— Скатерть-самобранка, — сказала она. — Ты ешь.
   — Царский обед, — высказался я. — Хлеб слегка подмок, но масло, колбаса!.. Где ты ее достала?
   — В Хмелеве сходила-съездила, там вчера давали. А что?
   — Так. Ты мне как-то говорила, что тетка твоя мясного почти ничего не ест, да и ты не очень любишь.
   — Но ты же любишь сардельки, — сказала Леля. — Вот я и купила колбасы, раз нет сарделек. Мне хотелось немного о тебе позаботиться.
   — Даже странно как-то, — заявил я. — Кто-то вот идет в далекий магазин и покупает жратву специально для меня. Ни одно существо в юбке еще не делало этого.
   — Значит, я первая в юбке, которая ходила для тебя в магазин? А ты доволен?
   — Очень. Очаровательная девушка берет авоську и топает ради меня в Хмелево.
   — Не говори глупостей. Это только тебе так кажется.
   — Что кажется?
   — Ну то, что ты обо мне сказал.
   — Это не я сказал, а Злыднев. «Очаровательная девушка». Это его персональные слова.
   — Это идет очаровательная девушка. — Леля встала, растрепала челочку, сделала большие глаза и пошла по песку нелепой, деревянной походкой. — Так ходят очаровательные девушки?
   — Садись и ешь, — сказал я ей. — Или давай купаться, пока мы не съели всего.
   — Ты купайся, — ответила Леля. — Раздевайся и купайся. Я не буду.
   — Но почему? Вода не такая уж холодная.
   — Я не буду, — повторила она. — Только ты не смейся.
   — Чему не смейся?
   — Видишь ли, тетя моя, как узнала, что я поеду с тобой за сиренью, спрятала куда-то мой купальник. Я его искала, искала, а она говорит: «Ума не приложу, куда он делся». Вообще она считает, что девушка не должна купаться наедине с молодым человеком.
   — Мещанка она недорезанная — вот кто твоя тетя.
   — Нет, ты так не говори. Просто она считает, что отвечает за меня. Но купальник, конечно, прятать смешно. Я бы сейчас искупалась.
   — Так купайся в том, что у тебя под платьем. Ведь под платьем не только ты, и еще что-то.
   — Нет, в этом «что-то» купаться нельзя, — улыбнулась Леля. — Ничего-то ты не понимаешь.
   — Просто стесняешься. Как же, архивариус — и вдруг в бюстгальтере!
   — Я не архивариус, а чертежник-архивариус, это совсем другое, — засмеялась она. — И то только по званию, а не по должности… Но очень далеко ты не заплывай! Говорят, здесь есть водовороты.
   Я разделся до трусиков, разбежался и бросился в воду. Она была очень холодная.
   — Ледяная! — крикнул я Леле. — Правильно сделала, что не купаешься. Такая вода, будто не июнь сейчас, а январь.
   Выбравшись на берег, я лег животом на горячий песок возле расстеленной газеты.

 
   «Положение во Франции, Нью-Йорк, 11 (ТАСС). Французское правительство переехало в различные части Франции».

   «Лондон, 11 (ТАСС). Как сообщает агентство Рейтер, Париж сегодня с утра окутан дымом от пожаров, возникших от зажигательных бомб, сброшенных в окрестностях столицы… Повсюду видны вереницы беженцев. Парижские газеты вышли сегодня в последний раз. Они сообщили об объявлении Италией войны Франции».


 
   — Что ты там нашел? — спросила Леля. — Это позавчерашняя газета.
   — Я знаю… Тут про войну. Газеты вышли в последний раз… А ты, Леля, наверно, из библиотеки газеты таскаешь?
   — Иногда таскаю, — честно призналась Леля. — Один экземпляр — в подшивку, а второй иногда домой беру, тете на выкройки… Ты знаешь, сегодня утром, когда я одевалась, тетя включила радио, передавали про Париж, последние сообщения. Немцы вошли в Париж.
   — Что же ты мне сразу не сказала, в лодке? — обиделся я. — Ведь ты понимаешь, что это такое! Странные вы все, женщины. — Я встал и подошел к воде. Берег отражался в реке — по воде плыли белые, лиловые и зеленые пятна и полосы.
   — Не знаю, почему не сказала. Наверно, подумала, что ты тоже знаешь… Я пробовала представить себе, что там сейчас делается, и ничего у меня не получилось. Может быть, я просто какая-нибудь бесчувственная?
   — Нет, ты не бесчувственная. Просто, наверно, это надо видеть своими глазами. — Я снова лег на песок и уткнулся в газету. — «В помощь читателю», — машинально прочел я. — «Военно-воздушные силы Германии…» — Я отодвинул ломоть хлеба, лежавший на строчках ниже заголовка. — «Стандартными бомбардировщиками люфтваффе являются „Хейнкель-111“ и „Дорнье-217“; пикирующими бомбардировщиками — „Юнкерс-88“ и „Юнкерс-87“; истребитель — „Мессершмитт-109“ и истребитель-штурмовик „Мессершмитт-110“». — Все эти типы самолетов я знал, то есть уже читал о них.
   — Одевайся! — сказала Леля. — Пойдем наверх. Мы поднялись по косогору на кладбище. Все оно было в зелени, на могильных холмиках рос кукушкин лен, цвели туманно-синие лесные колокольчики. Я смотрел на серые староверские кресты с голубцами, на редкие каменные плиты, покрытые мхом и совсем вросшие в землю. Все это было такое ветхое, такое отошедшее и забытое всеми, будто люди на всем свете давно перестали умирать. Возле заколоченной каменной церкви, у самой ее стены, где обычно хоронят священников, возвышалось странное сооружение в виде усеченной пирамиды, облицованной коричневыми глазурованными плитками. Надпись на гранитной доске извещала, что это фамильный склеп бывших владельцев Амушевского завода. От чугунной решетки, ограждавшей вход в усыпальницу, солоновато пахло ржавчиной, крапива теснилась у каменного порога. Было очень тихо кругом, лишь какая-то птица настойчиво, как заведенная, через равные промежутки времени прокалывала эту тишину тонким писком.
   Мы вышли с кладбища через покосившиеся кирпичные ворота, пересекли заросшую травой дорогу и, миновав топкую низинку, поднялись на продолговатый холм, где рос молодой сосняк и можжевельник. Здесь было солнечно; от короткой сухой травы, от серого, как зола, песка веяло сухим теплом. Внизу, слева от нас, текла река. Тут она расширялась, и посреди нее виден был островок. Над островком, в голубоватой дымчатой высоте, парил ястреб. Он забрался в такую высь, что ему уже и завидовать было нельзя, — можно было только любоваться его полетом. Вдруг, высмотрев что-то, он кинулся вниз. Летел он с такой метеорной скоростью, что казалось — вот-вот задымится на лету, вспыхнет падучим комком огня. Но внезапно он плавно затормозил и лениво, нехотя полетел над осокой.
   — Как это он!.. — с каким-то детским удивлением сказала Леля. — Будто хвастается перед нами.
   — Очень здорово летает, — согласился я. — Хоть вообще-то это птица вредная.
   — Ну и пусть! — возразила Леля. — Этот не вредный!
   — Не спорь, Лелечка.
   — Хорошо, не буду, — без улыбки сказала она, смотря мне в глаза.
   — Леля, Лелечка… — начал я. — Понимаешь, в чем дело…
   — Ну что? Что? — придвинувшись ко мне, с нежной беспомощностью спросила она.
   — Вот, Леля… — Я обнял и поцеловал ее в губы. — Вот, понимаешь… — Она на мгновенье прижалась ко мне щекой, потом отвернулась, и тихо пошла вниз по некрутому откосу.
   — Леля, — сказал я, догоняя ее, — ты понимаешь, с первого дня, как тебя увидел…
   — Я тоже с первого дня, — не оборачиваясь, глухим, невыразительным голосом произнесла она. — Когда ты в библиотеку пришел, а у меня еще сахар подгорел. Ты помнишь?


17. Без заглавия


   Через несколько дней, когда я работал у пятого горна, в цех неожиданно заглянула Леля. Шла последняя фаза обжига; беспаровые форсунки с негромким шипеньем вбрызгивали в топки распыленный мазут. Фрамуги окон были открыты, и горячий воздух, рвущийся из здания на волю, слоился, ходил прозрачными слюдяными волнами.
   — Леля, неужели ты ко мне пришла? — обрадовался я.
   — Да, Толя. Я телеграмму получила. Отец на две недели приедет в Ленинград, я еду туда. Я завтра сдам библиотеку, тем более Мария Павловна меня заменит… А тут всегда так жарко?
   — Нет, не всегда. Скоро закрываю горн, это перед закрытием… Значит, берешь расчет?
   — Да. Меня обещали быстро оформить… Дай-ка я примерю твои очки. Нет, ты сам завяжи тесемки… Как темно стало! Вечер в глазах… На кого-нибудь я в них похожа?
   — Не знаю, на кого ты похожа. Может, на русалку, а может, на царевну-лягушку. Идем, покажу тебе огонь. — Я подвел Лелю к горну и открыл смотровую заслонку. — Видишь?
   — Как там все бело! — сказала она. — А если без очков?
   — Нет, нельзя. Там сейчас тысяча триста… А тебя, наверно, тетя твоя почтенная будет персонально провожать, да? Мне одному тебя провожать не позволит.
   — Ты знаешь, Толя, она немножко изменила свое мнение о тебе. Она теперь считает, что ты вполне порядочный, — это я ее все агитировала. Ты доволен?
   — Ужасно доволен! Румбу сейчас начну плясать от радости.
   — Я пойду, Толя. Ведь у меня сейчас так много хлопот, — деловито-счастливым голосом сказала она. — А провожать ты меня будешь, ты только отпросись у своего начальника.
   Она ушла, будто ее здесь и не было. Вот только что была, разговаривала со мной — и вот ушла. Что, если она когда-нибудь полюбит другого и вот так уйдет навсегда? И на прощанье скажет: «Я думала — ты умный, а ты не умный; я думала — ты смелый, а ты трус, я думала — ты честный, а ты не честный». Ведь может такое случиться? Слишком уж везет мне, это не к добру.
   Стараясь отогнать такие мысли, я стал ходить вокруг топок. У одной форсунки засорилась горелка-пульверизатор, я ее сменил, промыл в керосине. Потом заглянул внутрь горна. Последний зегер согнулся от жара, пора было кончать обжиг. Я сбегал в соседнее помещение, принес ком глины и сделал из нее шесть затычек. Потом поочередно перекрыл вентильки у всех топок, вытянул штоки форсунок и вместо них забил в отверстия шамотовых конусов глиняные кляпы, чтобы не просасывался холодный воздух. Потом позвонил в котельную, чтобы отключили донку. В цеху настала тишина.
   Я вышел на заводской двор. После сухой жары цеха июльский вечер казался сырым и прохладным. Вдали, за громадными штабелями поленьев, за серым заводским забором, горел тревожный, пожарно-красный закат. Мне вдруг стало неуютно, холодно. Я почувствовал себя бездомным, забытым всеми — как во время моего недолгого беспризорничества. По старой бродяжьей памяти, я не любил вечеров и закатов — ни зимних, ни летних, никаких. День может подбросить тебе что-то хорошее, но вечер — это поиски ночлега и ощущение того, что никому ты на этом свете особенно-то не нужен.
   Через два дня я провожал Лелю до городка, где была железнодорожная станция. Мы отправились местным пароходом, тем самым, который когда-то нас чуть было не утопил.
   Теперь мы сидели на его палубе за штабелем каких-то ящиков, и никому нас не было видно, а нам был виден плавно плывущий мимо пароходика берег, весь свежезеленый после недавнего дождя. Под острым углом бежала от форштевня волна, качала прибрежный камыш, пузырясь, накатывалась на берег. Из обитого медью люка тянуло машинным маслом и слышался равномерный, вдумчивый стук судовой машины.
   — Ты пиши мне, — сказала Леля. — Ты тоже скоро вернешься в Ленинград, но ты все равно пиши. — Она пристально посмотрела на меня и отвернулась.
   — Ну, не плачь, Леля, — сказал я, целуя ее.
   — Нет, только не в глаза! Они сейчас, наверно, соленые. Ведь соленые?
   — Прямо как свежепросольные огурцы, — ответил я.
   — Господи, как глупо! — засмеялась она. — Нет, ты не должен меня смешить. Нам надо быть серьезнее… А ты до меня со многими целовался?
   — Нет, не очень со многими, ведь я ж тебе говорил. Да это теперь и не считается, это пройденный этап. Я мог бы тебе соврать, что у меня ни с кем ничего не было, но зачем же врать.
   — Верно, верно, — согласилась Леля. — Мы никогда ничего не будем друг от друга скрывать. Мне бы даже хотелось сознаться тебе в чем-нибудь, но мне совсем не в чем. До тебя я и внимания ни на кого не обращала.
   Пароходик загудел, и мы сошли на пристани и отправились на станцию. Тогда, ранней весной, городок был весь в снегу и показался мне совсем маленьким. Теперь он, весь в зелени, стал больше, и выше, и улицы стали длиннее. И еще шире стала площадь возле старых торговых рядов. В этот небазарный день она была совсем пустынна и пахла пылью и теплой сорной травой.
   Мы подошли к будочке фотографа-пятиминутчика и снялись на открытом воздухе на фоне полотна, где был нарисован дворец и сад с фонтаном. Когда фотограф выдал нам шесть еще мокрых снимков, Леля одну карточку взяла себе, одну дала мне, а остальные разорвала.
   — Это только наши с тобой карточки, — сказала она. — Одна у тебя, одна у меня, а больше ни у кого на свете.


18. Прозрачная жизнь


   Во второй половине августа мне дали расчет. Недавно вышел указ о запрещении менять место работы и об уголовной ответственности за прогулы и опоздания, но я в Амушеве числился на временной работе, и меня этот указ не коснулся.
   Когда поезд стал приближаться к Ленинграду, я прирос к окну. Вагон шел плавно, без толчков, — будто паровоз тут ни при чем, будто сам состав неотвратимо и ровно притягивается к городу.
   Поезд прошел по виадуку. На мгновенье стала видна булыжная мостовая, трамвайные рельсы, пучеглазый трамвай. В трамвае было что-то очень родное, и я обрадованно понял: теперь-то я действительно дома, в Ленинграде.
   Много я ездил только в детстве, когда бродяжил, это было недолго. А потом я не часто отлучался из города. Но всегда, когда я из-под вокзальных сводов выходил на улицу, меня охватывало чувство необычайности происходящего и ожидания чего-то. Вот и теперь, выйдя в этот августовский теплый вечер на шумный привокзальный проспект, в эту спешку и сутолоку, я ощутил и радость возвращения, и зыбкость этой радости. Казалось, вот-вот что-то должно начаться, что-то должно стрястись. И тогда все вокруг изменится, все станет другим.
   Но все было хорошо, все пока что шло нормально. Только нужный трамвай долго не показывался. Я прошел в сквер, купил в киоске пачку дорогих папирос «Монголторг», сел на скамью, поставил возле себя чемодан и стал заново привыкать к Ленинграду. Сквер был окружен высокими зданиями; безоконные, темно-серые, с бледными подтеками стены прочно и буднично уходили ввысь. Отсюда суета улицы не казалась такой напряженной и тревожной. Обычный городской вечер. Вот из вокзала выхлестнулась на асфальт новая толпа. Поезд пришел из курортных мест — зачехленные чемоданы, авоськи с фруктами, северные, купленные уже в дороге цветы и смуглота лиц, заметная даже на расстоянии.
   Когда я вышел из трамвая на своем Васильевском, улицы показались мне очень тихими и чистыми — будто на фотографии. Уже начало смеркаться, в окнах кое-где, неторопливо и неуверенно, зажигались огни. Казалось, день еще может вернуться, перевалив через сумерки. Но нет, прошли уже белые ночи; темнота вступала в город. Когда я проходил мимо знакомого углового магазина, там тоже загорелся свет, как бы приглашая зайти. Пришлось зайти. Я купил две бутылки плодоягодного, хорошей колбасы и вдобавок дорогую горчицу в высокой фарфоровой баночке. Хотел купить и сгущенного молока, да сразу же спохватился: Володька, потребитель молока, уже в военном училище, в казарме. Отрезанный ломоть, как выразился о нем Костя в последнем письме.
   О себе Костя в этом письме писал, как обычно, мало и туманно, но все-таки одна его фраза меня насторожила. «Я считаю, что дни проходят бессмысленно и беспорядочно, пора начать моральную перестройку» — вот что писал он. И у меня сразу же возникло подозрение, что Костя влюбился в интеллигентную девушку и хочет начать прозрачную жизнь.
   Я позвонил в квартиру. Дверь открыла тетя Ыра.
   — Вернулся! — обрадованно сказала она. — А вот Володя-то уехал от нас. Двое вас теперь, значит, в комнате осталось.
   Коммунальная кухня показалась мне неожиданно высокой и светлой. Уютно пахло едой, керосином, городской квартирной пылью. Дружно гудели примуса.
   — А Костя дома? — спросил я тетю Ыру.
   — Ушел куда-то ненадолго. Костя-то никуда не денется. Только смурной он какой-то ходит, малохольный. Может, без денег сидит? Я одолжить могу, у меня получка вчера была.
   — Нет, тетя Ыра, деньги у нас сейчас есть, спасибо. Просто у него настроение такое. Бывает, знаете.
   — Бывает, бывает, — тревожным шепотом согласилась тетя Ыра. — А только совсем малохольный ходит.
   Когда я вошел в нашу комнату, она удивила меня своим простором, блестящей белизной стен; у меня было такое ощущение, будто за время моего отсутствия она стала больше. Я даже не сразу сообразил, что не она стала просторнее, а в ней стало просторнее: Володькиной койки уже не было, остались только Костина и моя. Но над тем местом, где когда-то спал Гришка, по-прежнему висела приклеенная хлебным мякишем картинка: верблюды идут по песку пустыни к своему неведомому оазису.
   А над постелью Кости, над рисунком, изображающим город будущего, висел теперь широковещательный плакат, написанный от руки зеленой тушью: «СТОП! С 20-го не пью!» По этой самоагитации я окончательно понял, что Костя опять решил начать прозрачную жизнь. Рядом с воззванием висела скромная бумажка. Необыкновенно аккуратными буквами там было начертано:

 
   ОППЖ
   (Обязательные Правила Прозрачной Жизни)

 
   1. Не употреблять алкоголя ни в каких пропорциях и смешениях.
   2. Курить не больше десяти папирос в день.
   3. Не поддаваться дурному влиянию друзей.
   4. Упорство, сдержанность и самодисциплина!
   5. Быть достойным Л.

 
   В комнате было очень чисто. Видно, Костя старательно подметал ее. В углу, как наказанный ребенок, стояла пустая бутылка из-под плодоягодного — след недавней грешной жизни. А стол был застелен чистой зеленой бумагой, пришпиленной кнопками через равные интервалы. И на столе лежала раскрытая книга — учебник неорганической химии.
   Вскоре явился и сам Костя. Лицо у него было строгое, поздоровался он со мной сдержанно. В нем чувствовалось горделивое сознание происшедшей с ним моральной перестройки — и в то же время некоторая настороженность.
   — У меня, Чухна, все теперь по-новому. Новые чувства, новые мысли, новые горизонты, — просветленно заявил он.
   — Значит, опять прозрачная жизнь?
   — Да! — твердо ответил Костя. — Не опять прозрачная, а просто прозрачная. Тебе это не нравится? — с вызовом спросил он.
   — Почему не нравится? Очень даже нравится, — ответил я, разливая вино в стаканы. — Выпьем за прозрачную жизнь!
   Костя отошел от стола, сел на свою койку и протянул руку к плакату:
   — Ты же видишь, что я не пью. Тебе не удастся меня спровоцировать на это дело. И тебе пить не советую, и сам не стану! Не хочу быть илотом!
   — Ну понятно, ты спартанец, — подкусил я. — У тебя все данные. А я вот выпью. — И я выпил сначала свой, потом Костин стакан.
   — Тебя можно только пожалеть, — со скорбной улыбкой сказал Костя.
   — Ну и жалей, — ответил я. — Давай-ка лучше закурим, — и я протянул ему пачку дорогих папирос.
   — Нет, я уже выкурил сегодня свою норму, — сухо ответил Костя. — А ты, пожалуйста, не роняй пепел на пол. Пора привыкать к чистоте.
   Странное дело, в обычной жизни Костя был человек как человек, и даже получше многих других. Но каждый раз, когда он начинал прозрачную жизнь, он сразу становился ворчливым, несправедливым и придирчивым, а чувство юмора у него автоматически выключалось. И вдобавок он начинал всех поучать, ставя в пример самого себя.
   — Значит, прозрачная жизнь? — снова спросил я.
   — Да! — сурово ответил Костя. — Впрочем, тебе этого не понять.
   — А кто это Л.? — задал я наводящий вопрос. — Любовь с большой буквы, или Люся, или Лида, или Лиза? И как это быть достойным Л.? Передай мне свой технический опыт, научи меня быть достойным Л.
   — Ты пошляк и циник, я давно это заметил! — ощетинился Костя. — Но если хочешь знать — знай: любовь с большой буквы и Люба для меня теперь синонимы… Но что ты в этом смыслишь!
   — В прошлом году ты начинал прозрачную жизнь из-за Нины, — вскользь заметил я.
   — Это давно зачеркнуто временем, — резко ответил Костя. — Тогда была ошибка. Глупец повторяет свои ошибки, мудрый на них учится.
   — Ты, конечно, мудрый.
   — По сравнению с тобой — да, — отпарировал Костя. — Для этого достаточно обладать средними умственными способностями.
   В его голосе чувствовалось раздражение. Видно, давно он выкурил свою дневную норму папирос и ему очень хотелось курить. Но приходилось воздерживаться — прозрачная жизнь требовала жертв.
   — А Володька совсем не заходит? — спросил я.
   — Заходил в воскресенье. Приезжал из Выборга. В форме уже. Идет она ему — как корове седло… А жалко, что он от нас переехал, — закончил Костя потеплевшим голосом.
   Я сходил в баню, вернулся, лег спать. Но мне не спалось. Тогда я оделся и вышел на улицу.
   Фонари горели не мигая, будто впаянные в темноту. На безлюдной линии шаги редких прохожих звучали торопливо и тревожно. Квадраты освещенных окон постепенно гасли; казалось, опять началось затемнение, только не все еще знают, что оно началось. Большой семиэтажный дом тускло вырисовывался впереди. Он уже почти весь ушел в темноту, и горел только вертикальный ряд окон — лестничная клетка да на пятом этаже два симметрично расположенных окна — справа и слева от лестницы: дом был распят на светящемся кресте. Потом погасли лестничные окна и остались два квадратных глаза, глядящие в ночь.
   На Большом проспекте еще длилось гулянье, еще шла шлифовка асфальта. Неподвижные деревья бульвара высились, как сгустки ночи, поднятые на черные столбы. Под ними по асфальту неторопливо шли пары, вспыхивали огоньки папирос. Иногда, держа друг друга под руки, проходило несколько девушек, тихо разговаривая между собой. За ними, переговариваясь друг с другом умышленно небрежными голосами, шагали ребята в модных пиджаках с широкими ватными плечами, в широких, как юбки, брюках, в ботинках-лакишах с квадратными носками — ночная гвардия проспекта. Пахло бензином, пудрой, табачным дымом, но сквозь это наслоение запахов пробивалось тонкое дыхание осенних листьев — еще не падающих, но уже готовящихся к своему плавному падению.
   Я дошел до Симпатичной линии и свернул направо. Мне хотелось посмотреть на дом, где живет Леля. Навестить ее в такой поздний час я, конечно, не смел. Это был солидный, высокий дом. Во втором его этаже, по той лестнице, где жила Леля, помещалась аптека. Я постоял у подъезда, посмотрел на табличку с номерами квартир, вошел в парадную, начал подыматься по лестнице. Аптека находилась в доме давно, с незапамятных дореволюционных времен, — аптеки не любят переезжать с места на место. Перила лестницы до цокольного этажа были гладки, как стекло, они словно оплавились от тысяч прикосновений. Каждая ступенька сточена, протерта шагами: в середине — глубже, к краям — меньше. Казалось, камень прогибается под невидимым грузом. На площадке горела яркая лампочка, белела подковообразная фарфоровая табличка с красным крестиком и надписью «Звонок ночному дежурному». Из-под двери тянуло горьковатым аптечным сквозняком. А выше перила были как перила, ступени прямые и ровные, а лампочки на площадках тусклые, как на всякой ленинградской лестнице. Я поднимался быстро, но бесшумно, стараясь ступать на носки. Мне почему-то казалось, что любая дверь может неожиданно распахнуться и вот меня спросят: «А ты что здесь делаешь? Замки пришел проверять? Знаем мы таких субчиков!» Но дом уже спал.
   Поднявшись на шестой этаж, я встал перед дверью квартиры №34. За дверью стояла тишина, там тоже все спали. Я подумал, что мог бы написать Леле записку, да не догадался взять с собой записной книжки. Но мне не хотелось уходить просто так, не подав никакого знака. Тогда я вынул из кармана расческу и опустил ее в почтовую кружку. Расческа громко звякнула, упав на жестяное дно, и я отпрыгнул от двери. Сердце забилось так, будто я только что бежал стометровку. Потом я, уже не спеша, пошел вниз, и мне уже не казалось, что меня могут окликнуть: «А что ты здесь делаешь?» Одно дело подниматься по чужой лестнице — другое дело спускаться. Ведь лестница, по которой спускаешься, уже не совсем чужая.
   Когда я вернулся домой. Костя еще не спал. Он сидел над учебником неорганической химии, но книга была раскрыта все на той же странице.
   — Зачем это ты учишь неорганику, ты же ее хорошо сдал? — спросил я.
   — Человек должен учиться непрерывно, — важно изрек Костя. — Что именно изучать — большого значения не имеет. Нужно непрерывно тренировать свой мозг и вырабатывать в себе самодисциплину… А ты где таскался? Натирал асфальт? Искал уличных знакомств?
   — Нет, теперь я не буду искать уличных знакомств, теперь это отпало. Я же тебе немножко писал про Лелю. Хочешь поглядеть на ее фото?
   — Ну покажи, — снисходительно сказал Костя. — Наверно, мымра какая-нибудь. — Он с недовольным видом потянулся за фотокарточкой. Но когда вгляделся в снимок, лицо его прояснилось.
   — Знаешь, Чухна, — подобревшим голосом произнес он, — я и не ожидал, что у тебя такой хороший вкус. Очень симпатичная девушка. И потом сразу видно — интеллигентная. Тебе просто повезло. Но неужели ты ей нравишься?
   — Вроде бы да.
   — Это даже как-то странно, — удивился Костя. — Такая симпатичная — и ты ей нравишься… Ты только посмотри на себя в зеркало.
   — Да что я, урод, что ли! Ну ясно, не красавец, но и не урод ведь.
   — Дело не в красоте и не в уродстве. Дело в интеллекте. Дело в малоинтеллектуальном выражений твоего лица, а также в заниженном моральном уровне. Тебе следует подтянуться. Ты, Чухна, неряшлив, ты выпиваешь, ты много куришь — тебе пора начать жить по-новому. Поставь, как я, точку на все, что было, и воспитывай в себе самодисциплину!