— Ничего, пожалуй, не выйдет у меня с этой самодисциплиной, — ответил я. — Я и сам чувствую, что Леля в сто раз порядочнее меня, но мне лучше не стать.
   — Ты, Чухна, только начни и — главное — будь упорен. И потом, знаешь, я всегда помогу тебе своим личным опытом. У тебя всегда перед глазами будет живой пример.
   — Так у тебя твоя эта прозрачная жизнь только пятый день идет. Еще неизвестно…
   — Она будет идти и десятый, и сотый, и тысячный день! — отрезал Костя. — В этом ты можешь не сомневаться.


19. Вдвоем


   На следующей день с утра стояла по-августовски теплая, пасмурная, но без дождя погода — самая моя любимая. Я никогда не любил ясных солнечных дней. Ясный день чего-то от тебя требует, хочет, чтобы ты был лучше, чем на самом деле, а ленинградский серенький денек как бы говорит: ничего, ничего, ты для меня и такой неплох, мы уж как-нибудь поладим. И вот встал я в восемь часов, тихо сходил на кухню, приготовил чай, тихо выпил два стакана — а Костя все спал. Он спал лицом вверх, и лицо у него было настороженное, будто он боялся, что кто-то вот-вот разбудит его и начнет допрашивать, не нарушил ли он правил новой жизни, не выкурил ли лишней папиросы, не поддался ли дурному влиянию друзей.
   Тихо закрыв за собой дверь комнаты, я миновал коридор и безлюдную в этот час кухню, и, наращивая скорость, прыгая сперва через две, потом через три, потом через четыре ступеньки, ссыпался с лестницы, и, уже заряженный скоростью, ходко зашагал по тротуарным плитам. Шагать было легко и приятно, я обгонял редких прохожих, окна домов толчками двигались мне навстречу. Но когда я свернул на проспект Замечательных Недоступных Девушек, то есть на Большой, я вдруг подумал, что слишком уж спешу. Неудобно так рано заявиться к Леле: может, она еще спит, а может, еще только проснулась. И я затормозил, не спеша прошел мимо Симпатичной линии, побрел на бульвар, остановился у щита «Читай газету».
   «Ленинградская правда» была только что наклеена, клейстер еще проступал влажными сероватыми пятнами. Кино: «Великан», днем — «Искатели счастья», вечером — «Любимая девушка». Новая школа на пр. 25 Октября (это рядом с ателье «Смерть мужьям»). «Зенит» победил «Металлурга» (Москва), счет 2:1… Артиллерийская дуэль через Ла-Манш… Спекулянт дровами получил по заслугам… Слет призывников Ленинграда… Две тысячи германских самолетов над Англией… На съемках фильма «Музыкальная история»… Учения ПВО в г. Красногвардейске… Отмена отпусков в румынской армии…
   Тут кто-то легко тронул меня за руку.
   — Леля! — удивился я. — Лелечка!.. Я только что о тебе думал.
   — Ты же газету читал.
   — Понимаешь, читаю газету — а о тебе думаю. «Зенит» у «Металлурга» выиграл — а я о тебе думаю, съемка фильма — а я все равно о тебе… А ты?
   — Да, — ответила она. — Да. Я тоже о тебе… Это ты расческу в почтовый ящик бросил?
   — Я. А что?
   — Нет, ничего… Куда мы пойдем сейчас? Я вообще-то в магазин шла. Но, может быть, пройдем к Неве?
   — Давай к Неве. — Я взял ее под руку, и мы пошли вдоль Большого. На Леле была темная кофточка и черная юбка много ниже колен, и в руке авоська из кусочков сапожной кожи. Авоську эту я уже видел, а все остальное было очень городское. И у самой у нее был какой-то очень уж городской вид, я не привык к ней такой. И какая-то независимость в голосе, в движениях, в походке, и рост выше — или это от английских каблуков? Мне вдруг показалось, что не так уж она и рада встрече со мной. Может, я хорош был для нее там, в Амушеве, а здесь, в городе, поинтереснее фрайера есть?
   Мы свернули в безлюдный, тихий и мрачноватый Соловьевский переулок. Панели там были совсем узенькие. Мы шли по мостовой, направляясь к Румянцевскому обелиску, маячащему вдали. Леле неловко было ступать в своих городских туфельках по крупным выпуклым булыжникам, и она то теснее прижималась ко мне, то словно отшатывалась. Она рассказывала, что отец опять уехал, что уже послезавтра она начнет работать в чертежном бюро, что ее уже почти оформили, — а я слушал, и все время мне казалось, что она стала какой-то другой, и я ей, может быть, не так уж и нужен. Я невпопад отвечал на ее вопросы, во мне росла неловкость, готовая перейти в обиду, в отчуждение. «Не везет нам, гопникам, с порядочными», — вспомнил я слова Кости.
   — Ты что?.. — спросила вдруг Леля, повернувшись ко мне.
   — Как «что»? — сказал я. — Я ничего…
   Она вдруг вырвалась от меня, стуча каблучками, неловко побежала вперед и стала лицом ко мне, бросив авоську наземь:
   — Гражданин! Предъявите документы!
   Я подошел к ней, и она положила руки мне на плечи. Глаза ее и губы были совсем близко. Но тут из обшарпанной кирпичной подворотни вышла старушка с толстой дымчатой кошкой на руках и внимательно, без осуждения посмотрела на нас. А кошка строго мяукнула. Мы подняли авоську и пошли дальше.
   — Ну вот, — сказала Леля. — Знаешь, мне вдруг стало казаться, что ты меня позабыл.
   — А мне показалось — ты меня позабыла. Я просто псих. Но теперь все, все хорошо.
   — Да-да-да! Теперь у нас все хорошо, — повторила Леля.
   Переулок стал казаться мне очень уютным — век бы здесь прожил. Но он уже кончился. Через чугунную калитку вошли мы в Соловьевский сад, под его старые деревья, и сели на скамью. Обелиск «Румянцева победам» уходил ввысь, в невысокое серое небо. Было тихо, только из музыкальней ротонды, как из рупора, порой доносились голоса мальчишек. Они разбились на две партии и, размахивая палками, играли в войну. С Невы иногда слышался гудок буксира.
   — Когда мама была жива, она водила меня гулять в этот сад, — сказала Леля. — По субботам вот в этой ротонде играл красноармейский духовой оркестр. Они всегда играли что-то грустное, а я тихо сидела и слушала, и мне было хорошо-хорошо. Даже все на свете лучше казалось из-за того, что они грустное играют. Ты это понимаешь?
   — Конечно, — ответил я. — Ты расскажи мне о себе еще что-нибудь.
   — Хорошо, я расскажу тебе, но только глупое. Вот там, слева от эстрады, есть ход вниз, там женская уборная. Мы с девочками иногда забивались туда слушать, как шумит вода. Там бачок через каждые несколько минут автоматически выливается, и с таким шумом! И вот мы забирались туда и ждали. Как только вода загудит, зашумит — мы все толпой выбегали из этой уборной, будто нам очень страшно. И однажды я сшибла с ног пожилую даму. Мама меня за это строго наказала, оставила без сладкого. И папа сказал: «Так и надо этой девчонке!»
   — А что было на сладкое? — спросил я.
   — Кисель. Это я хорошо помню, мы ведь жили небогато, кисель был не каждый день.
   — Зато у нас кисель каждый день, — похвастался я.
   — Знаю, ты говорил, — улыбнулась Леля. — Сплошной праздник — кисель и сардельки. Как вам не стыдно так питаться, ведь это от лодырничества! Взрослые люди, и ни один не догадается приготовить нормальный обед! Вам надо собраться, договориться… — Она вдруг осеклась, вспомнив, что теперь не так уж нас много.
   — Косте сейчас не до нормальных обедов, — торопливо начал я, чтобы вывести ее из смущения. — У Кости начался приступ прозрачной жизни… Пойдем опять по Соловьевскому?
   Когда мы снова вошли в этот переулок, он уже не был так безлюден, мы встретили нескольких прохожих.
   — Испортился Соловьевский, — сказал я. — Тот, да не тот.
   — Все равно это хороший переулок, — не оборачиваясь ко мне, проговорила Леля. — Ты его еще не переименовал?
   — Нет. Может быть, назовем его так: Выяснительный переулок?
   — Это что-то не то. Это бюрократизм. Назовем знаешь как? Назовем так: Кошкин переулок. Никогда не забуду я этой смешной кошки.
   — Заметано! Гражданочка, по какому это я иду переулку?
   — Вы, гражданин, идете по Кошкину переулку.
   Мы пересекли Большой, дошли до Среднего и свернули налево. У кирки на углу Третьей линии и Среднего мы остановились. В кирке размещался какой-то склад, но начхать было ей на это. Контрфорсы, узкие стрельчатые окна, башенки с шишками на остриях — все уходило в высоту. От склада, от Среднего проспекта, от трамваев, от нас.
   — Это пламенеющая готика, — сказала Леля. — Только она здесь искажена… Это папа мне объяснял, что искажена… А как ты думаешь, они там теперь молятся в Германии в своих кирках или нет? Я где-то прочла, что Гитлер вводит новую религию.
   — Культ Вотана, — сказал я. — А чего им молиться, у них и без моленья все как по маслу идет. Францию за полтора месяца взяли.
   — Неужели и у нас с ними будет война? — спросила Леля. — Некоторые говорят…
   — Конечно, будет, — степенно ответил я. — Это все понимают. Только это будет не скоро, так что ты не бойся. Им надо еще Англию взять, а Англия — это не Франция, тут нужен сильный флот. Но и Англию они, конечно, оккупируют. А потом начнут осваивать английские колонии и наращивать военный потенциал. И мы тоже будем изо всех сил готовиться, чтобы они не застали нас врасплох. Но война будет еще через много лет. Твой брат успеет вернуться с действительной, он успеет жениться, а ты…
   — А что я? Ну, а что я?
   — Не будь любопытной. Сейчас мы зайдем в ТЭЖЭ, и я тебе духи подарю.
   — Нет, я не хочу, чтобы ты мне дарил что-то. Пусть у нас все будет без подарков. Я здесь куплю себе пудру. Сама.
   — Леля, один раз в своей жизни могу я подарить тебе духи?! У меня в кармане полно желтух, зеленух, синюх и краснух, ведь мне там, в Амушеве, полный расчет выдали. Хорошо быть богатым!
   — Нет, все равно не надо. Я этого не хочу.
   В магазине празднично пахло дорогим туалетным мылом и еще чем-то очень душистым. Пока Леля покупала свою пудру, я быстренько выбрал духи «Камелия» — не очень дешевые, но и не самые дорогие. Я их опустил в Лелину авоську. Она сердитым шагом, не глядя на меня, вышла из дверей и торопливо пошла к Четвертой линии.
   — Что это с тобой? — спросил я, нагнав ее.
   — Ничего со мной! — сердито ответила Леля, вытаскивая из авоськи мой подарок. Она раскрыла эту коробку, вынула флакон с духами, бросила коробку на тротуар. Потом размахнулась — и неловким движением метнула флакон вдоль по Четвертой линии. Казалось, он полетит далеко, но он упал очень близко от нас, негромко разбился, и до меня донесся запах душистого спирта. Все это произошло быстро, но несколько прохожих остановились и с удивлением стали смотреть, ожидая, что же будет дальше.
   — До чего молодые дошли, духами почем зря швыряются, — сказала какая-то женщина. — А еще говорят, что денег мало!
   — Не шуршите, не ваше дело, — буркнул я. — Леля, куда ты?
   Она торопливо уходила от меня. В глазах у нее стояли слезы.
   — Ну, что такое? — спросил я. — Ты прости меня.
   — Это ты прости, — тихо сказала она. — Это моя выходка. Это у меня такие нахлывы бывают. Нахлынет — и ничего не могу с собой сделать. Ты не сердись.
   — Я и не сержусь. Только не понимаю, зачем это ты…
   — А я разве понимаю!.. Отец меня раньше очень ругал за такие нахлывы… Подожди меня здесь. — Она вошла в булочную, а я остался на этот раз на улице.
   — Ты проводишь меня до дому? — спросила она, выходя.
   — Может, прогуляемся еще немного?
   — Как хочешь, — покорно ответила Леля. — Давай дойдем до Пятнадцатой, пройдемся по шашкам.
   Мы дошагали до Четырнадцатой и пошли прямо по мостовой, по шестигранным деревянным торцам, — только здесь они и сохранились к тому времени на Васильевском, на этой тихой линии. Очень приятно было шагать по дереву — будто и не по улице идешь, а по полу в длинном большом зале, где вместо потолка небо.
   — А эта линия у тебя как-нибудь называется? — спросила вдруг Леля.
   — Я ее даже перепереименовывал, — ответил я. — Сперва назвал Счастливой, я раз тут трешку нашел, а потом пришлось переделать в Мордобойную. Здесь нам с Костей плохо пришлось, мы тут в одно дело влипли.
   — Давай переперепереименуем ее, — предложила Леля. — Здесь очень приятно идти по этим шашкам. Тебе приятно сейчас?
   — С тобой очень даже. Заметано, мы идем по Приятной улице! Ты довольна?
   — Очень. А вот в этом роддоме я родилась… Вообще-то это никакого значения не имеет, кто где рождается, — перебила она сама себя. Очевидно, спохватилась, что я-то не знаю дома, где родился.
   — А ты, между прочим, не собираешься мою расческу замотать? — торопливо спросил я, чтобы сбить ее смущение.
   — Не съем я твою расческу. Сейчас ты зайдешь ко мне, и я тебе ее верну. И ты пообедаешь у нас. Тетя, наверно, уже что-нибудь приготовила.
   — Теть у тебя — что собак нерезаных, — сказал я. — Там тетя, здесь тетя…
   — Только две, — ответила Леля. — Я тебе ведь говорила, ты все забыл. Та, что в Амушеве, тетка по матери, а здесь — по отцу. Она не замужем, она всегда в этой квартире жила.
   — Старая дева?
   — Не надо так говорить, это грубо. У нее был жених. Его убили на войне, в шестнадцатом году.
   — Ну прости меня. Я же не знал.
   — Прощаю, — серьезно сказала она.
   Мы чинно миновали аптечную площадку, потом взялись за руки, бегом пробежали два марша лестницы, замедлили бег у окна и — снова вверх. Все окна и площадки были совсем одинаковые, но с каждым этажом становились светлее. Казалось, это не мы взбегаем все выше, а сам дом плавно всплывает к небу, осторожно раздвигая соседние здания. Когда мы, запыхавшись, остановились у предпоследнего лестничного окна, город был уже под нами. Дом прорезался сквозь него, оставив его внизу. Мы сели на холодноватый подоконник из черного с белыми крапинками искусственного мрамора.
   Прямо перед окном простиралось светло-серое небо, под нами лежали крыши, задние дворы с поленницами дров, брандмауэры с квадратными окошечками, забранными кирпичной решеткой. Дальше виднелся кусок улицы. По ней беззвучно и целеустремленно, как визир по логарифмической линейке, двигался трамвай.
   — Странно как, — сказала Леля. — Странно. Всю жизнь живу в этом доме, а на подоконнике я здесь никогда и не сидела… Тетя Люба не хотела, чтоб я играла на этой лестнице. Здесь очень опасный пролет. Тетя Люба рассказывала, что давно, еще до революции, в этот пролет бросилась девушка. Ее соблазнил один молодой человек — и вот она бросилась и разбилась.
   — В порядке мести и запугиванья, — машинально добавил я.
   — Что? — удивленно переспросила Леля. — В порядке чего?
   — Нет, это я так, — дядя шутит. Она просто дура.
   — Совсем не дура, а несчастная. А если и дура? Дуру ведь тоже жалко, она тоже только раз живет… Ее весь дом хоронил. И она лежала в белом гробу, вся в цветах, как живая. — Эту фразу Леля произнесла нараспев, подражая кому-то.
   — Она была отсталая, — сказал я. — В наш век нормальная девушка не станет из-за такого дела сигать в пролет. Ты ведь не стала бы?
   — Не знаю, меня еще никто не соблазнял, — Леля тихо засмеялась. — Мне еще рано прыгать в пролеты. Вот когда меня кто-нибудь соблазнит…
   Она легко соскочила с подоконника и, взбежав на один марш, позвонила в свою дверь. За дверью сразу же послышались шаги, и сердце мое тревожно забилось. Не привык я бывать в чужих квартирах.
   Дверь открыла седая, но не очень старая женщина в синей кофте с большими карманами.
   — Тетя Люба, это Анатолий, я тебе о нем говорила, — каким-то небрежно-выжидательным тоном сказала Леля, когда мы вошли в прихожую.
   — Здравствуйте, Толя, — приветливо сказала тетка. Она протянула руку, и даже в этой слабо освещенной прихожей я сразу заметил, что кончики пальцев у нее желтые, — такие бывают у тех, кто курит самокрутки. — Толя, вы вермишель любите?
   — Он любит кисель и сардельки, — заявила Леля. — Но он ест и все остальное.
   Квартира у них была отдельная, но совсем маленькая, деленная. В ней царил какой-то привычный, устоявшийся неуют. В главной комнате высился громоздкий буфет, на дверцах которого виднелись резные яблоки и виноград. Под самый потолок уходили два шкафа с небрежно расставленными книгами. Книги лежали и на подоконнике, и валялись на широком диване, на обеденном столе — на клеенке, где в синих квадратиках были нарисованы гуси и ветряные мельницы. На стене, оклеенной тусклыми холодно-голубоватыми обоями, косо висели холсты, они просто были прибиты гвоздями. Там кто-то изобразил масляной краской дворы, кусты, стены, но все казалось незаконченным, чего-то не хватало, хоть я и не мог понять чего.
   — Это все наброски тети Любы, — пояснила Леля. — Она когда-то занималась живописью, еще до войны и до революции. А теперь она уже давно работает в бухгалтерии, на фабрике Урицкого.
   — Оттуда же можно хорошие папиросы выносить, а она самокрутки вертит, — удивился я.
   — А вот она ничего с фабрики не выносит, — ответила Леля. — Разве это плохо?
   — Нет, это не плохо… А почему она сейчас с нами не обедает?
   — Потому что потому!.. Потому что она болезненно тактичный человек, вот почему. Она не хочет нам мешать. Она считает, что между нами серьезные отношения.
   — Но они и есть серьезные. Ведь я не трепач какой-нибудь, да и ты не потрепушка.
   — Конечно, серьезные, — согласилась Леля. — Но она, наверно, считает, что совсем серьезные… А у тебя со многими девушками были совсем серьезные отношения?
   — Я ж тебе говорил, что были. Но с немногими.
   Комната Лели была крошечная; стол с чертежной доской занимал чуть ли не всю эту комнату. Над столом в белой рамке, рядом с двумя рейсшинами, висело фото красноармейца, парня моих примерно лет. Лицо у него было доброе.
   — Вот это мой брат, — сказала Леля. — Я ему о тебе писала, целый твой устный портрет дала. Он о тебе очень хорошего мнения.
   — Интересно, что ты там обо мне накатала?
   — Не скажу! А то ты возомнишь о себе слишком много… Он красивый, правда?
   — Раз он похож на тебя — значит, наверно, красивый. Но я в мужской красоте ничего не понимаю, я понимаю только в женской.
   — Ты и в женской ничего не понимаешь… — засмеялась Леля. Она положила руку мне на плечо и подтолкнула к зеркалу. — Значит, ты вот эту Лельку считаешь красивой? Вот эту рыжую Лельку!
   Тут из прихожей послышался звонок. Леля торопливо вышла. Через несколько минут она вернулась с пачкой денег в руках.
   — Думала, это от папы телеграмма, а это он мне денег прислал. Вот! Теперь я к зиме сошью самое модное пальто — коричневое с капюшоном. Ты рад?
   — Мне все равно, — ответил я. — Наденешь ты на себя мешок или самое фасонистое что-нибудь — ты для меня одна и та же Леля… А сейчас я домой пойду, позырю, как там Костя. Сегодня я дежурный по пище.
   — Но завтра ты приходи ко мне, — сказала она. — Хочешь, поедем на лодке кататься?


20. Еще один день


   Когда я пришел домой, то застал Костю в довольно бодром состоянии. Он тоже только что вернулся, но откуда — не сказал. Наверно, со свидания с Л.
   — Слушай, Толька, — обратился он ко мне, — ты не можешь завтра днем смыться куда-нибудь из дому?
   — Могу, — ответил я. — Я могу даже на ночь куда-нибудь смотаться. Тогда у тебя будет не только день, но и ночь любви к ближнему.
   — Ты — рыцарь постельной любви! — взъелся Костя. — Не говори мне пошлостей! У меня с Любой совершенно чистые отношения.
   — Так тогда чем же я могу тебе помешать днем?
   — Своей болтовней, — ответил Костя. — Ты можешь разболтать Любе что-нибудь из моих прошлых ошибок. Или просто брякнуть какую-нибудь глупость. Да и вообще — ты только не обижайся, — одно твое присутствие может создать у интеллигентной, порядочной девушки невыгодное впечатление обо мне.
   — Черт с тобой, Синявый! Я завтра уйду из дому с утра.
   — Ну спасибо, — оттаявшим голосом молвил Костя. — У тебя все-таки есть отдельные хорошие качества. Только не забудь, что сегодня ты дежурный. Кисель и сардельки в шкафу.
   Я медленно пошел на кухню и принялся за готовку обеда. Кроме меня в этот час там держала свою кухонную вахту тетя Ыра; она была в отпуску, но проводила его в городе. Сидя возле своей керосинки на зеленом табурете, она, старательно шевеля губами, читала очередную антирелигиозную брошюру: «Святые и „пророки“ в свете современной материалистической науки». Потом, устав от чтения, она заложила страницу пальцем и внимательно посмотрела на меня.
   Я сразу понял, что сейчас тетя Ыра сообщит что-то интересное.
   — Ты тут в командировке был, а тут без тебя чудо случилось, — тихо начала она. — В газетах, понятно, об этом нет, а так уж все в городе знают. Я с вечерни от Николы шла, так мне одна дама попутная рассказала. А чудо вот какое. Одна вдова на Смоленском пошла могилку мужа навестить. Вдруг видит — навстречу ей женщина самоходом идет по воздуху. То, конечно, не женщина была, а святая Ксения Блаженная. И говорит ей Ксения Блаженная: «Не по мужу плачь, по себе плачь. Готовь себе смеретное к осени, к наводнению великому. Вода до купола на Исаакии дойдет, семь дней стоять будет!» Тут эта вдова бряк с катушек — час пролежала.
   Я ничего не сказал тете Ыре в ответ на ее историю с Ксенией Блаженной. Я понимал, что ее не переубедишь. И тогда она завела разговор на более конкретную тему:
   — Вот ты обед готовишь ничего себе, аккуратно, а вот Костя не так готовит. Он человек хороший, ничего не скажешь, а киселя его я бы есть не стала. Я уж давно заметила: он кисель в том кипятке разводит, что от сарделек остается. Я ему раз намек об этом сделала, а он мне: «У вас, тетя Ыра, старые понятия».
   Это сообщение тети Ыры я принял к сведению. Действительно, я уже давно, до своего отъезда в Амушево, заметил, что в дни Костиных дежурств в киселе попадаются жиринки, а иногда даже и веревочки. Значит, это было из-за сарделек! Вернувшись в комнату, я спросил у Кости, правда ли это.
   — Да, это правда! — нахально ответил Костя. — Этим я экономлю керосин, время и труд. Это рационально — следовательно, я за этот способ. А ты просто отсталый мещанин.
   — А ты просто лодырь! — рассердился я.
   — Пойми, мы живем в век техники, в век конструктивизма, — начал подводить Костя научную базу. — Пищу тоже надо готовить конструктивно. Вкус пищи — внешний, привходящий фактор. Главное — калорийность и витамины. Если в моем киселе попадаются жиринки от сарделек, то это надо только приветствовать — кисель становится более питательным. Я за конструктивизм в кулинарии!
   — А ты бы жареную крысу стал есть, она тоже калорийная?!
   — Не прибегай к демагогическим приемам в споре! — огрызнулся Костя и с умным видом уткнулся в учебник неорганической химии. Прозрачная жизнь продолжалась уже шестые сутки.
   На следующий день Костя с утра принялся наводить в комнате порядок. Хоть в ней и так было чисто, но он заново подмел мокрой шваброй белые и голубые плитки пола, и они заблестели, как новенькие. Он даже попытался кое-где протереть той же шваброй стены, но кафельные белые квадраты не стали от этого светлее, а даже немного помутнели. Костя бросил это дело, занялся сам собой и произвел ППНЧ (Полный Процесс Наведения Чистоты). Надев чистую рубашку и повязав сиреневый галстук, он с самодовольным лицом уселся за стол и стал ждать, когда я наконец уберусь из комнаты. Но я не очень-то торопился: неудобно было идти к Леле в такую рань. Я заставил Костю накормить себя — благо дежурным был он — и, наевшись, начал задавать ему провокационные вопросы.
   — Костя, а где твоя Люба учится? — спросил я. — Или она работает?
   — Она не моя, не навязывай мне частнособственнических взглядов. Люба учится в институте имени Лесгафта. Точнее — она еще не учится там, а готовится учиться в будущем году. В этом году она не смогла сдать экзаменов.
   — По здоровью? — коварно спросил я.
   — Нет, она вполне здорова, — терпеливо ответил Костя. — Ей не повезло с русским языком и политэкономией.
   — Ну, для физкультурного института это неважно — русский язык, политэкономия. Главное там — уметь прыгать, бегать и кувыркаться. Не огорчайся за нее, она еще сдаст.
   — Я огорчаюсь не за нее, а за тебя, — печально произнес Костя. — У тебя идиотское представление об этом институте.
   — А тебе очень нравится имя Люба?
   — Какое твое дело, что мне нравится и что мне не нравится! — уже сердясь, ответил Костя. — Если уж на то пошло, то все эти так называемые христианские имена — предрассудок. В будущем людей будут называть по цветам, по растениям, по предметам заводского оборудованья, по предметам быта. Например: Фиалка Гиацинтовна, или Фреза Суппортовна, или Резец Победитович. Такие имена рациональны, и они быстро привьются.
   — На всех цветов и суппортов не хватит, — возразил я. — А ты бы назвал своего сына Стулом или дочку Этажеркой? Этажерка Константиновна. А то еще хорошо такое имя-отчество: Унитаз Константинович.
   — Когда ты наконец выкатишься отсюда! — возмутился Костя. — Ты вчера обещал очистить помещение на день. Будь человеком!
   — Сейчас выкатываюсь, — ответил я. — Желаю вам приятно провести время в очищенном помещении.
   Я зашел за Лелей. Она уже ждала меня. Вскоре мы перешли по деревянному Тучкову мосту на Петроградскую сторону и взяли лодку на прокатной станции, что против стадиона Ленина. Леля села на корму, я на весла; и вот из узкой Ждановки я быстро выгреб на широкую Малую Неву.
   Опять стоял серенький, теплый, безветренный день. Лодка легко шла по течению — мимо стадиона, мимо Петровского острова с его высокими деревьями. Мы замедлили ход возле темного скопленья старых судов, стоящих на приколе в затоне около верфи. Это были отплававшие корабли, предназначенные на слом. У них не было уже имен, ничего нельзя было прочесть на бортах — все съела ржавчина. Их очертания были странные, угловато-наивные. От обшарпанных бортов пахло солью и запустением. Вместо стекол иллюминаторов зияли круглые дыры, и за ними была натянута плотная, как черное сукно, темнота. Торопливый буксир, прошедший мимо, всколыхнул воду. Волны, заходя в узкие темные промежутки между бортами, екали, глухо вздыхали. Старые корабли сонно и скрипуче покачивались. Им было уже все бара-бир. Казалось, они сами пришли сюда умирать, в этот тихий затон. Так умные старые звери, чуя смерть, забиваются в самые глухие места.