Но пришла весна, рыбные плавни кончились, избавитель не явился.
   Прошло лето, расцвели-разлапушились сады. И вместо избавителя пал на яицкое казачество громовой удар. Правда, приговор по делу восстания был значительно смягчен. Замест шестидесяти двух смертных приговоров чрез повешенье, четвертованье и отсеченье головы, «всемилостивейше» определено: шестнадцать человек наказать кнутом, вырезать ноздри, поставить знаки и сослать на Нерчинские заводы «вечно», кроме сего, шестьдесят восемь казаков наказывались более умеренно — от плетей и ссылки в Сибирь с женами и детьми до отдачи в солдаты. Все же остальное мятежное казачество, две тысячи четыреста шестьдесят один человек, от наказания пока освобождены.
   Указано вновь привести их к присяге.
   Меж тем возвратившийся уметчик Еремина Курица, войдя в хомутецкую, немало удивился: Пугачев, положив локти на стол и шевеля бородой, читал вслух книгу.
   — Не пожелаешь ли послухать умных слов? — обратился он к хозяину и подал ему книгу. — Вот книжица. Нюхни!.. Всем книгам книга, такой ни у старца Филарета, ни у губернатора нетути. Книга сия немецкая.
   Пораженный уметчик, умевший кое-как читать, поднес книгу к подслеповатым глазам, — действительно, буквицы в книге не русские, книга в важнецком из свиной кожи переплете пахла кисловато, вкусно, на переплете золотой орел, обрезы золотые. Хозяин наморщил лоб, недоуменно задвигал бровями, спросил:
   — Откудов, гостенек дорогой, эту премудрость добыл?
   — Бог даровал, — уклончиво ответил Пугачев (он купил ее за две копейки в Казани на толчке). — Садись. Слухай.
   — Да неужто маракуешь не по-нашенски-то? — озадаченно спросил хозяин.
   — Кабы не знал, не стал бы. Я по-немецки буду умом читать, глазами, а тебе — по-русскому калякать. Чуешь?
   — Ах, еремина курица, да откудов ж знаешь все это?
   — Откудов, откудов… Не твоего ума дело, — сказал Пугачев. — Я в Пруссии был, в Туретчине был… Ну, слухай.
   Вошли беглец-крестьянин Чучков с своей бабой. Пугачев закрыл книгу.
   Баба сказала:
   — Идите нито в баню-то, мужики. Жару много.
   Уметчик, чтоб подальше от греха, бросил слушать чтение Пугачева и стал звать его париться. Парились вдвоем. Увидав на груди Пугачева, под сосками, два белых сморщенных пятна, уметчик спросил:
   — Чегой-то у тебя такое?
   Нахлестываясь веником, Пугачев смолчал, но подумал, что уметчик неспроста задал ему такой вопрос. Что бы это значило? Уже не видался ли уметчик с Денисом Пьяновым, которому Пугачев в конце прошлого года назвал себя Петром III?
   Ужинали в хомутецкой, или «постоялой» горнице, в ней обычно останавливались прохожие и проезжие постояльцы. Русская глинобитная печь, возле нее у трубы — густые тучи тараканов, в углу рукомойник и лохань, в ней плавают арбузные корки. Стены черные, прокоптелые, и в солнечный-то день здесь мрачно. Воздух пропах кислятиной, копотью, дегтем, вонью прелых онуч. Вдоль стен — нары с пыльными, просаленными обрывками кошмы, клочьями овчинных полушубков, грязным тряпьем, пучками соломы в головах. На стене возле двери, на деревянных спицах — хомуты, вожжи, чересседельники.
   После ужина Пугачев уходит с уметчиком спать на свежий воздух в большой сарай, по-казацки — «баз». Там широкая, под пологом, кровать со свежим сенником и большими пуховыми подушками. Спят крепко. Пугачев во сне то храпит, как конь, то бредит с визгливыми стонами и криком.
   Поутру, умываясь у колодца, Пугачев прищурился на уметчика, заговорил:
   — Вот, Степан Максимыч, ты давеча в бане спросил, что-де за знаки на мне. Так это знаки — чуешь какие?
   — А какие такие знаки, еремина курица?!.
   — Курица, Максимыч, ты и есть, — с притворным упреком сказал Пугачев.
   — Ужели не слыхал ничего о царских знаках? Ведь всякий царь от рожденья имеет их. Экой ты, право…
   — Да ты, еремина курица, что? Откудов у тебя царские знаки могут быть?.. — воскликнул удивленный уметчик и приткнул на землю ведро с водой.
   — Не сдогадываешься, значит, к чему говорю? — утираясь ручником, взволнованно произнес Пугачев. — Экой ты безумн-а-й! — Пугачев швырнул ручник на плечо уметчика, сверкнул глазами, с властностью сказал:
   — Да ведь я государь ваш Петр Федорыч…
   Брови уметчика скакнули вверх, он покачнулся. Задыхаясь и потряхивая пегой бороденкой, стал выборматывать:
   — Ерем кур… Ер кур… Как же это?.. Чтоб ко мне, в умет… Ер кур… ер кур… Ведь указы есть государыни Катерины… По всему свету, ерем кур, везде толкуют… Да нет, не может тому статься, ерем кур…
   Государь Петр Федорыч умер.
   — Врешь! — грозно притопнул Пугачев. Уметчик вздрогнул, одернул рубаху, вытянул руки по швам. — Петр Федорыч, слава Христу, жив… Это выдумка была, что умер. Ты взирай на меня, как на него. Я и есть он, он и есть я.
   В голове уметчика сразу — буря мыслей: в Царицыне государь объявился, Денис Пьянов убежал, разные слухи, золотой орел на книге, знаки на груди… И — все спуталось. Он стоял на дрожащих ногах и кланялся, кланялся и бормотал, не смея поднять глаз.
   — Уж не прогневайся… Не прогневайся, ер кур. По глупости, по простоте с тобой как с простым человеком. Не вели казнить, ер кур…
   — Да что ты, раб Степан! Чего же ради мне гневаться на тебя? — Пугачев взял его под руку и повел к окруженному ракитами пруду, где хлюпались утки. — Ведь ты же, Степан Максимыч, не ведал, кто я. Да и впредь до времени чтоб никакого почтения не оказал ты мне. Чуешь? А обходись со мной как с простым человеком. И что я государь, никому, окромя яицких казаков, не надо сказывать. Да и не всякому балакай, а только казакам войсковой стороны, а старшинской стороне избави бог открыть. А ба-а-бам… — Пугачев строго пригрозил уметчику пальцем. — Чтоб ни единой бабе, ни войсковой, ни старшинской. А то они по великой бабьей тайности на базарах болты начнут болтать.
   — Слушаюсь, надежа-государь, — во рту уметчика пересохло, сердце обмирало, как на крутых качелях. — Я Гришухе Закладному доложу, вы его знаете с евонным братом Ефремкой: как зимусь в прошлом годе лисиц промышляли они, вашей милости показывались. Григорий обещал вскорости быть.
   — Хорошо, — сказал Пугачев. — Я помню его. Так смотри же, Степан Максимыч, постарайся. Ведь я тебя не оставлю, счастлив вовеки будешь.
   Ведай, тебе откроюсь: лютые вороги мои в цепи меня заковали, в тюрьму в Казань бросили, только бог спас помазанника своего. Побереги меня, Степан.
   Через три дня Григорий Закладнов действительно приехал в Таловый умет, выпросил у Ереминой Курицы не надолго лошадь для работы и собрался уезжать. Уметчик тихо зашептал ему, указывая на Пугачева, задумчиво сидевшего возле база:
   — Слышь, Гриша, как ты думаешь об этом человеке, велик ли, мал ли он?
   — А я почем знаю… Ведь он ране сказывался купцом заграничным, Емельяном Ивановым.
   — Царь это, — набрав в грудь воздуху, выдохнул уметчик и уставился в бородатое лицо Закладнова. — Сам государь Петр Федорыч… На выручку, еремина курица, к вашей войсковой бедноте явился. Книга у него с золотым орлом, знаки. Вот, еремина курица, какие дела-то…
   Закладнов разинул рот, сбил на затылок шапку и, замигав, воскликнул:
   — Вот так диво дивное!.. Ну, стало, господь-батюшка поискал нас…
   К ним важной выступью, голову вверх, подходил Пугачев. Остановившись в трех шагах от Закладнова, он спросил:
   — Слышал ли ты, Григорий, обо мне от Степана Максимыча?
   — Слышал, батюшка.
   — Ну, то-то же. Я не купец, а Петр Федорыч Третий, царь. Поезжай, друг, поскореича домой и толкуй добрым старикам, чтобы ко мне приезжали, да не мешкали. Присугласи их… А коли замешкаются и добра себе не захотят, я ведь долго ждать не стану, я ведь скроюсь, как дым. Искать будете, а не найдете. А я держу в помыслах всех вас избавить от разорения старшин и на Кубань увести. Да смотри, Григорий, чтобы старшинская сторона не узнала. У тебя жинка имеется?
   — Как же без жинки!
   — Ну так и ей не говори. А то сыщики ваши по степи рыщут, всякий куст обнюхивают.
   Закладнов, большим поклоном поклонясь, залез было в телегу. Уметчик сказал:
   — Погоди! Каша упрела. Заправься да уж и поедешь тогда.
   Закладнов обедал со всеми на голом столе, Пугачев — за особым столом, накрытым бранной скатертью. Возле Пугачева — книга. Когда он замечал, что вся застолица смотрит на него, брал в руки книгу и, шевеля губами, про себя читал. Григорий Закладнов только головой крутил да причмокивал.
2
   …В Яицком городке возле церкви — несусветимый плач и вой: на многих подводах угонялись в Сибирь сто сорок четыре бедняцких души целыми семьями с малыми ребятишками и дряхлыми старцами. Огромное скопище бедноты, сбежавшейся на проводы, мрачно окружало готовый тронуться обоз, а народ все еще прибывал. Оцепившие обоз конные и пешие солдаты щетинили штыки, замахивались нагайками, понуждая народ не напирать и расходиться по домам.
   Офицерик-немец в темно-зеленом сюртуке и шляпе с белой выпушкой выкрикивал с коня:
   — Какие тут узоры?! Р-р-разойдись!.. Н-не толпись! Что, что? По заслугам на каторгу везут… Зря не будут.
   — Тебя бы, немецкого барина, туда-то, — запальчиво бросали бабы из толпы. — Тебе русской крови нешто жаль? А на них нет вины…
   — Что, что? Благодарите всемилостивейшую монархиню, что ваши головы остались на плечах…
   — Благодарим, благодарим! — явно издевательски зазвенели мужские и бабьи голоса. — Много довольны государыней.
   Офицерик-немец, притворившись, что не понял «оскорбления величества», весь вспыхнул, стегнул коня и — прочь от крикунов.
   По улицам ходили патрули, не давали собираться в кучки. От дома коменданта, полковника Симонова, усугубляя страдания приговоренных, прогарцевала к заставе нарядная сотня богатеньких казаков. Заломив бараньи с бархатом остроконечные шапки, сверкая на солнце сбруей и оружием в чеканном серебре, сотня важно проехала мимо печального обоза. Богатенькие бросали презрительные взгляды на удрученно сидевших в телегах каторжан, своих былых товарищей. Те, отворачиваясь и скрежеща зубами, посылали им вдогонку проклятия.
   Но вот команда: «Вперед, вперед!» — заскрипели телеги, обоз двинулся, увозя насильно в Сибирь сто сорок четыре души приговоренных. Выдохнув протяжное «о-о-ой ты…» — они истово закрестились на церковь с погостом, надрывно, давясь слезами, взголосили в провожавшую толпу:
   — Прощайте, прощайте, желанные казаченьки!.. Простите нас, грешных.
   Хоть когда вспомяните… Прощайте, могилки сродников наших! Ой, рядышком не лежать нам с вами, белы косточки. Прощай, Яик вольный!.. Прощай, весь мир честной… Прощай, прощай навек, вольное казачество!
   Толпа отвечала, как буря в лесу, общим ревом, взмахивала шапками, платками. Заглушая грохот и скрип обоза, громко рыдал весь народ в толпе и на телегах — от нежных девушек до бородатых, закаленных в боях казаков.
   Густейшая пыль, поднявшаяся в воздухе, размазалась по лицам сырой от слез грязцой. На тридцати пяти телегах — котомки, сундучки, кошели, мешки, и в каждом заветном семейном сундучке упрятан заветный узелок с родной землей, — когда настигнет смерть в чужом краю, всякий чает получить под гробовую доску щепоть священнейшего праха, родной своей земли, облитой в долгую жизнь яицкого казачества немалой кровью и слезами.
   Из дворов выбегали запоздавшие, бросались пред проезжавшими телегами на колени в пыль, земно кланялись, с болью слезно выкрикивали: «Прощайте, прощайте!, страдальцы безвинные, до страшного суда Христова!» И так — по обе стороны дороги, пока двигался обоз, вплоть до самого выезда из города.
   У женщин, сидевших на телегах, от напряженного плача и выкриков лица пожелтели, голоса осипли. Иные женщины, обессилев, лежали поперек телег, лицом вниз, вздрагивая плечами, взахлеб, приглушенно рыдая. Их отцы, мужья и братья сидели с окаменелыми лицами; иной сидит-сидит, и вдруг слезы потекут, он их не унимает, только головой трясет и хватается за сердце.
   Спокойно и даже с удовольствием сидели на телегах малолетки, весело перекликаясь с соседями.
   — Ванька! — кричал белобрысый трехлеток. — У нас конь уда-ле-е-е…
   — Нет, наш лучше… У нас с хвосто-о-ом!..
   — Акулька! Глянь, два кота на крыше-е-е…
   — Наплева-а-ть! А у нас у бабушки брюхо схватило… Плачи-ит…
   Обоз ушел, сто сорок четыре души уехали мучиться, умирать в чужую землю, покинув на родине заколоченные хаты.
   Обоз ушел, но не ушло из Яицкого городка смертное уныние. Вольное дыхание увядало, как вянет зеленеющая крона дерева, у которого подрубили корни. Хотя жизнь все же кой-как тащилась, но всяк существовал теперь, стиснув зубы, и каждое казачье сердце нудно ныло, как исхлестанная езжалыми кнутами спина.
   Солнце светит, но света не дает, птицы распевают, но людские уши замурованы, колокола заливисто и весело гудят, но каждому бьет в душу погребальный звон. И каждый видит пред собою отверстую могилу, куда «милостыню» зазнавшегося Петербурга и высокоматерним попечением «благочестивейшей» императрицы свалены все вольности казацкие, свалены все вековечные устои свободолюбивого народа, задавлены и тоже свалены в могилу полные героизма мятежные вспышки казацкой бедноты, столь опасные для дворянского покоя империи российской.
   И мерещится опальным казакам, что чьи-то услужливые руки уже похватали лопаты, чтоб эту отверстую могилу казачьих вольностей сравнять с землей. И мерещится казакам, будто ставят многочисленные виселицы, будто возводят эшафот и палач восходит по кровавым ступеням к плахе с топором.
   Ждет, ждет казацкая громада избавителя, однако избавитель не приходит.
   Но вдруг — как в подземном замурованном подвале, до отказа набитом людьми, где нечем дышать и не для чего жить — вдруг чья-то сильная рука пробивает брешь и вместо смерти снова в подвале жизнь.
   Вдруг, когда уже казалось, что все погибло, трубным звуком прогудела весть: «Избавитель нашелся!»
3
   Шел теплый дождь, темнело. Еремина Курица задал лошадям овса, подбросил коровам сена, собирался домой на печку. Слышит, топочут кони, видит сквозь сутемень и сеть дождя — двое казаков-гулебщиков подъехали к умету.
   — Не можно ли от непогоды укрыться у тебя, переночевать? — спросил низкорослый казак Кунишников. — А то сайгаков промышляли мы да запозднились.
   — Заезжайте, заезжайте, места хватит, — сказал Еремина Курица, сразу сметив, что осторожные гулебщики не ради охоты на сайгаков приехали сюда.
   Казаки соскочили с лошадей. Бородач Денис Караваев с бельмом на правом глазу, подойдя вплотную к Ереминой Курице, тихо проговорил:
   — Не ты ли хозяин умета будешь?
   — Я самый. А что?
   — Да ничего. — Караваев помялся, повздыхал, с опаской поглядел по сторонам, спросил шепотом:
   — Правда ли, что у тебя скрывается человек, который будто бы называет себя государем Петром Федорычем?
   Уметчик подергал пегонькую бороденку, переступил с ноги на ногу, боялся дать прямой ответ.
   — Кто это вам наплел такие баляндрясы? — в смущеньи бросил он.
   — Григорий Закладнов, вот кто.
   — А-а, так, так, — сразу повеселел уметчик. — Стало, вы оба, ерем кур, войсковой стороны будете? Дело. В таком разе поведаю: есть у меня такой человек. Только теперя, ерем кур, видеться с ним не можно, чужие люди есть, а оставайтесь вы до утра, тогда уж…
   Приехавшие пустили стреноженных лошадей на траву, пожевали хлеба с арбузом и, за поздним часом, устроились спать на базу на сене. У противоположной короткой стены сарая, за цветистой занавеской, ночевался Пугачев с хозяином умета.
   — Гости, ерем кур, приехали к тебе, — ложась спать, шепнул уметчик Пугачеву, — утречком прими их, батюшка.
   — Ладно, — шепотом же ответил Пугачев. — А ты утресь проведай, бывали ли они в Питенбурхе во дворце и знают ли, как к государю подходить? Ты прикажи им, как войдут ко мне, чтобы на колени стали и руку мою, руку облобызали бы.
   Утром уметчик подошел к проснувшимся казакам, переговорил с ними, распахнул ворота сарая — хлынул ослепительный солнечный свет — и с торжествующим выраженьем помятого, еще не умытого лица отдернул занавеску.
   Казаки увидели пред собою сидящего за столом чернобородого, черноусого, с горящими глазами детину. Они вскочили, отряхнулись, оправили свои кафтаны и, подойдя к столу на цыпочках, упали на колени.
   — Уж не прогневайтесь, вашество, мы путем и поклониться-то не смыслим, — с волненьем проговорил, заикаясь, бельмастый Караваев.
   — Встаньте, господа казаки, — и Пугачев протянул им руку ладонью вниз. Те с робостью приложились к руке. — Ну, а чего ради прибыли вы ко мне, господа?
   — А мы к вам, ваше… величество, присланы милости просить и заступления за нас, сирых…
   Пугачев взглянул в их лица пронзительно: уж не притворяются ли, не злоумышляют ли против него. Но лица их были подобострастны, голоса звучали искренно. Торопясь, но с толком казаки поведали Пугачеву о той немыслимой беде, в которую попало Яицкое войско.
   — А мы хотели по-старому служить, по прежним грамотам, как при царе Петре Великом.
   Пока шла беседа, у Пугачева было то скорбное, то гневное лицо, он пыхтел, сжимал кулаки, бормотал: «Ах, злодеи, ах, негодники!» А как кончили, он огладил бороду, потрогал книжку с золотым обрезом и, выбирая слова, произнес:
   — Ну, други мои, слушайте в оба уха, что скажу, и старикам вашим передайте… Ведайте, други, ежели вы хотите за меня вступиться, то и я за вас вступлюсь. Помоги нам, господи… — и Пугачев, подняв к небу взор, двуперстием истово перекрестился.
   Казаки заплакали, повалились Пугачеву в ноги:
   — Приказывай, надежа-государь!.. Все войско примет тебя. Не выдадим, падежа-государь!.. Верь!
   Сердце Пугачева вскачь пошло, губы запрыгали, он сморщился, сморгнул слезу, быстро встал.
   — Ну, соколы ясные, детушки мои! У вас таперя пеший сизой орел, так подправьте сизому орлу крылья! — И Пугачев выкинул руки вверх и в стороны.
   Большие черные глаза его сверкали, весь вид его, невзирая на бедную одежду, стал важен и внушителен. Казаки, разинув рты, попятились. Обнимая их, он, с дрожью в охрипшем от волнения голосе, говорил:
   — Я жалую ваше войско рекою Яиком, рыбными ловлями, угодьями, всей землей безданно и беспошлинно… А такожде и сенными покосами… И солью… Бери соль дарма, вези на все четыре ветра, кто куда похочет…
   — Много довольны, ваше величество, милостью твоей великой, — вновь упали казаки в ноги Пугачеву. — Верой и правдой служить станем, крест поцелуем… Умрем!
   В распахнутых воротах маячил, выставив бороду, беглый крестьянин Чучков. Внимая неслыханному разговору и тому, что казаки величают чернобородого надежей-государем, Афанасий Чучков обратился в столб. Заметя его, Пугачев махнул рукой, крикнул:
   — Иди, иди, брат, не твое дело тут!
   Совещание в сарае продолжалось. Пугачев велел казакам приготовить знамена, купить голи разных цветов шелку и шнура, а ему, государю, наряд добрый, фасонистую с бархатным верхом шапку.
   — Не можно ли записать, надежа-государь, что да что надобно купить. А то у нас головы дырявые. Да добро было бы указ ваш выдать на войско.
   Пугачев смущенно замигал, покряхтел, почесал за ухом, молвил:
   — Ни чернил, ни бумаги нетути здеся. Я бы, конешно, написал. Впрочем сказать, ведомо ли вам, детушки, что указы пишут великие писари царевы, а император токмо подпись кладет? Ну так вот, поезжайте скореича на Яик, объявляйте войску обо мне да дня через два, много через три, опять сюда скачите.
   — Сенокосы у нас, надежа-государь, страдная пора! Не можно ли, батюшка, недельку повременить? — сказали казаки, кланяясь.
   — Ну нет, господа казаки… — возразил Пугачев строго. — Надобно как можно поспешать. А то в огласку дело пойдет, и вам и мне худо будет…
   Тогда меня здесь и не сыщете. Уж вы, детушки, старайтесь сами о себе… Да и о других пекитесь…
   Кунишников с Денисом Караваевым сели в седла и, приветствуя Пугачева поднятыми на пиках шапками, скрылись в степи.
   Крестьянин Афанасий Чучков подбежал к Пугачеву, сдернул колпак с обритой по-каторжному головы, припал к ногам его и, целуя сапоги, выкрикивал сквозь внезапные слезы умиления:
   — Батюшка, надежа-государь, не оставь рабов своих, холопов…
   Пугачев поднял его.
   — Скоро не станет рабов. И ты слободу примешь… А покудов никому не сказывай, кто я есмь, — сказал он и с проворством пошел к речке Таловой выкупаться. Его походка — четкая, быстрая, легкая. Чучков, глядя на него, залюбовался: «Ишь ты… Как девка складная идет, не по-нашенски, не по-мужиковски…»
   Пугачев разделся, смаху бросился в речку. Лето кончалось, а вода все еще теплая, как молоко парное. Поплавал бы подоле, да спешить надо, и песню бы спел, да нет уж, опосля. Но в счастливые моменты Пугачев без песен не жил. Вот и тут, надевая одежду прямо на мокрое тело, он тенористо и складно запел:
 
При бережку, при лужку,
При счастливой до-о-оле,
При станичном табуне
Конь гулял на воле,
Казак был в нево-о-ле…
 
   Пел с огоньком, бросая слова и выразительные взгляды в сторону Яика, ныне ставшего ему родным и близким.
 
Гуляй, гуляй, серый конь,
Пока твоя во-л-ля.
Вот поймаю, зауздаю
Шелковой уздою.
Ты бежи, бежи, мой конь, Бежи, торопися…
 
   — Да, верно, — оборвав песню, сказал он самому себе. — Торопись, поторапливайся, Емелька… Тебе, темному, на Иргиз к старцам треба спешить, писаря искать… А то казаки и впрямь в дураках оставят. Эх ты, ца-а-арь!..
   Он вприскок — на умет и, на скорую руку похлебав овсянки, заторопил Еремину Курицу ехать с ним на Иргиз-реку.
   — Не опасно ли, батюшка? — предостерег его уметчик. — Ведь вас знают там все…
   — Бог сохранит, — сказал Пугачев. — Мне письменного человека в канцелярию мою до краю надобно. А их, чаю, в скитах довольно.
4
   Дорога была грязная. Путники на двух сытых конях ехали верхами степью. В Исаакиевском скиту остановились. По приказу Пугачева уметчик сбегал к старцам, отыскал игумена, сказал ему, что объявился государь Петр Федорыч и что оный государь приказывает всем скрытным в иргизских скитах беглецам немедля идти под Яицкий городок и там дожидаться повелений.
   Игумен перекрестился, сказал:
   — Дай-то бог. А скрытных людей нет у нас. Было человек с полсотни, да от команды сыщиков поразбежались все. А как соберутся — пошлю, беспременно пошлю.
   Путники тронулись в Мечетную слободу, к куму Емельяна Ивановича — Степану Косову, тесть которого, старик-крестьянин Семен Филиппов, в прошлом году с испугу донес на Пугачева. Сердце не лежало ехать к куму, да Пугачеву пришла блажь вызволить от Степана Косова свое имущество.
   Прибыв в Мечетную, уметчик остановился у околицы, а Пугачев поехал к куму, но дома не застал того — кум возил хлеб на гумно. Пугачев направился к жнивью и возле слободы встретил возвращавшегося домой Косова. Тот изменился в лице, глаза его испуганно забегали.
   — Откудов бог принес тебя, куманек?.. Вот встреча… — озираясь по сторонам, сладко запел он.
   — Откудов — сам ведаешь, — неласково ответил Пугачев. — Дай бог здоровья тестю твоему, в Казанском остроге по его милости тюрю с червяками хлебал. А вот, кум, помнишь, поди, у тебя рубахи мои, да рыба, да лошадь осталась…
   — Все, родимый мой, в Малыковку забрали, да и меня не единожды таскали на допрос… Слых был, что ты из тюрьмы утек… Верно ли? А поспорт-то, Емельян Иваныч, есть ли у тебя?
   — Знамо есть, — зорко всматриваясь в лицо кума, ответил Емельян.
   Степан Косов, мужик большой, сильный, шел по дороге пешим, рядом с ним ехал в седле встревоженный допросом Пугачев.
   — А покажи-ка.
   — Для ради каких делов, кум, запонадобился тебе мой паспорт?
   Путники вступили в край Мечетной слободы.
   — Паспорт-то? — переспросил кум и, завидя двух жителей, стоявших у ворот, поманил их рукой к себе. Те стали лениво подходить. Косов шагнул к Пугачеву, сказал в упор:
   — А пойдем-ка лучше к нашему выборному, — и протянул руку, чтоб схватить коня за узду.
   Но Пугачев, опоясав плетью сначала кума, потом своего коня, помчался.
   Под быстрый топоток копыт, под шум ветра в ушах в его сознание внезапно вломились отрывки песни:
 
Ты бежи, бежи, мой ко-о-нь,
Бе-е-жи, торопи-ися…
 
   Он покрепче нахлобучил шапку, взмотнул локтем, захохотал.
   — Чего ты, ерем кур?! — крикнул подскакавший к нему уметчик.
   — Лихоманка задави этого Косова, — вытирая пот с лица, ответил Пугачев. — Собака, паспорт требует. Было за грудки взял. Едва утек…
   — Пошто же ты, батюшка, поехал к таким злодеям?
   — Айда к скитам! Уж там-то нас не вдруг сыщешь… — и всадники ударились к Тимофееву скиту, что верстах в пятнадцати от Мечетной.
   Было уже темновато, а в лесу и совсем темно. Всадники, перекрестившись на избяную церковь с восьмиконечным «древлего благочестия» крестом, въехали во двор скитского игумена, старца Пахомия. Вкусно пахло свежим хлебом.
   Из пекарни вышел маленький курносый старец с седой косичкой.
   — А, купец никак, раб божий обшит кожей… Хе-хе… А это кто? Эге!..
   Еремина Курица… Ах ты, живая душа на костылях, — посмеиваясь и щуря глазки, шутил старец.
   Пугачев слез с коня, спросил:
   — А нет ли, отец Пахомий, у тя письменного человека?.. Шибко надобен… А опричь того — беглецов нет ли?
   — Да вот я! — воскликнул веселый старец и подбоченился. — Я и письменный человек, и беглец, и на дуде игрец… Хе-хе-хе…
   В этот миг по дороге затарахтела топотня, на быстрых рысях пробежала ватага конников, впереди на рослом мерине пугачевский кум — Косов.