— Папа прислал много денег.
   — Леля, не трать деньги зря. Ты же знаешь, что со жратвой на гражданке становится неважно. Еще неизвестно, что будет.
   — Что будет — то будет, а чего не будет — того никогда не будет. Подпись: тетя Люба.
   — У нее вообще странная философия… Леля, от Кости ты письма еще не получала? Он должен написать или тебе, или на тетю Ыру — у вас твердые адреса.
   — Нет, не получала. Он не знает моего окопного адреса. Может быть, дома меня ждет его письмо. Тогда я тебе сразу перешлю. Ты беспокоишься?
   — Да. Правда, на письма он очень ленив.
   В госпитальный сад уже не пускали. Мы стояли в вестибюле под табличкой со стрелкой «Дежурный администратор». Проходящие мимо раненые и сестрички поглядывали на нас — вернее, на Лелю.
   — Милый, я пойду. Девушки мне писем надавали, надо их разнести. А через неделю мы увидимся. Да-да-да!


31. Начало блокады


   Но через неделю встретиться нам не довелось. Когда Леля ушла, на пути в свою палату я повстречал Великанова, его койка стояла через проход от моей. Этот Великанов представлялся мне очень старым, я удивлялся, как таких берут в армию; я даже не спрашивал, сколько ему лет, боясь обидеть. Теперь думаю, что ему было под сорок, просто он казался мне старым по сравнению со мной. Он любил всех поучать, ставя в пример самого себя. Этим он немножко напоминал Костю, только Костя занимался поучениями лишь в периоды своей прозрачной жизни, а Великанов делал это всегда.
   — Проводил девушку? — спросил он меня и, не дожидаясь ответа, приступил к нравоучениям: — Девушка, надо понимать, хорошая, так с ней и вести себя надо порядочно. Вот ты ее по госпиталю за собой водишь, укромных местечек ищешь. Думаешь, люди не видят? Я в твои годы так не поступал, у нас во Мге за такое ухажерство камнями бы закидали!
   — То Мга, а то Ленинград, — ответил я.
   — Во Мге люди не хуже, — обиженно возразил Великанов. — А может, и получше. Я сам оттуда родом… Это она тебе таких хороших папирос принесла?
   — Да. Хотите — берите пачку.
   — Спасибо, не откажусь. Дают — бери, а бьют — беги.
   Он взял коробку, открыл ее, понюхал папиросы. Потом продолжал:
   — Да, одни вот девушек водят по госпиталю, а другие о семьях заботу проявляют. Я сейчас письмо домой послал, велел жене сына с дочкой забирать и в Ленинград переезжать, тут у нее сестра на «Ленжете» работает… Ты знаешь, немцы к Чудову подошли, раненых оттуда к нам привезли, те говорят: Октябрьскую дорогу вот-вот перережут. А Мга от Чудова недалеко, она на Северной.
   Я не сразу понял, что означает «дорогу вот-вот перережут», не сразу до меня дошло, что начинается блокада. Но все же меня удивило его решение.
   — Из Ленинграда людей эвакуируют, а вы своих в Ленинград тянете, — сказал я.
   — Эва-ку-иру-ют!.. — насмешливо протянул Великанов. — Неужели не понимаешь, что это военная хитрость? Я-то сразу раскусил! Надо голову на плечах иметь и собственными мозгами ворочать. — Он победоносно посмотрел на меня, и я подумал, что, может быть, он знает что-то такое, чего я не знаю.
   Я пошел в большую проходную комнату, где к школьной доске была пришпилена карта Советского Союза — много меньше доски. Казалось, она окружена широкой траурной рамкой. Несколько человек стояли около карты и что-то тихо говорили. Они замолчали и покосились в мою сторону, услышав мои шаги. В люстре, свисающей с потолка, горела всего одна лампочка, и в ее свете трудно было найти небольшой кружок с надписью «Чудово», а красная ниточка железной дороги казалась совсем тоненькой и почти случайно нанесенной на карту.
   — Вот какие дела… — сказал кто-то. — Перерубили… Теперь вся надежда на Северную.
   — Мга далеко от Чудова? — спросил я, ни к кому не обращаясь. — Тут не разобрать.
   — Мгу они могут через три дня взять, если таким темпом будут идти.
   — Ну, Мгу им не отдадут…
   — Мгу они, может, и возьмут, а Ленинград мы все равно им не отдадим.

 
* * *

 
   На следующий день нам прочли обращение Военного совета Ленинградского фронта и горкома партии. В нем говорилось, что над Ленинградом нависла прямая угроза нападения. Враг пытается проникнуть к Ленинграду… Все слушали молча, да и о чем тут было говорить, о чем спорить. Ведь мы были не где-нибудь, а в самом Ленинграде, и среди нас было много ленинградцев.
   Через два дня, когда на медосмотре врач спросил меня, болит ли еще рука, я сказал, что нет, не болит. На самом-то деле она еще немного побаливала, но признаться в этом было как-то стыдновато, потому что вообще-то я чувствовал себя здоровым, и мне начинало казаться: вот, сижу здесь, будто не то симулянт, не то дезертир. После этого осмотра меня перевели в другую палату, которая находилась в фойе. В этой палате была уже не госпитальная, а полувоенная дисциплина, и мы работали по двору, на загрузке угля в подвалы около котельной и дневалили на кухне.
   Через пять дней меня выписали.
   Команду выписавшихся сопровождал госпитальный старшина. Он нас строго предупредил: если кто-нибудь из нас смоется, хотя бы даже в магазин забежит — пусть сам на себя пеняет. Это будет считаться как самоволка, а за самоволку сейчас ставят к стенке. Но никто и не собирался ничего такого делать, тем более что документы были у старшины. Нас было человек восемнадцать, и мы шли строем по улице, парами — как детсад на прогулке. Все мы были в поношенной форме второго срока, которую нам выдали на госпитальном матскладе при выписке, и только пилотки почему-то всем достались новенькие, прямо со швейной фабрики. У меня слегка кружилась голова и чуть-чуть познабливало — это не от слабости, а от впечатлений. Дома казались очень высокими, улицы чересчур широкими, людей на тротуарах было даже больше, чем до войны. Удивляли мужчины в штатском. К военной форме привыкаешь очень быстро, и столь же быстро гражданская одежда на мужчинах начинает казаться какой-то несерьезной, ненастоящей.
   Из-за множества незнакомых людей, которым, как мне думалось, до меня нет никакого дела, из-за того, что я шел неизвестно куда, из-за того, что я даже не могу забежать домой и узнать, нет ли письма от Кости, — из-за всего этого я вдруг почувствовал себя одиноким и обиженным. Впервые в жизни я шагал по Ленинграду не как хозяин, а как гость. Но постепенно я втягивался в ритм шагов, в ритм города, и мне становилось легче и спокойнее. И когда старшина подвел нас к трамвайной остановке и скомандовал «вольно» я был уже в своем городе, у себя.
   Мы вышли из трамвая на Выборгской стороне у красных казарм.
   Опять начались построения, переклички, распределение по ротам и взводам, строевая учеба на плацу. Я в тот же день успел написать Леле коротенькое письмо и бросил его за забор. По ту сторону казарменного забора все время, даже по ночам, стояли женщины — они подкарауливали выход маршевых рот, чтобы повидать своих близких. Белые треугольники писем они сразу поднимали и относили к почтовому ящику.
   В этой казарме долго не держали. Через день всех построили на плацу перед манежем в четыре длинные шеренги. Между шеренгами были большие интервалы, и какой-то пехотный старший лейтенант со старшиной стал ходить вдоль рядов, отсчитывая себе столько бойцов, сколько ему, очевидно, нужно было по разнарядке. Я стоял в четвертом ряду, ближе к левому флангу, и до меня старший лейтенант не дошел, остановился человек за пятнадцать; больше ему не надо было. Всех, кого он отобрал, построили в колонну по четыре в ряд, велели запомнить свои места и распустили на десять минут, чтобы те, у кого есть вещмешки, взяли их у дежурных. А нам, оставшимся, приказали пока разойтись.
   Через час нас опять построили, присоединив к нам новичков, — некоторые из них были в гражданском, с чемоданчиками и узелками, а некоторые в форме, как мы. Теперь вдоль шеренги прошел лейтенант в темно-синей летной шинели и в темно-синей пилотке с эмблемой ВВС. Он внимательно и строго вглядывался в лица, некоторым задавал вопросы. Я испугался, что он меня отбракует, если узнает, что я только что из госпиталя. Но он прошел мимо, ни о чем не спросив.
   Через час колонна направилась к казарменным воротам. Я шел во втором ряду. Когда первый ряд ступил на панель, лейтенант скомандовал «левое плечо вперед». Я решил, что он ошибся, и повернул влево, но мой сосед толкнул меня, и я понял, что ошибся не лейтенант, а я. Колонна повернула вправо. Мы шли на север от Ленинграда.
   — Как думаешь, куда нас ведут? — спросил я соседа.
   — Нас просто в другие казармы переводят, — ответил он. — Нас на летчиков учить будут, сейчас в летчиках нехватка.
   «Нет, — подумал я, — не похоже, что из нас будут делать летчиков. Хоть время и военное, но все равно в авиаучилища отбор, наверно, строгий. А тут и Великанова не отбраковали, он вместе с нами шагает; ведь он просто по возрасту в пилоты не годится».
   Великанов шагал через человека от меня. Он был хмур и молчалив: вчера сдали Мгу. Но, услыхав наши разговоры, он оживился и начал поучать.
   — Что вы в военном деле петрите! — строго сказал он. —Надо не задницей, а головой думать! Вот я сразу понял, чем тут пахнет. Тут дело морской службой пахнет. Нас в Лисий Нос ведут, а оттуда в Кронштадт на катерах переправят. Мыслить не умеете!
   — А почему же лейтенант в летной форме? — спросил я.
   — Маскировка, вот почему, — отрезал Великанов. — Однако умный человек такие детские хитрости сразу раскусит. Я мигом разобрался.
   Через несколько часов мы пришли на аэродром. Вернее, нас разместили в одноэтажной деревянной казарме с цементным полом и двухэтажными нарами, а казарма эта находилась около аэродрома. Рядом стояло еще несколько таких же строений, а за ними простиралось поле. Оно не было залито бетоном, на нем росла трава, но это было летное поле. Виден был небольшой самолет, а по краям, там, где начинались кусты, стояло еще несколько самолетов.
   Нас отвели в большую столовую и очень хорошо накормили. Вечером свели в баню и выдали всем новое обмундирование. Теперь мы носили голубые летные петлицы с «птичкой». Но пилотом никто из нас не стал. Мы попали в БАО — батальон аэродромного обслуживания.


32. Встреча в декабре


   Опять я был при винтовке, на этот раз с коротким стволом. Опять у меня были две гранаты РГД и вся солдатская амуниция. Но настоящим нашим оружием стали лопаты и топоры. Мы выстроили глубокое, в два подземных этажа, КП авиачасти, отрыли и оборудовали «гнезда» для самолетов — подковообразные капониры, рыли запасные блиндажи и землянки. Иногда нас везли на грузовиках в лес, там мы валили сосны, обрубали со стволов сучья, — готовили бревна для накатов. С летчиками и даже с технарями мы дела почти не имели, они маячили где-то вдалеке, недоступные, как боги. Иногда нас по нескольку человек посылали выкатывать на летное поле самолеты. Пол в капонирах был несколько ниже уровня аэродрома и шел чуть-чуть под уклон. Выкатив «Чайку» или И-16 из гнезда, мы ждали, когда в кабину сядет летчик. Потом, когда мотор начинал работать, а винт начинал крутиться, мы бежали за машиной, подталкивая ее. Затем раздавалась команда «отставить». Дальше самолет бежал своим ходом; от него шел ветер, поднимающий пыль и сгибающий редкую траву. «Чайка» взлетала на другом конце поля, а мы шагали на свою «летную практику» — копать землю.
   Хоть шла война, режим у нас был казарменный, а не фронтовой. Мы вставали по команде «подъем» всегда в одно и то же время — в шесть часов, когда из казарменного репродуктора доносилось:

 
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой…

 
   Надев брюки, но не надевая гимнастерок, мы выстраивались вдоль нар на медосмотр, или, как говорилось неофициально, «становились на вшивость». Приходила санитарка и осматривала воротнички рубах. Но вшей пока что не было, хоть некоторым очень бы хотелось их иметь: у кого обнаруживали педикулез, того посылали на день в Ленинград на санобработку. Спать мы ложились по отбою, и хоть нары были общие, но у каждого был свой матрас, свои простыни, подушка и одеяло. Кормили в столовой — и, до поры до времени, очень хорошо. До войны, на гражданке, я ел хуже. Вспоминая прежний сарделечно-кисельный рацион, я невольно думал о том, что здесь, при такой работе, я бы на нем протянул ноги. Солдатское денежное довольствие здесь было больше, чем в пехоте: не двадцать, а пятьдесят рублей в месяц. И курили мы не махорку, а «Звездочку», а иногда даже и «Беломор». Как-никак мы служили в военно-воздушных силах.
   От Лели письма получал я часто и часто писал ей. Она по-прежнему работала на окопах, но теперь уже в другом месте, где-то у Уткиной заводи, совсем близко от города. Приехать ко мне она не могла, ее бы не отпустили, да я особенно и не звал ее к себе, потому что порядки в БАО были строгие, и меня бы, пожалуй, просто не вызвали к ней. Здесь было строже, чем в пехоте, потому что здесь по-настоящему воевали только летчики. В свободное время я перечитывал Лелины письма, они были нежные и немного грустные. О бомбежках и обстрелах Ленинграда она ничего не писала, будто их и не было, — может быть, просто чтоб не огорчать меня.
   Но я-то знал, что город теперь бомбят и обстреливают. Аэродром находится не так уж далеко от Ленинграда, и по вечерам на юге видны были размытые, неясные световые полосы — лучи прожекторов. Видны были вспышки, короткие и беззвучные, похожие на июльские зарницы в ту пору, когда созревает рожь. Иногда горизонт начинал колыхаться, набухать темно-красным цветом: значит, что-то горит. В ночь на девятое сентября зарево было очень сильное и долго не спадало.
   На другой день прошел слух, что сгорело много домов и что второй день горят Бадаевские склады. Через четыре дня стало известно, что в Ленинграде вторично сократили хлебную норму и что рабочим теперь дают пятьсот грамм, служащим и детям триста, а иждивенцам только двести пятьдесят грамм. Тогда говорили, что из-за того, что на Бадаевских складах сгорело много муки. У нас же пока что никаких ограничений не было и еды хватало, хоть мы и тратили много сил на работе.
   В октябре нам сократили норму, кормить стали похуже. Теперь мы съедали без остатка все, что нам давали. До этого нарезанный хлеб лежал в столовой на столах, и каждый брал сколько хотел; теперь его стали выдавать пайками. Голода еще не было, но иные уже начали поговаривать, как хорошо они ели до войны. Еще недавно наряд на кухню считался чуть ли не самым плохим, от него всячески отвиливали; теперь всем хотелось дежурить на кухне, и некоторые из-за этого лебезили перед начальством.
   Главные строительные работы на аэродроме уже закончились, все, что надо сделать, сделали, и часть бойцов откомандировали в город, говорили — в пехоту. Уходящие были довольны, потому что в пехоте хоть и опаснее, но зато на переднем крае кормят по первой армейской норме, да и начальство там не такое придирчивое, потому что само ходит под пулями. У нас на аэродроме теперь была вторая армейская норма снабжения, тыловая. К летчикам это, конечно, не относилось. Но и не летчикам жить еще было можно. Я накопил немного хлеба и несколько кусков сахара и с одним откомандированным переслал Леле. Она сразу же прислала письмо, чтоб я этого больше не делал, потому что ни в чем она не нуждается. Но я-то знал, что в Ленинграде становится все хуже и хуже.
   Тех, кого не отчислили из БАО, заново распределили по ротам. Меня и еще нескольких влили в автороту. И я, и эти бойцы понимали в автомашинах так же мало, как и в самолетах, но этого от нас и не требовалось. Мы несли вспомогательную и караульную службу.
   Теперь я жил в землянке. Взводная землянка была большая, человек на пятьдесят. По обеим сторонам ее шли одноэтажные нары-лежаки; с правой стороны нары прерывались большой кирпичной печкой; точнее сказать, они примыкали к ней почти вплотную. В передней части землянки был тамбур, а в конце — небольшое окошко и стол. Вправо от стола — дверь в отсек помпотеха. По-прежнему спали мы на матрасах, имелись и простыни, и одеяла, но теперь и шоферам, и трактористам, и нам, новичкам, все чаще приходилось спать одетыми — из-за частых нарядов. Появились и вши, но недавней ценности они уже не имели: в Ленинград на санобработку из-за них теперь не посылали.
   Аэродром на моей памяти бомбили только два раза, да и то, к счастью, никого не убило. Снаряды до нас вообще не долетали. А в Ленинграде…
   Стоя с винтовкой на ночном посту возле склада ГСМ или возле гаража спецмашин, или патрулируя тылы капониров, я часто видел огненные сполохи и красноватые, неяркие, медленно расползающиеся пятна на южной стороне горизонта. Осенние ночи становились все холоднее, воздух все прозрачнее, и с каждой новой ночью Ленинград словно понемножку приближался ко мне.
   Я знал, что Леля в Ленинграде, что тетка устроила ее работать на фабрику и что у нее рабочая карточка. Но от этого было не легче: Леля подвергалась теперь куда большей опасности, чем я. Это казалось мне странным и несправедливым, и было немного стыдно за себя, хоть я в этом был не виноват.
   Но даже самое плохое не бывает сплошь плохим и даже самое грустное не бывает сплошь грустным. Никакой беде не сплести такой сети, чтоб в ней не было прорех. Я уже перестал надеяться, что Костя остался в живых, — и вдруг от него пришло письмо из Челябинска.

 
   «Привет, Чухна!

   Писал тебе на полев. почту и на наш домашний адрес — но никаких ответов. Теперь решил написать на Лелин адрес. Если она не уехала из Л-да и если ты не ушел с физического плана, то, конечно, отзовешься. Буду ждать ответа, как соловей лета (по выражению провинциальных девиц). Получив ответ, пришлю тебе подробный самоотчет.

   А пока даю краткую сводку. Был в боях левее Луги (если смотреть от Л-да). Ранен за дер. Утица в правую нижнюю конечность. Касательное осколочное. Сперва вытащен в ближний тыл, потом увезен в дальний, где обретаюсь поныне. Две недели, как выписался из госпиталя. Хожу не хромая. Поступил работать на один завод. В армию меня больше не пускают — не из-за раненья, а из-за наличия отсутствия присутствия левого глаза. Сразу по выписке из госп. ходил ругаться в здешний военкомат, но там говорят: одно дело — когда шли в ополченье, а теперь одноглазые на фронте не нужны. А ведь Кутузов, Нельсон и Ганнибал (см. 2-я Пуническая война) страдали тем же физич. недостатком — и ничего, воевали. Третьего дня вызвали в военкомат, но по др. поводу. Из дивизии сюда добрел приказ о награжд. «Кр. Звездой». Выдадут орден, когда будут знаки (т. е. сами ордена, их сейчас нет здесь). Сообщаю это, не чтоб пофасонить, а чтоб ты знал, что наши детдомовские себя не срамят. Если ты жив и не покалечен, лупи фрицев почем зря!

   Со жратвой здесь так обстоит, как у нас обстояло за пять дней до стипендии, с куревом — то же самое. Плодоягодные удовольствия отменены временем. Прозрачная жизнь!

   Леле — поклон!

   С безалкогольным приветом.

Твой друг Константин».


 
   Дальше шла приписка с подробным адресом.

 
* * *

 
   В конце октября меня и еще двух бойцов под командой сержанта Пономарева послали в лес, что за деревней Антипово. Мы прошли километров восемнадцать, миновали деревню, в которой теперь стояли тылы пехотного полка, потом километра три прошагали по лесной дороге в северо-восточную сторону. В сосновом лесу на краю поляны виднелась небольшая избенка, вроде охотничьего домика. В ней была печка-плита финского типа и три широкие скамьи, на которых вполне можно спать. Мы временно поселились в этой избушке, сменив четырех бойцов, — они вернулись в БАО. Вечером и по ночам, в точно указанное время и на точно указанный срок, мы зажигали на поляне несколько костров, располагая их по заранее заданной схеме. Вот и вся работа. Топлива в лесу было много, недалеко протекал ручей, из которого мы черпали брезентовыми ведрами воду, чтоб точно, минута в минуту, как предписано, заливать костры. Кроме брезентовых ведер, нам оставили два топора и пилу, и мы выискивали в лесу сухостойные деревья, рубили их и пилили. Еду мы поочередно варили из пшена и консервов, которые нам дали на десять дней. Чтоб не демаскировать избушку дымом, мы бросали в топку самые сухие поленья и ветки.
   Жили мы дружно, сержант Пономарев оказался человеком хорошим и званием своим не кичился. У него нашлась колода карт, и мы все время играли в очко на запись, без отдачи. Иногда играли и в дурака, и тогда проигравший должен был принести из лесу охапку хвороста. Мне даже нравилось проигрывать и ходить за хворостом. В лесу стояла тишина поздней осени, лишь изредка с переднего края доносилась стрельба нашей и финской артиллерии. С кустов у ручья давно опали листья, они доверчиво и грустно ложились под ноги, ломко шуршали. Ручей мелел с каждым днем, будто хотел спрятаться в землю от холодов. Я думал о том, как хорошо мне было бы здесь с Лелей, — только, конечно, без войны.
   Иногда над нашими сигнальными огнями пролетали два или три наших самолета; что они наши, Пономарев определял по шуму моторов. Тогда на душе у меня становилось веселей — значит, не зря мы здесь, значит, и от нас какая-то польза. Но иногда костры горели, а с неба не слышалось ничего, и с переднего края не доносилось ни одного выстрела, и тогда нас всех начинало томить чувство неизвестности, и всем становилось не по себе. Мы ничего не знали. Что творится сейчас в мире? Вдруг немцы прорвались в Ленинград и там идет бой на улицах и площадях? Может быть, половина Ленинграда уже в огне и развалинах, а мы сидим здесь в тишине и тепле, играем в очко и подкидного дурака, жжем костерики, которые никому теперь не нужны.
   За несколько дней до двадцать четвертой годовщины Октября сильно похолодало, а за день до праздника выпал снег. Зима обещала быть ранней и суровой, и утешало только то, что врагам будет еще холодней, чем нам, — мы как-никак привычные. Праздник мы встретили в той же избушке. Пономарев извлек из своего вещмешка пол-литра водки, завернутые в запасные портянки, и еще выдал нам по пятьдесят грамм копченой колбасы и по две пачки хороших папирос «Шутка» — десять штук в пачке. Все это он получил на группу сверх пайка, чтобы мы отметили годовщину. О нас, значит, позаботились заранее.
   Через два дня пришла смена. Сменщики заявили нам, что мы здесь жили как графы: в БАО с восьмого ноября уменьшен паек, норма хлеба теперь — четыреста грамм. Еще они сообщили, что сдан Тихвин. Но зато известно, что на помощь Ленинграду откуда-то с севера идет генерал Кулик с огромной армией.
   В часть мы возвращались уже по зимней дороге, сквозь метель. Метель была не осенняя, падали не влажные крупные хлопья, как бывает обычно в это время года, — нет, крутился вихрями мелкий колючий снег и, падая, не таял.
   Когда пришли в БАО, все стало хуже. В землянке только и разговоров было что о еде, о том, как хорошо и сытно жилось до войны. Со стороны можно было подумать, что до войны все были богачами, пили-ели что хотели. Призванные из деревень рассказывали о свинине, о шпике и сале, о яйцах и молоке; городские вспоминали продуктовые магазины, где можно было купить что угодно: колбасу любого сорта, курятину, масло, говядину, сыр. Для воспоминаний выбирали самые жирные, самые вкусные и высококачественные продукты. Мне вспоминалось, как в дни своего дежурства я запросто бегал в угловой магазин на Средний проспект за полкило или целым кило сарделек. Дорваться бы мне сейчас до такого магазина! Я побежал бы туда не с авоськой, а с наволочкой, а то и с большим дровяным мешком! Я набил бы его доверху!.. А мясные консервы! Сколько осталось их там на запасных путях, ведь мы тогда с Логутенком и Беззубковым унесли ничтожную долю того, что можно было унести. И — какие дураки! — съели тогда на станции только по одной банке. А ведь можно было есть сколько угодно!
   Чтоб обмануть чувство голода, некоторые бойцы стали пить крепко подсоленный кипяток. Это строго запрещалось, и санинструктор говорил, что это вредно. Но проверить пьющих рассол было трудно: питались мы уже не в столовой, а получали горячую пищу на кухне и с котелками шли в землянку. Котелки подогревали в печке, ставя их возле самого огня. Те, кто пил соленую воду, постепенно становились вялыми, сонными, лица их опухали, ноги отекали.
   Пока что я переносил недоедание легче, чем многие другие. Может быть, сказывалась тренировка. Ведь до детдома, когда я был беспризорным, мне приходилось то нажираться вдоволь, если фартило, то голодать, если была неперка. И когда учился в техникуме — тоже питался неровно. За четыре-пять дней до стипендии сарделек мы уже не ели, кормились разведенным сухим киселем и хлебом, и ничего ужасного в этом не видели. И теперь я заставлял себя думать, что все нынешние невзгоды ненадолго, — это до стипендии. Под стипендией я для себя подразумевал снятие блокады. Придет генерал Кулик со своей громадной армией или произойдет еще что-то хорошее — и сразу нормы подпрыгнут вверх.
   Но нести караульную службу на голодное брюхо становилось все тяжелей. Морозы не спадали, и хоть, отправляясь на пост, мы надевали валенки и полушубки, но все равно на ледяном ветру тело стыло, будто голое, а пальцы на руках через десять минут становились как деревянные. Время нахождения на посту сперва сократили до часа, а потом мы стали подменять друг друга через полчаса. И все-таки некоторые обмораживали пальцы на руках.
   А трактористам приходилось еще хуже. Они разравнивали и трамбовали снег на летном поле. Трактор шел, волоча за собой большой четырехугольник из бревен, тракторист сидел в открытой кабине, под ледяным ветром. Однажды заметили, что один из тракторов миновал аэродром и прет куда-то в кусты и сугробы. Когда подбежали к машине, увидали, что тракторист уже мертв.