Осажденные, добыв мужицкие подводы, тайно, проселками удрали в бабьем виде в город Псков.
   На масленой неделе в село Хмель прибыла из Пскова воинская в двести человек команда при четырех офицерах. Тихомолком взято ночью семеро замеченных в буйстве крестьян. А приказчик Герасим Степанов получил от де Вальса ордер немедля явиться к нему во Псков.
   Его жена и мать ударились в слезы. Он сказал:
   — Не поеду. Я лучше в Польшу убегу. Туда много наших мужиков ушло. А то де Вальс меня замучает. Я человек бесправный.
   Тогда мать, жена и малолетняя дочь пуще заплакали:
   — А мы-то? Мы пропадем без тебя. Нас в гроб вгонят… Положись на волю божью, поезжай.
2
   А вот и старинный, когда-то вольный город Псков с седым кремлем-детинцем, видавшим полчища Стефана Батория, с древними соборами, с многочисленными храмами, с белокаменными палатами купцов Поганкиных.
   Герасим Степанов всей душой любил свой город, но ныне вступил в него, как преступник в холодную тюрьму.
   Оба француза с переводчиком, окруженные, как свитой, барскими холопами, жили во Пскове, в богатом доме графа Ягужинского. Герасим Степанов, унылый и взволнованный, предстал пред де Вальсом. Тот зверем взглянул на него, через переводчика спросил:
   — Что ты, каналья, наделал? В селе Хмель и во всей вотчине у тебя свои люди. По наущению твоему они противу меня бунт подняли. Выходит, — ты главный бунтовщик…
   И не успел растерявшийся Герасим рта раскрыть, как француз приказал заковать его в ножные кандалы и бросить в каменный подвал под домом. В этой сырой темнице не было печи для сугрева, не было рамы в окне. Герасим попал прямо на мороз. Его здесь встретили воем и стенанием шестеро скованных и избитых ходоков-крестьян из села Хмель.
   Едва живой старик Данило Чернавин, у которого неделю тому назад отобрали бумагу крестьян к графу Ягужинскому, слабым голосом, чрез вздох и сипоту, советовал:
   — Намедни здесь писарь наш мучился в оковах, он требовал, чтоб вели его в гражданский суд… Требовай и ты, Герасим Артамоныч, ты шибкий грамотей, тебя послушают.
   Наутро явился с ключом полубезносый француз Бодеин, отпер подвал.
   Герасим без всякой учтивости закричал на чахлого французика:
   — За что вы, беззаконники, морите меня в морозном погребе?! Ежели я бунтовщик, отдайте меня к осуждению в гражданский суд.
   Тогда по знаку Бодеина четверо с ружьями солдат вновь повели его из подвала в верхний этаж к де Вальсу.
   — Мать-мать-мать, — сквернословно встретил его француз. — Мушьик!
   Шволочь! Пусть он, собака, не упорствует! — и, не получив от него учтивого ответа, француз с наскока ударил его по щеке и раз и два, велел связать ему руки назад.
   И снова сырой холод, мрак. Зима еще не кончилась.
   Шли дни и ночи, миновала неделя. К заключенным крестьянам никого не допускали, питали весьма скудно, даже для телесной нужды выпуску не было: в углу стоял вонючий, омерзительный ушат, его ни разу не выносили.
   Заключенные пребывали в злобе и унынии, роптали на бога, на судьбу, кляли начальство, власть. Сивобородый старик с заплывшими от побоев глазами, Прохор Гусаков, вздыхал и охал.
   — Где это видано, где это слыхано, — с надсадой кряхтел он, — чтобы над русским мужиком всякая заморская гнида измывалась, — и подымал свой голос до негодующего крика:
   — Баба государством правит! Сладко ест, сладко пьет да гуляет с толстомясой кавалерией, слез наших не видит, воздыханий не слышит, да ей и слышать-то охоты нет. Эх, не правда ты, не правда русская!
 
   Небо засияло синью, капель была. Но в сырой подвал солнце не захаживало. В окно, лишенное рамы, виден тесный, скучный мир: деревянный покривившийся забор, серая стена соседнего каменного дома да кусочек неба.
   У забора обледенелая гора смерзшихся помоев, на ней кошка дохлая с веревкой на шее, опорки, битые горшки, грязь, дрызг.
   Повадилась к узникам мужицкая птичка — воробей, прикармливали крошками, радовались ему. Прилетал воробей каждое утро — толстенький, нечесаный, хохлатый, прилетал и, подмигивая и чирикая, как бы говорил:
   «Здорово, мужички, чирк-пере-чирк. Ничего, терпите… С крыш течет! Грачи кричат! Чирк-пере-чирк». На душе мужиков теплело.
   На шестнадцатый день ввергли в узилище троих избитых крестьян псковской деревни Охабенье. Бородатые лица в синяках, глаза бессмысленно блуждают.
   — Почитай всю вотчину перепороли через десятого, пятьсот с гаком человек, — отдышавшись, стали жаловаться вновь пригнанные крестьяне. — А вот мы трое поупорствовали, нас по офицерскому приказу изувечили, ни сесть, ни лечь. Ох, разбойники, ох, ироды… А за хвабричку ихнюю, кою мы миром поломали, на всю вотчину превеликую наложили дань. Вот что хранчюз наделал, черная душа. Теперича последнюю корову со двора сводят, сундуки перетряхивают, с плеч шубы рвут… Ой, ты…
   — Ну, а какова семья моя? — робко, срывающимся голосом спросил мужиков Герасим, и сердце его вперебой пошло.
   — В бега ударилась, дружочек, твоя семья, вот что… В бега, в бега, в бега. Всю живность, все иждивение побросали, невесть куда скрылись, — и матерь твоя, и жена, и дочерь малая. Слых прошел, их тоже станут пытать да бить. Вот они и утекли подобру-поздорову… Утекли, кормилец, утекли. Мотри, не в Польшу ли.
   Удрученный Герасим принял удар молча, только все в нем задрожало.
   Испитой, постаревший от голода и печали, гремя железищами на ногах, он сел в углу на опрокинутый ящик и предался злобным размышлениям… «Вот я, безвинный, лишился свободы, лишился семьи и здравия, — думал он, — дважды заушен был злодеем французом, аки прощелыжник, и заключен невесть за что жесточае сущего разбойника… Теперь уж никто не поможет мне. Погиб я…»
3
   Наступила долгожданная святая ночь. Сотрясая тишину и стены древнего детинца, раскатисто ударил тысячепудовый колокол Троицкого собора.
   Узники сразу оживились. Суетливо засветили фонарь и, взволнованные, глянули в темень весенней ночи. Превеликим гулом гудели многочисленные, с серебром, колокола. Звучные волны благовеста на фоне тысячепудовых, в октаву, переливов толкались в стены узилища, как бы подстрекая пленников к побегу, и, затопляя собою все пространство, уносились ввысь. И какая-то радость подхватила узников на крылья. Тяжелым вздохом выдохнув всю скорбь с души, узники, под лязг цепей, бросились обнимать друг друга.
   — Христос воскрес, братцы! Христос воскрес! — Бороды их тряслись, по втянутым щекам — ручьями слезы.
   Но порыв ликования быстро схлынул, на душе вновь горько и черно, пожалуй, тяжелей, чем прежде. Два седобородых деда, Данило Чернавин да Прохор Гусаков, бессильно упав на землю, бились головами в стены, в отчаянии рвали на себе волосы и, мешая рыдания с хриплым кашлем, жутко вопили:
   — Христос воскрес, это верно. А мы?.. Мы-то когда же воскреснем?
   Братцы, родненькие наши, все мы сгнием здесь…
   Бросились утешать их, но и сами утешающие плакали навзрыд, и не было слов, и нечего было сказать, нечем помочь беде.
   Подступил к окну часовой с ружьем, глянул в погреб:
   — Эй вы! Дураки такие. Ну, чего воете-то? Мужичье карактерное. Тьфу!
   Он отошел, пофыркал носом, морщинистое простодушное лицо вскоробилось жалостью, опять приступил к окну:
   — Эй, Степанов, Вавилов, Злобин, хотите покурить? Нате вам, Христос воскрес… Эх, вы-ы-ы, сиволапые… Нате по яичку, разговейтесь.
   Фонарь скудно мерцал. Благовест кончился. Перелаивались по городу псы. Где-то пропел петух-полунощник. Караульный на улице с ожесточением бил в трещотку. Тяжело прогремел железом по камню тарантас купца.
   Проходил первый день пасхи. Старик Данило Чернавин занедужился вконец. У него все ныло и ломило: отбитые внутренности, исхлестанная плетками спина… Он кряхтел и охал, жаловался, что «внутрях палит», пил ледяную воду. Его положили на солому в уголок, тепло укутали. А как ударили по городу к торжественной вечерне, стал он удушливо хрипеть.
   Закованные в цепи крестьяне и приказчик Герасим Степанов окружили его, не ведали, чем умирающему пособить.
   В это время жирный француз де Вальс и полубезносый французишка Бодеин были приглашены воеводой, генерал-майором Поздняковым, к пасхальному столу, вместе с многими почетными гостями до тошноты обжирались вкусными яствами, запивали французской водкой, бургундским, английским портером, бишофом, вели веселые разговоры, хохотали во все горло, пускали из трубок ароматный дым: «ха-ха, хи-хи», — им море по колено…
   …Герасим, да и прочие, что на ногах, стали чрез оконце умолять солдат:
   — Служивые! Человек у нас мается смертно, Данило-дед. Бегите, служивые, скореича наверх, в господские покои, надобно какие-нито способа принять.
   Явился пьяный кудряш-цирюльник, большеносый, черный, как цыган, и грязный. Он отворил кровь старику, перетянул ему руку выше надреза бечевкой. Крови в глиняную чашку вытекло много, цирюльник выплеснул ее на побуревший снег, над снегом тепленький парок пошел. Старик сначала затих, потом стал метаться и стонать, слабым голосом звал Дуньку-большую, Дуньку-маленькую, Оленку — внучат своих — звал попа, чтоб причастил.
   — Умираю, братцы, — шептал он. — Истоптали меня всего. Хранчюз приказал… Бог ему судья… — Он закрыл голубые тоскующие глаза, поежился. — Темно-о-о… Вздыху нет… На улку ба-а… — и, как рыба на песке, стал ловить ртом воздух.
   С большой опаской, бережно подтащили его к окну, он захрипел, началась предсмертная икота, разинул рот с белыми зубами, вздрогнул и скончался.
   Загремели железища, все опустились на колени.
   Вошли с рогожными носилками четверо пожилых солдат. Лица их сумрачны.
   Переговариваясь взволнованным шепотом, осторожно переложили мертвеца на носилки, поплевали себе на руки, неспешно понесли. Узники, трясущимися голосами и глотая слезы, затянули похоронное: «Святый боже». Морщинистое умное лицо мертвеца сделалось белым, сдвинутые брови распрямились, легли спокойно. Данило стал свят лицом и чист. Солдаты вынесли тело на волю, дверь могилы снова захлопнулась, щелкнули замки. На воле свежо, отрадно.
   Герасиму показалось, что мертвец Данило как бы силился взглянуть в последний раз на заходящее солнышко, но глаза его незрячи. Веселая стайка воробьев на заборе встретила Данилу дружным щебетом: «Карачун мужичку, чирк-пере-чирк…» Две вороны терзали оттаявшую кошку с веревкой на шее, горласто дрались.
   …А в этот самый миг камергер двора граф Сергей Павлович Ягужинский беспечально пребывал во дворце блистательной Екатерины Алексеевны, императрицы всероссийской. Располневшая царица-государыня, рачительная мать народа своего, разодетая в пух и прах в драгоценное злато и каменья, изволила собираться с блестящей свитой своей в придворный, ее величества, эрмитажный театр на смотрение французской пьесы с танцами и переодеваньем.
   …Меж тем де Вальс замыслил новое надругательство: пришел кудряш-цирюльник, наголо остриг всем по-каторжному волосы. Насильно обезображенные крестьяне, особливо старики, были неутешны, плакали.
   Вскорости Герасима отвели из подвала в верхние покои к де Вальсу.
   Герасим приметил некую во французе растерянность.
   — Ты графский человек, посему я тебя к нему и отправлю, — сказал де Вальс. — Что граф изволит, то с тобой и учинит.
   Вечером он был препоручен отставному сержанту Воинову да конюху Якову и увезен в Питер.
4
   Графский дом в столице встретил Герасима немилостиво: под сугубым караулом, скованный, он просидел без всякого спросу и резолюции еще девятнадцать суток. Видно, графу не до него. На двадцатый день его впервые расковали.
   В халате с золотыми кистями, без парика, пожилой, черноглазый, с горбатым носом, граф Ягужинский в малой столовой кофе пил. Пред ним в согбенной позе, изнуренный, безобразный и, как преступник, остриженный стоял Герасим Артамонович Степанов. Граф прекрасно знал своего бывшего управляющего, всегда дорожил им, возвышал его. А вот сейчас, нимало не удивившись видом Герасима, взглянул на него с обидным равнодушием.
   — Слушай, Герасим! А скажи мне, голубчик, вот что… — начал он изнеженным, с пришепетом, голосом. И стал выспрашивать о земледелии, каким способом размножить посев льна, как лучше удобрить землю, и о прочем. О самом же Герасиме, о замученных де Вальсом мужиках будто ему и дела нет.
   Ведь знает же граф обо всем этом и — молчит. Тогда где же закон, куда делась правда, у кого мужик должен искать защищение себе? «Граф видит поруганный зрак мой и плачевное состояние мое, — раздумывал Герасим, — и хоть бы слово молвил в мое облегчение, а обидчику французу — в укор». Сам же заговорить об этом он не посмел: пред ним его владыка, сиятельнейший граф, а он — мужик, раб, даже не человек: он вещь.
   Вдруг неожиданно гость — граф Александр Сергеевич Строганов.
   — Ба! Что это за чудо? — взглянув на униженного, нищенски одетого человека, воскликнул он.
   — А так… — замялся смутившийся хозяин, — крепостной мой, бывший управитель, псковской вотчиной моей командовал. Да вот де Вальс штуку с ним сыграл, — граф Ягужинский усмехнулся.
   — Позвольте, позвольте, граф, — прищурился Строганов и, откинув фалдочки мундира, сел на золоченый, обитый белым штофом, стул. — Это какой де Вальс, это какой де Вальс? — зачастил он. — Уж не ваш ли московский управляющий? Ведь он же — жулик! Ведь он в Москве, помню, влопался в прескверную историю с заповедными, фальшиво привезенными из Парижа товарами.
   — Да, да, — неприятно поморщился хозяин. — Но это дело мне удалось замять…
   — Замять? — вскинул рыжеватые брови Строганов. — Удивляюсь… Вы, граф, такой же неисправимый добряк, как и…
   Герасим Степанов открыл рот, насторожил слух, весь замер в напряжении. Граф Ягужинский побаивался острого на слова Строганова, виновато улыбнулся, достал золотую табакерку (подарок короля шведского Адольфа-Фридриха), протянул гостю:
   — Прошу, граф… А что касаемо де Вальса, я непростительную ошибку допустил: перевел его в псковскую вотчину, отчего произошла большая худоба. В чем каюсь…
   — Представляю, представляю. — Гость аппетитно понюхал табаку и подморгнул хозяину. — А скажите, милый граф, вы часто наезжаете в свою псковскую вотчину?
   Играя табакеркой и потряхивая головой, хозяин ответил с фальшивой улыбкой:
   — К стыду моему, года три-четыре тому назад был там. А что?
   — Понимаю, понимаю… Балы, приемы, выезды, парти де плезир в заморские страны. И я так же, и я так же, точь-в-точь… А до мужика, что денежки нам добывает на роскошество наше, нам и дела нет… — Гость скользом взглянул на бесправного раба, а тот недоумевал: стоять ли ему или отдать поклон и — вон.
   — Знаю, граф, знаю, — поджав к бокам локти, хозяин замахал на гостя кистями рук, — вы, граф, превеликий вольтерьянец, знаю, знаю… И, прошу, — бросим об этом. Так вот я и говорю… де Вальс натворил там таких делов, что по меньшей мере достоин каторги… Словом сказать, он в Пскове схвачен, его везут сюда.
   Герасим, слыша такие речи, покачнулся, кровь кинулась в голову, радостно сжалось сердце. Граф Ягужинский с видом сочувствия взглянул на него, а гость язвительно сказал:
   — Выпустят вашего француза, уж поверьте мне. Может, вы даже сами опять замнете дело? Ась, ась? А нет, — тот ракалья полицию подкупит, воеводу купит с потрохами… Да, да, поверьте. Где у нас на Руси найдешь такого честного человека, чтоб данной ему большой власти во зло не употребил? Нет таких, нет таких… Апчхи!
   — А вот честный человек, — и граф Ягужинский кивнул головой в сторону близкого к обмороку Герасима.
   Граф Александр Сергеевич Строганов сощурил на Герасима глаза и насмешливо проговорил:
   — Не сомневаюсь. Но чего же ради он обрит, как каторжник, и имеет такой несчастный вид, словно его целый год держали в колодках? Ужли же это удел всякого честного русского?
   Герасим схватился за голову и грохнулся на пол. Вбежали слуги.
   …В кухне сидел мясник Нил Иванович Хряпов. Волосы смазаны репейным маслом, спускаются к ушам крышей. Он играл в шашки с поваром.
   Спустя три дня Герасим Степанов оздоровел. Графский секретарь объявил ему, что приказом его сиятельства он определяется приказчиком в мызу Колтыши. Герасим обрадовался и этому небольшому месту, поспешил в Казанский собор, горячо молился пред иконой:
   — Благодарю тебя, владычица, что не оставлен тобою в погибели и от всех скорбей избавлен паче надежды.
   Потянулось время. Герасим то возвышался графом, то унижался до былинки. Наконец граф вздумал направить его на свои уральские заводы. Там судьба сведет Герасима Степанова с мужицким царем Емельяном Пугачевым.
   Прощаясь, граф сказал ему:
   — В Москве чума: долго не задерживайся. Справишь дела и — дальше.
   Отпишешь мне, что творится на моей чулочной фабричке. Чаю, все зачумели там, либо разбежались. Ни слуху ни духу. Ну, с богом.

Глава 3.
Моровое поветрие. Сухаревка.

1
   В конце 1770 года в Москве распространилась занесенная из Турции чума, или так называемая моровая язва, а в просторечье — мор.
   Такой страшной гостьи не бывало в Москве со времен Алексея Михайловича, и как погасить пламень язвы, надлежащих знаний у медицины не имелось.
   Главный доктор сухопутной госпитали, Афанасий Шафонский, стоя навытяжку пред главным начальником Москвы, престарелым фельдмаршалом, графом Петром Семеновичем Салтыковым, тугим на ухо, докладывал ему пискливым голосом. Маленький, седенький, простенький граф Салтыков, бывший главнокомандующий в Прусскую войну, сидел в массивном с очень высокой спинкой кресле, как боженька в киоте.
   — Сия болезнь, ваше сиятельство, — докладывал доктор, — занесена к нам чрез вывозимые с войны вещи, как-то: ковры, ткани и прочее. Вопреки запрещению вещи сии провозятся военными господами из Турции тайно.
   — Что ж, войско наше мародерством занимается? Вот ужо сыну напишу…
   У меня там сын Ванька дивизией ворочает. Кха-кха… Какие ж признаки сей болезни? — и граф приложил к ушной раковине руку козырьком, чтоб лучше слышать.
   — Первая симптома болезни — озноб, ваше сиятельство. Точно по коже подерет…
   Граф нервно передернул плечами, он вдруг почувствовал в себе озноб, осанка его пропала.
   — Еще какие признаки? — подавленно спросил он.
   — Жар… Язык сух и словно клеем обложен. Пот. Тошнота, рвота. Тоска, беспокойствие духа, страх. А главнейший в заразе знак — слабость всего тела: руки, ноги дрожат.
   У графа Салтыкова задрожали ноги. Этот прославленный победитель Фридриха II страшно боялся заразы, он остро переживал речь доктора. Затаив дыхание, он чутко прислушивался к тому, что совершается у него в организме.
   — Голос становится томен, выговор невразумителен и замешателен, язык будто приморожен или прикушен.
   — Так, так… Дальше, дальше… Я вас слушаю внимательно, — чтоб проверить состояние своего голоса, четко и раздельно проговорил граф.
   Убедившись, что выговор его не замешателен и язык не приморожен, граф несколько взбодрился и сказал:
   — Да вы садитесь, Афанасий Порфирыч.
   (Доктор Шафонский сел.) Ну-с, ну-с?
   — Бывает бред, иногда бешенство, больного надобно вязать, но сие редко. Боль головы, как после угара, глаза мутные, у одних красные и как бы пьяны, у других выпучены…
   — Выпучены? — хрипло переспросил граф. — Вот у меня выпучены глаза.
   — У вас, граф, сие от природы. Успокойтесь, граф.
   Фельдмаршал волосатой маленькой рукой потянулся к золотой, усыпанной бриллиантами табакерке (подарок австрийской императрицы Марии-Терезии), угостил доктора табачком, сам понюхал и, чтоб попробовать крепость ног, прошелся петушком по обширному, мрачному кабинету. Ноги не дрыгали, озноба не было, язык клеем не обложен. «Слава богу, слава богу». У двери стоял, как изваяние, под ружьем солдат. Возле камина, в расшитой ливрее — такой же маленький, седенький, как и барин, лакей с отвислой губой и косичкой.
   — Ну, а решительный какой-нибудь знак?
   — А сие, граф, — багровые пятна, рекомые в народе «марушки», а в медицине — «петехии», они по всему телу величиной в горошину и больше. Еще черный чирей, рекомый — язвенный угорь, сиречь — карбункул. А такожде опухание многих желез, сиречь — бубон.
   — Голубчик Афанасий Порфирыч, — с растерянной улыбкой сказал граф Салтыков, приближаясь к доктору и почувствовав, что его некоторые железы как будто припухли. — Освидетельствуйте меня, пожалуй, нет ли на мне этих… этих марушек… и… бубонов…
   — Что вы, граф, — с иронической улыбкой воскликнул доктор. — В палаты вельмож и во дворцы сей болезни входу нет. Она ищет себе поживу среди людей низкого звания, среди черни.
   — Нет уж, нет уж, потрудитесь осмотреть меня немедля. Что?
   — Слушаю-с, — и Шафонский с затаенной ухмылкой на тонких губах поднялся.
   — Васька! Пособи раздеться… — крикнул Салтыков дряхлому лакею и, поманив доктора перстом, направился в спальню, на ходу расстегивая золоченые пуговицы мундира.
   Восьмидесятилетний Васька (ровесник своему барину), вздрогнув от окрика, сначала засеменил на месте, будто для разбега, затем кинулся, суча локтями, вслед за барином. Но граф вдруг остановился и, глядя выцветшими большими глазами в упор на доктора, спросил:
   — А вы сегодня в заразной гошпитали были?
   — Был-с.
   — Тогда не надо…
   — Но я же… я мылся, окуривался…
   — Ну, ладно. Идемте… Что? Впрочем… Голубчик Афанасий Порфирыч, лучше завтра… Вы, голубчик, завтра часиков в семь утра, в гошпиталь не заходите, а прямо из дома ко мне. Садитесь. Кха-кха…
   Граф и доктор опять уселись, немного вкось друг к другу.
   — Осмелюсь доложить вашему сиятельству, выработанные при медицинской конторе наставления, как предохранить себя от заразы, отпечатаны и развешены повсеместно, но чернь срывает их.
   — Срывает? Ах, негодяи, — он встряхнул серебряный звонок и крикнул вбежавшему дежурному:
   — Вели, братец, добыть обер-полицмейстера Бахметева.
   — И, обратясь к доктору:
   — Что в наставлениях?
   — Тело часто холодною водою с уксусом обмывать… ( — Обмываю теплою, — сказал граф.) В покоях уксусом на раскаленные кирпичи поливать, окуривать в покоях часто можжевельником, ладаном, не выходить с тощим желудком на воздух… ( — Не выхожу, — сказал граф, ему захотелось есть.) Ходя по улице, иметь во рту что-либо пряное: имбирь, калган, корень ир, чтоб обильно шла слюна, кою сплевывать. Часто нюхать уксус безоардический, еще лучше уксус «четырех разбойников», и оным мыть под мышками и в пахах.
   ( — Мою в пахах, нюхаю «четырех разбойников», — повторял граф; отвисший и дряблый, как тряпка, подбородок его подпрыгивал.) И… носить на голом теле… вот это… — доктор, поджав нижнюю губу, вытянул шею и выудил пальцами из-за ворота малый мешочек на шнурке.
   — Что, ладанка? С наговором?! — вскинул голову граф. — В нашептыванья не верю, в ваши колдовские ладанки…
   — Сие — не ладанка, сие есть камфара, ваше сиятельство. И позвольте вам презентовать, — он достал из саквояжа такой же мешочек на шнурке и подал графу.
   — Тогда другое дело, тогда другое дело. — Граф принял мешочек, понюхал его перекрестился и, выпучив глаза, засунул ладанку за ворот. — Ну-с, ваше время истекло. Я жду генерал-поручика Еропкина. Кха-кха… Тьфу!
   Доктор вскочил, вытянулся и с поклоном вышел.
   Коридор, парадная лестница и комната ожиданий в нижнем этаже, куда он спустился, были подернуты сизоватым удушливым дымом от чрезмерных курений противочумными веществами. Каждые четверть часа по всем жилым комнатам графских опустевших палат пробегали казачки и лакеи, в их руках — железные совки с раскаленными кирпичами, на которые они поливали душистый уксус. На улице и во дворе вокруг дома боязливого фельдмаршала горели неугасимые костры, куда слуги бросали на страх чуме можжевеловые ветки.
   В кабинет вошел генерал-поручик Еропкин, тоже бывший участник Прусской войны. Он в белом небольшом парике, длиннолиц, сухощав, не стар, с живыми карими глазами.
   — Чем могу служить, граф?
   — Я призвал вас, голубчик Петр Дмитрич, вот зачем… — зашамкал Салтыков, сгорбившись и облизывая сухие губы. — Ведь мы с вами вместе Фридриха побеждали… Помогите мне, голубчик… Я всеми брошен, слаб, стар, а злое поветрие горазд шибко распространяется по Москве.
2
   Мясник Нил Иванович Хряпов прибыл в Москву в конце июля 1771 года, в самый разгар чумы. Он назначил здесь свидание с огородником Фроловым, хотелось у него призанять деньжонок, так как дела мясника сильно пошатнулись, он был разорен, терпел острую нужду, впадал в отчаянье.
   Москва обширностью своею занимала в окружности тридцать шесть верст.
   В ней много просторных господских палат, с таким великим числом излишней дворни, что эти палаты представляли собою не дома в обычном смысле, а целые большие сельбища. Господа, спасая животы, давно уехали в поместья, брошенная дворня погибала от заразы, либо разбегалась по деревням.
   В Москве сто тринадцать мелких фабричек и заводов, при тринадцати тысячах постоянных работников (кроме приходящих с воли). Самая крупная фабрика — это Большой суконный двор у Каменного моста на берегу Москвы-реки. Хозяин фабрики — Илья Докучаев с товарищами. У него-то и остановился мясник Хряпов.