стены“».
   И действительно, через несколько дней Леля пришла. И я сам торжественно повесил ее пальто на новую вешалку. Она одобрила нашу работу. Только цвет ей не очень понравился.


22. Поздней осенью


   В тот вечер поздней осени мы с Костей сидели друг против друга за столом и честно занимались спецтехнологией. Иногда мы задавали друг другу вопросы, изображая из себя строгих экзаменаторов. Костя все норовил подловить меня на цифровых данных, зная, что это мое слабое место. Но на этот раз я и тут не плошал. Предмет я знал, нечего уж тут скромничать. Ведь я был «одним из лучших», как выразился в своей заметке наш показательный общественник Витик Бормаковский.
   От долгого сидения без движения нам стало прохладно. В комнате было сыро, холодно. Пора бы уже печь топить, но дровяные деньги мы опять проели.
   — Протопим камин? — предложил Костя, стукнув по столу кулаком. — Двадцать поленьев! Кто больше?
   — Двадцать пять! — откликнулся я. — Кто больше?
   — Тридцать! — выкрикнул Костя.
   — Зажигаем! — закричал я, срываясь со стула. Мы тридцать раз обежали вокруг стола. Потом плюхнулись на свои койки, чтобы отдышаться. Костя извлек из-под кровати гитару и, лениво перебирая струны, запел старинную песенку:

 
Мама, мама, что мы будем делать.
Когда настанут зимни холода, —
У меня нет теплого платочка,
У тебя нет теплого пальта.

 
   Кто-то торопливо постучал в дверь.
   — Войдите! — сказал я.
   В комнату боком просунулся дядя Личность.
   — К вам тут пришли… — невнятно проговорил он и скрылся в коридоре. В комнату вошла Любовь Алексеевна, Лелина тетка. Она была бледна, губы у нее дергались. Шляпка из черного потертого плюша сидела набекрень, будто у пьяной.
   — У нас несчастье, — сказала она, глядя не на меня, а куда-то в стену. — Вы можете пойти к нам?
   Я молча подошел к нашей красной вешалке, взял пальто и торопливо начал напяливать его на себя. Оно вдруг стало каким-то узким и никак не налезало на плечи. «Что случилось? — крутилось у меня в голове. — Леля под трамвай попала?..»
   — Что такое случилось? — спросил я вслух.
   — У нас несчастье, — повторила Любовь Алексеевна. — Несчастный случай… Нет больше Коли… Несчастный случай на ученьях… Я боюсь за Лелю.
   Костя подошел ко мне и помог надеть пальто. Потом он быстро подскочил к столу, схватил пачку «Ракеты» и сунул мне в карман.
   — Ну, иди, — сказал он. — Тут все будет в порядке. Ты иди…
   На улице стоял холодный туман, окна сквозь него светились неяркими размытыми пятнами. Над горящими фонарями стояли чуть заметные мутные и бледные радуги. Когда мы свернули на Большой — на проспект Замечательных Недоступных Девушек, — там было еще много гуляющих. Мы шли по «холостой» стороне навстречу их потоку, и некоторые с удивлением посматривали на нас. Асфальт был влажно-черен, капли сгустившегося тумана падали с ветвей на жухлую траву, на опавшие листья. Любовь Алексеевна шагала быстро, будто хотела обогнать меня. На ходу она бессвязно говорила о срочном вызове к военкому, о сообщении из части. Отец Лели тоже извещен, он должен приехать… Колю уже похоронили там… Может быть, отец и Леля поедут в часть…
   А здесь, на Большом, все было в порядке. Шло вечернее гулянье, неторопливая шлифовка мокрого асфальта. Много девушек — и ни у одной не погиб брат, — иначе не пришли бы они сюда, а сидели бы дома и плакали. У подвальной пивной со сводами, где не раз я бывал и с Гришкой, и с Костей, и с Володькой, стоял пьяный и, держась за поручень витрины, быстро, не в такт перебирая ногами, выкрикивал:

 
За кукараччу, за кукараччу
Я жестоко отомщу!
Я не заплачу, я не заплачу,
Но обиды не прощу!

 
   Трамваи шли как им положено — не тише и не быстрее, чем всегда. На концах бугелей вспыхивали от сырости яркие зеленые всполохи, и на мокрые рубероидовые крыши сыпались красные крупные искры, как при электросварке. Редкие автомашины торопливо пробегали мимо нас, неся перед фарами два мутных клубящихся конуса, — как всегда в такую вот погоду. В том-то и дело, что все было как всегда.
   Мы быстро поднимались по лестнице. Еще недавно Леля и я так легко взбегали по ней, и, казалось, дом поднимался к небу вместе с нами. А теперь лестница была темна, и чем выше, тем плотнее приникал к ее окнам туман. Вот-вот он поднажмет и выдавит стекла.
   В прихожей пахло валерьянкой. И мне на миг почудилось: то, что произошло, не так уж страшно. Дело в том, что у нас в техникуме некоторые девушки в дни зачетов бегали в медпункт, и там Валя поила их для бодрости валерьянкой. Потом девчонки преспокойно сдавали зачеты — они, конечно, сдали бы их и без всяких лекарств, просто у них такая мода завелась. И потому этот запах у меня был связан с чем-то не очень серьезным. Меня только испугала тишина, стоявшая в квартире. Я думал, что еще из прихожей услышу плач, но никто и не думал плакать. Вся квартира была набита тишиной.
   — Идите к ней, — тихо сказала Любовь Алексеевна. — Уговорите ее хоть что-нибудь поесть.
   Я вошел в маленькую комнату Лели. Леля сидела, оперев локти о пустую чертежную доску. Она не была ни очень бледна, ни даже заплакана. Просто она сидела и смотрела в одну точку. Она даже поздоровалась со мной, но потом сразу как-то забыла, что я здесь. И я не знал, что мне делать. Стоял в сторонке и молчал. И она молчала. В комнате было холодно и сыро, и единственное, что я сообразил, это что хорошо бы закрыть форточку.
   — Леля, ничего, что я форточку закрою? — спросил я.
   — Ничего, — не оборачиваясь, ответила она. И я закрыл форточку и снова не знал, что же мне делать, что говорить. У меня не было опыта в утешении, мне никогда никого не приходилось утешать. И сам я никогда не терял родных — я просто не знал их, я был застрахован от потерь. Но от этого мне было нисколько не легче.
   — Леля, тут очень холодно, — сказал я. — Я затоплю печку, хорошо?
   — Хорошо, — ответила она.
   Я пошел к Любови Алексеевне, постучался к ней. Она сидела на потертой ковровой кушетке и тихо плакала. Комнатка у нее тоже была небольшая, не больше Лелиной, но казалась совсем тесной из-за темно-вишневых обоев. На стенах, как и в гостиной, вкривь и вкось пестрели всякие недорисованные холсты. Еще здесь висел фотопортрет молодого военного с усиками, в форме царской армии. Под портретом на черной ленте приколот был букетик бессмертников. Над стареньким комодом виднелась цветная репродукция. Она изображала город — просто белые кубики домов, — и вокруг города, зажав его в кольцо, лежал какой-то огромный не то дракон, не то змей. «Град обреченный» — гласила подпись под этой картиной. Лампа с неуклюжим темно-зеленым абажуром, подвешенная на фарфоровом блочке, горела ярко, будто вот-вот готова была перегореть, но все равно комната оставалась темной и неуютной. И все же, именно из-за того, что здесь так мрачно, и из-за того, что Любовь Алексеевна плакала, а не сидела молча, как Леля, мне стало здесь немножко полегче. Здесь я хоть мог что-то сказать.
   — Любовь Алексеевна, так я схожу за дровами, — сказал я. — Вы только дайте ключ от сарая… И не плачьте, ведь слезами вы ему не поможете. Вот сидите и плачете, а он уже не плачет. Ему теперь все бара-бир.
   — Что? Бара-бир? — спросила вдруг Любовь Алексеевна.
   — Ну да! Ему теперь бара-бир. Бара-бир — это значит: все равно. Это такое азиатское выражение.
   — Да, ему теперь все равно, — согласилась Любовь Алексеевна. — Но нам-то… — Она заплакала еще сильнее, и мне стало не по себе: не обидел ли я ее?
   Однако она не обиделась. Вскоре она даже немного успокоилась, вышла со мной в кухню, дала мне ключ, керосиновую лампу, ватник и толстую веревку для дров и объяснила, где находится их дровяной сарай.
   Я надел ватник, перекинул веревку через плечо. Спустившись до нижней площадки лестницы, через боковую дверь прошел во двор, миновал прачечную и на заднем дворе отыскал нужный подвал. Там лежали пиленые, но еще не колотые чурки, и я нашел в углу топор и начал их колоть. Я колол их от всей души, не жалея силы. Лампа стояла на земляном полу, и тень моя качалась на поленницах, на стене, и черная голова в кепке моталась на потолке, где шли железные балки и, между ними, бетонные плоскости со слоистыми следами дощатой опалубки. Устав колоть, я сел на широкий чурбан, и меня обступила тишина. Не та печальная тишина, что была сейчас там, наверху, в Лелиной квартире, а спокойная сыроватая подвальная тишина, вроде как в лесном овраге. Слышно было, как в трубах тихо-тихо журчит вода. Можно сидеть и сидеть так, слушать и слушать — и не надоест. Но потом мне стало совестно, что я сижу здесь, в этой тишине, будто прячусь от другой тишины, верхней. Я торопливо стал накладывать дрова на веревку.