Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке TheLib.Ru
Все книги автора
Эта же книга в других форматах
Приятного чтения!
Посвящается Марии Тересе
(Эти люди — конечно, мои товарищи по камере, но и только. К моей партии не принадлежат. Нельзя этого забывать. Пусть не ждут, что я выворачивать перед ними душу наизнанку. Подпольная работа. Все началось когда? Когда я уже переехал в Каракас, и то не вдруг. А до этого — без малого полжизни. Родное селение. Глушь. Провинция. Служил продавцом в лавке. Все и развлечения-то — воскресные петушиные бои да столичные газеты недельной давности. С некоторых пор заметил, что в газетах все громче стали поговаривать о демократии, о свободе, о политических партиях, о каких раньше и не слыхивали, о новых горизонтах в истории страны. Горизонты. Эти-то горизонты и смутили мне душу. В нашей дыре слово «горизонт» скажешь разве что в шутку или в насмешку. Потому я, не долго думая, решил уехать в столицу. Можно сказать, бежал тайком. Долгие проводы — лишние слезы. Даже с родным отцом не простился, уже не говоря о вдове дона Агапито, а она, бедняжка, так радушно открывала мне в полночь свою дверь. Да-а, выскреб из медного сундучка свои сбережения, сел в попутную машину — зелеными бананами была гружена — и был таков. В Каракасе у меня зацепка: крестный отец, старый коммивояжер. Бывало, наезжал к нам в селение, непременно заглядывал в мою лавку. Все обещал подыскать местечко в столице, если случится в том нужда. Скажу больше — подбивал. Войдет, бывало, довольный, сытый, улыбка во все лицо — с первого взгляда видно, везет человеку. «Махнем со мной, крестник! Верное слово, не пожалеешь!»)— На складе у нас хранилось больше двадцати пистолетов, несколько винтовок. Холодного оружия, того насобирали — не счесть, — продолжал вслух Бухгалтер. — Но особой нашей заслугой были бомбы. Сами навострились делать. Даже собственную конструкцию изобрели. Этого специального типа у нас накопилось больше трехсот. Да плюс еще примерно двести зажигательных. Не преувеличиваю. Итого — сотен пяток…
(Грузовик остановился перед постоялым двором около Каракаса. Там я и нашел кров на первое время. С адресом в руках иду разыскивать крестного. Конечно, с непривычки плутаю. С кем из приезжих этого не бывает, тем более в Каракасе. Наконец нахожу дом, указанный в адресе, но там мне говорят, что крестный сменил квартиру, а когда я прихожу на другую квартиру, то оказывается, что и оттуда он съехал, а куда — никто не знает. Наверно, ищет в провинции покупателей, думаю я. Что ж, придется устраивать свою судьбу без посторонней помощи. Разворачиваю газету, купленную по дороге, и первое, что вижу, — объявление в рамке: «Требуется бухгалтер со знанием английского и машинописи». Я прикинул в уме: бухгалтерия для меня темный лес, из английского в памяти застряла еще со школьных уроков от силы сотня слов. Теперь машинка. В лавке я изредка садился за разбитый «ремингтон» без буквы «п», хозяин читал по слогам описи товаров, а я эти описи долбил одним пальцем на машинке. Вот и все. Так что сальдо явно не в мою пользу, по всем статьям не дотягиваю. Подумал, погадал… А если все же рискнуть? И решился. Вырезаю объявление из газеты. Отправляюсь в контору. По лестнице поднимаюсь на второй этаж. Темно. Пахнет турецким табаком. У окошка, за столом, среди вороха бумаг сидит усатый ливанец, представитель автомобильной фирмы «Diamand Т.». Даже не ответив на мое приветствие, он сразу спрашиваем знаю ли я английский, машинопись и бухгалтерское дело. Я говорю уклончиво: знаком, мол, со всем этим, хотя назвать себя специалистом не решился бы. Тогда он задает второй вопрос: как насчет спиртного? Ну, тут уж я похрабрел. Никогда, говорю, с самого рождения не тянуло к рюмке, привычек нет таких. Вижу, ливанцу мой ответ — словно елей на душу. Сразу обмяк. Грустный такой, даже слезу чуть было не пустил. «Подумай, говорит, пришлось уволить хорошего бухгалтера! Толковый был, опытный, а вот, поди ты, запил горькую и… какой из пьяницы работник? По объявлению приходят наниматься, сегодня утром уже заходило несколько человек. Но что с ними делать — от всех еще с порога перегаром разит! Так всем и отказал…» Мой трезвый вид, очевидно, поразил его. Даже знания мои проверять не стал, ни одного вопроса больше не задал. Велел приступать к работе. Как просто, оказывается, можно порой стать бухгалтером!)— Основу нашей бомбы составляла взрывчатка, — продолжал Бухгалтер с наивным тщеславием умельца. — Ею мы начиняли кусок металлической трубы, а труба-то с надрезами по всей поверхности, вроде ананаса. В верхнюю часть трубы ввинчивался детонатор: пружина, ударник, ружейный патрон. Детонатор с предохранителем выступал из трубы, вроде как цоколь электрической лампочки. Взрывалась эта штучка от удара, когда боек бил по пистону. То есть должна была взрываться. Горько признать, бомбы наши если и принесли кому урон, то лишь нам самим. А вот как это случилось. Первое покушение на диктатора мы приурочили к торжеству на площади, у подножия памятника — нам известно было, что диктатор собрался выступить там с речью. Казалось, рассчитано и предусмотрено было все до последней мелочи. Оставалось лишь подвезти несколько бомб к месту покушения. И вот накануне двое наших парней, которым было поручено упаковать бомбы для перевозки, случайно сместили на одной из них предохранитель. На беду, она выскользнула из рук, грохнулась и… Да, сделаны были они неплохо: взрывом пробило брешь в стене дома, где это случилось. А уж что было внутри, и говорить нечего. Один из товарищей скончался тут же. Другой, когда на взрыв прибежали полицейские, лежал в луже крови, живот разворочен — одним словом, агонизировал. Полицейские, не теряя ни минуты, начали его допрашивать, и на все вопросы он отвечал. Не в своем уме был, уж не понимал, с кем говорит. Назвал все имена и явки, какие знал. Так наша группа специального назначения была разгромлена. Вот почему я здесь.
(Хотя, по утверждению ливанца, мой предшественник пил беспробудно, но надо отдать ему должное, бумаги он содержал в порядке и балансы подбивал — точнее быть не может. На первых порах я просто-напросто копирую его отчеты, а если случаются какие трудности, то и своим умом дохожу, большого соображения тут не надо. Так что уже в скором времени дела у меня идут как по маслу. Нужда в английском возникает, лишь когда приходят письма из Чикаго, штат Иллинойс, от фирмы «Diamand Т. Mоtor Truck Company». Но, к счастью, письма эти коротенькие, похожие друг на друга, к тому же в них больше цифр. Я раз-другой нырну в карманный словарик, и перевод готов. Вначале мой патрон требует, чтобы и ответы на них я писал по-английски. Но это уже свыше моих сил, даже с таким костылем, как словарь. И тут я насел на ливанца. Ведь если у нас, говорю я ему, в маленькой конторе имеется переводчик с английского на испанский, то у такой солидной фирмы, как чикагская «Diamand Т.», и подавно есть переводчик с испанского на английский, и наверняка не один, а несколько. Переубедил-таки усача. Что до машинописи, то тут я и не пытаюсь хитрить. Ливанец усадил меня рядом с собой и все время посматривал поверх очков в мою сторону, пока я разыскивал нужные клавиши и тюкал по ним одним пальцем. Весь первый день он хмурит свои дремучие брови, но потом примиряется с этим судорожным поклевыванием, и если я медлю дольше, чем надо, на его лице появляется лукавая улыбка: он уже знает, что я потерял букву «q»).— Когда полиция арестовала нескольких членов нашей группы, я понял, что со дня на день придут и за мной. Я решил перебраться к знакомому адвокату: он ходил у нас в сочувствующих. Дом его был вне подозрений. У нас с обитателями дома был уговор: чуть только они заподозрят слежку или увидят поблизости полицейских, так сразу же зажигают на фасаде дома два электрических фонаря. Фонари были сильные, как маяки, и свет их виднелся сквозь сад издалека — так что вовремя мы могли свернуть, не входя в опасную зону. В то утро фонари не светились. Мы с товарищем спокойно подъехали на машине к ограде сада, поднялись по ступенькам к входной двери, товарищ мой отпер ее своим ключом… В холле нас дожидались пятнадцать агентов Сегурналя, вооруженных до зубов. А хозяева дома, адвокат и его жена, застигнутые врасплох ночным налетом, сидели в спальне под дулом пистолета.
(Мне стало легче, как только я окончил годовые коммерческие курсы. Теперь я — настоящий конторский служащий, бухгалтер с дипломом. Английский мой словарь заметно пополнился. Правда, дурная привычка печатать одним пальцем осталась, но я делаю это до того проворно, что со стороны меня можно принять за опытную машинистку. В остальном житье-бытье мое идет по-прежнему. Принимаю счета фирмы «Diamand Т.», оформляю на ее имя новые заказы. Никаких особых происшествий, все тихо-гладко. И вдруг в один прекрасный день вся моя жизнь перевернулась. Долго не было событий, так вот теперь нагрянули все разом, будто по сговору Как-то взбрело мне в голову пойти на митинг, он происходил на арене для боя быков. На улице увидел плакаты, зазывные надписи — все на митинг! — ну, и пошел. Прихожу. Народу — тьма-тьмущая: и на арене, и в ложах, и все ряды забиты. Поднимаюсь на самый верх к парапету. Сел, огляделся. Над головой звезды, за спиной, внизу, улица шумит. Рядом — чуть не локтем касаюсь — молоденькая сеньорита в голубом платье. Черные ее глаза то сочатся медом, то вспыхивают двумя огоньками. Потрясающие глаза! Девушку опекает мамаша, но это не мешает ей откликнуться на мои расспросы. Сперва я хожу вокруг да около, а потом решаюсь узнать ее имя и адрес. Она охотно называет то и другое и, плутовка, делает вид, что не замечает, как накаляется ее мамаша: тоже, болтать с первым встречным! Тем временем на арене выступают друг за другом ораторы. Но вот, уже за полночь, на трибуну поднимается известный поэт. Вмиг десять тысяч глаз повернулись к нему, все смолкло вокруг. Поэт говорит не громко, но с таким чувством, такие волнующие слова, что на глазах моей соседки блестят слезы, и, что самое неожиданное, на моих — тоже, и я то и дело поворачиваюсь к парапету, вроде бы любопытствую — что там, на улице. Потом оратор вставляет в речь какую-то забавную историю, и мы оба смеемся. В заключение он снова говорит о страданиях наших безземельных крестьян, о детях, лишенных школ, о притеснениях рабочих. Его речь до того меня растрогала, что я готов записаться в его партию. Как только кончается митинг, я подхожу к негру с белой нарукавной повязкой — он стоял у выхода, наблюдал за порядком — и спрашиваю, как стать членом партии. Он подсказал мне адрес, куда обратиться, и я записываю этот адрес рядышком с адресом и именем девушки в голубом платье, с черными глазами, в которых и мед, и жгучий огонь. Два ряда цифр и слов, нацарапанных на оборотной стороне листовки, сухие цифры и слова. А сколько же в них смысла, боже мой. Судьба моя — в них, ни больше, ни меньше. Завтра с этой листовкой в руках я при ду в помещение партии и поставлю свою подпись на заявлении о приеме, а полчаса спустя позвоню в домик со старомодным входом на узкой улице в квартале Сан-Хосе, и для меня — предсказывает сердце — начнется новая жизнь).— К подъезду Сегурналя то и дело подкатывали джипы. Охранка вела повальные аресты — и все наших… наших подвозили. Одних арестовали со слов смертельно раненного бомбой парня, других шпики выследили, третьих выдали первые арестова нные — кое-кто из них не выдержал пыток. Моей личности в первый момент не придали должного значения. Обыскали, правда, тщательно. Потом спросили имя — я назвался вымышленным — и бросили, словно куль с мукой, на каменный пол в одной из подвальных ка мер. Камеры тесные, сырые — пещеры какие-то. А — в каждой — по меньшей мере человек пятнадцать. Теснотища такая, что мы как сели вплотную друг к другу, так и сидели весь день и всю ночь. Рано утром агенты с пистолетами и автоматами в руках вытолкали нас в коридор, построили цепочкой и отвели в просторное помещение на верхнем этаже. Тут я подсчитал заключенных. Шестьдесят человек — точно! Всех нас раздели, оставили в чем мать родила, защелкнули на скрещенных за спиной руках стальные наручники, построили рядами на три метра друг от друга и подали команду стоять смирно. Между рядами расхаживали агенты — теперь у них в руках были сабли. Чуть кто из нас пытался переменить позу, к нему подскакивал агент, грозил, бил, издевался всяко, как только мог. Шеф политической бригады — метис, глаза полосатые, кошачьи и лицо, как у кота, круглое, пухлое, лоснится, голос нахальный, с этакой бодрой издевочкой, — сидел верхом на стуле у боковой двери. Сидел и выкрикивал, будто бичом стегал: «Чтобы есть… пить… и спать, надо… говорить! Кто… не будет… говорить, тому… крышка!»
(Сердце не обмануло. С митинга на арене боя быков началась для меня новая, жизнь. Я много работаю в комитетах партии, в рабочих кварталах. Изучаю программу — она мне все одно что катехизис, благоговею перед ней. В несколько месяцев люди меня узнают, уважение проявляют. На митингах я, правда, не выступаю, обошел бог ораторским талантом. Статьи в газеты не пишу — этих способностей мне тоже не дано. И все же работа моя не последняя, больше того, нужная и важная, если заглянуть в корень дела. Я веду учет членов партии и партийных взносов, слежу, чтобы в ячейках регулярно проводились собрания. Друзья у меня появляются. Среди них есть даже видные люди, образованные, университеты кончали. А есть и такие же простые, как я, рядовые по происхождению и образу жизни. Да, мы разные. Но мы едины, как семья. Это семья самых честных и способных людей, мужчин и женщин. Нас обвиняют в сектантстве. А кто обвиняет-то? Кому не выпало счастье принадлежать к нашей па ртии! Так пусть себе обвиняют. Я твердо знаю: мы — лучше других, мы — самые достойные!)— Так мы стояли уже несколько часов — шестьдесят человек, все голые, со скованными руками, беззащитные, — продолжал свой рассказ Бухгалтер. — Ни сдвинуться с места хотя на дюйм, ни переступить с ноги на ногу нам не давали. Агенты следили за каждым, и чуть кто шелохнется — того наотмашь били плоской стороной клинка по спине. Шло время. Тело наливалось болью, поясницу точно кто рвал когтями, позвонки отяжелели, как свинцовые кольца, ноги дрожали, будто после долгой болезни. Без капли воды, без крошки хлеба мы стояли весь день и всю ночь, потом еще день и еще ночь. Стояли и молчали. Метис уходил отдыхать, возвращался, опять садился верхом на стул и выкрикивал: «Чтобы есть… пить… и спать, надо говорить… сукины… дети! Кто… не будет… говорить, тому… крышка!» Брань агентов и удары клинков о спины уже не прекращались: кто-нибудь да не выдерживал стойку «смирно», шатался от усталости, жажды и ломоты в пояснице.
(Мою черноглазую зовут Мерседита Рамирес. Влюблены мы друг в друга по уши и, как говорят, до гробовой доски. Вот и сейчас Мерседита сидит рядом со мной на скамье в парке. Я целую ее в глаза, в губы, не слушая ее испуганного голоса: «Осторожней! Кругом люди!..» Какое мне дело до людей, до всего света! Мы прощаемся в коридоре ее дома. Я обнимаю девушку, и в глазах ее вспыхивают огоньки, у меня даже сердце замирает. Решено: я женюсь. Но прежде надо потребовать от представителя фирмы «Diamand Т.» прибавки к жалованью. Он, конечно, согласится. В случае чего ливанца и припугнуть удастся. Его слабое место мне хорошо известно: он впадает в панику при одной мысли, что может потерять такого опытного, как я, бухгалтера, и к тому же трезвенника. Как-то суббот ним вечером мы венчаемся в приходской церкви Сан-Хосе. Видные деятели нашей партии не отказали нам в чести, пришли на свадьбу, пришел даже знаменитый поэт. Держа бокал с шампанским, он прочитал стихи в честь новобрачных… Растет наша партия. .. Крепнет любовь Мерседиты Рамирес. Не зря мне предсказывали столько блаженства две капли меда в ее глазах. Я счастлив, я благословляю день, когда мне пришло в голову покинуть родное селение, залезть в кузов грузовика и отправиться на поиски суд ьбы в Каракас. Мерседита Рамирес, вся в белом, шепчет: «О чем думаешь?» Я отвечаю без запинки: «О моей женушке!»)— Уже семьдесят два часа подряд продолжалось это страшное, жестокое представление. И без того было тошно, а тут еще прибавилось зловоние: даже по нужде нам не разрешали сойти с места. И вдруг я подметил, что четверо или пятеро арестованных начали сдавать. Губы у них дрожали, по щекам скатывались слезы. От меня глаза отводят, а на палачей смотрят моляще, недостойно. Надо было немедля что-то предпринимать, чтобы эти парни не заговорили. Партия и так понесла тяжелый урон, а теперь нависла угроза катастрофы. Руководитель группы специального назначения — это, значит, я — был среди них главным. Кому же, как не мне, и подумать обо всем? И я решился на крайнюю меру — другого пути не было. На исходе третьей ночи, улучив секунду, когда агент отошел от меня на несколько шагов, я шепнул рядом стоявшему, что всю вину беру на себя. Мои слова полетели по цепочке. Только бы никому не вздумалось опровергать мое заявление: кроме меня, никто не знает о подготовке покушения на диктатора. Никто — и все пятьдесят девять человек избавятся от пытки. «Хватит и того, что умрет один», — сказал я себе.
(Беда вторгается в мою жизнь так же неожиданно, как когда-то счастье… Моя жена, Мерседита Рамирес, понесла с первой же ночи, оба мы, радостные и довольные, считаем месяцы, недели, дни, часы, отделяющие нас от рождения нашего ребенка. Едва начались схватки, я отвожу Мерседиту — бережно, словно святые дары, — в клинику знакомого врача, члена нашей партии. Пока ее везут на каталке по коридору, она через силу улыбается мне. подбадривает. Я сажусь в приемной, беру в руки спортивный журнал. Развязки жду спокойно, уверен, что все обойдется гладко. У Мерседиты хорошее здоровье, беременность протекала нормально. Но проходит два с лишним часа, журнал прочитан от корки до корки учены, а развязка все не наступает. В приемной пахнет дезинфекцией и, как мне кажется, болью. Но я беру себя в руки — врач предупреждал, что первые роды не бывают скорыми и легкими. Наконец-то выходит врач — у меня темнеет в глазах. Он весь в белом, руки висят, сгорбился. Голос усталый и вроде бы виноватый. «Подготовьтесь к худшему…» — «К худшему… что это значит?..» Чувствую, что стоит рядом смерть моей жены, Мерседиты Рамирес, весь мир собой заслонила. Далеко, откуда-то со дна пропасти, доктор бормочет: «Редчайший, почти неповторимый случай… медицина бессильна… Поделать ничего нельзя…» Беда не приходит одна… Через три недели после смерти Мерседиты вспыхивает мятеж высшего офицерства, они захватывают власть, как всегда бывает в нашей несчастной стране. На партию обрушиваются репрессии. Надо уходить в подполье. Но прежде я хочу попрощаться с ливанцем. Очень мы привязались друг к другу, в нем я видел отца, он плакал вместе со мной на похоронах, плакал настоящими слезами. От ливанца я узнаю, что полиция уже побывала в моем доме. Громили все, что под руку попа далось, звери. Столик Мерседиты, кровать Мерседиты — все разбито в щепы. Мебель мы в кредит покупали, еще и не оплатили полностью. Ну, теперь уже все равно! Только вчера Бухгалтер был самым счастливым человеком на свете, и вот теперь он — добыча, за ним охотятся ищейки с пистолетами, рыскают по его следу по всем глухим закоулкам города. Кладбище и то они держат под наблюдением — вдруг придет положить на могилу жены букетик цветов, сказать ей несколько словечек любви.)— Все пятьдесят девять приняли мое предложение. Правда, кое-кто не так-то охотно: понимали люди, что от мук избавятся ценой моей смерти. Но в конце концов я старший, и они обязаны подчиниться. Мое заявление все подтвердили перед шефом политической бригады. Одного за другим их выводили за дверь, чтобы вернуть в камеры подвала. Я остался один посреди огромного зала. Держусь из последних сил — руки скованы сзадишивали, наверно, там же?
(Наша партия оказалась неподготовленной для подпольной борьбы. Живу я, как заяц в лесу, скачу от пристанища к пристанищу. День — у друга, день — у знакомого. Люди эти не всегда надежные. От политики далеки, целей борьбы не понимают, опасностей побаиваются. И уж непременно в таком доме найдется человек — жена, теща, тетка, брат, — которому ты как кость в горле. Ты для него подозрительный, из-за тебя он сна лишился, так на кой ты черт ему нужен? Этот человек не донесет: он не доносчик, а главное — боится навредить себе и своим ближним. Но он делает все, чтобы ты ушел восвояси. Он громко жалуется на нехватку продуктов. Войдет с улицы и начнет говорить о каких-то типах, которые, как он уверен, ведут за домом слежку. Поговорит по телефону и потом заявляет, что знакомые якобы предупредили его о налете полиции. Одним словом, тебя окружает глухая враждебность, и выносить ее очень трудно. Скитания привели меня в скромную квартирку любовницы одного друга, нашего человека. Думал, хоть здесь отдышусь. Квартирка на третьем этаже, о двух комнатах. Одну занимает почти целиком двухспальная кровать, в другой устроено что-то вроде приемной. Здесь, в приемной, хозяйка и вешает для меня гамак. Мой друг приходит, чтобы переспать с этой сорокалетней дамой, а она, не только в самом соку, но и ревнива до бешенства, по ночам донимает его слезами и упреками даже за пустячное опоздание. Конечно, мое дело — сторона, живу себе. Но вот однажды ночью слышу через дверь, как женщина грозит моему приятелю: «Если я узнаю, драгоценный, что ты меня обманываешь, я тут же донесу на этого типа. Посмотрим, что тогда ты запоешь!» Разумеется, не дожидаясь рассвета, я беру туфли в руки и в одних носках спускаюсь по лестнице.)— Два дня подряд меня били. Я по-прежнему молчал. Тогда они решили пытать меня холодом. В камеру вплыл огромный брус льда, что-то больше метра в высоту. Я прикинул: в ширину человек уместится на нем вполне, длины же не хватит на голову и ступни ног. Точно так и вышло, когда меня, голого, со стянутыми за спиной руками, бросили на этот брус. Сперва я почувствовал липкий холод, затем сухое жжение, наконец колючую боль. Казалось, будто лежу я на кактусах и в тело вонзились тысячи шипов. Но потом спина и ноги омертвели, и я уже ничего не чувствовал, кроме жуткой рези в запястьях. Все эти дни наручники впивались зубцами в мясо, рвали его в клочья. А теперь, когда я лежал на руках всем телом» зубцы достигли уже кости — так углубились раны. Трижды я терял сознание и падал с бруса на пол. Агенты ждали, когда я приду в себя, и снова укладывали на ледяной помост. А пока укладывали, старались еще ударить плоской стороной клинка. И это было во сто крат больнее, чем раньше. Обмороженная кожа, она ведь очень чувствует боль. Уже пять суток я не ел, не пил. Однако голод и жажда все же не так донимали меня, как боль в руках. Что говорить, я думал и о хлебе, и о воде, но не тянуло меня к ним. Я еще, помню, тогда вроде открытие для себя сделал: кончаются в человеке жизненные силы, и он перестает чувствовать голод. Наверно, в науке закон такой выведен. Так что все как-то шло мимо, не задевая— меня. Вот только боль в запястьях преследовала да еще доносились выкрики моих палачей. Выкрики эти раздавались откуда-то издалека, будто из-за перегородки клинков, которыми меня били: «Где спрятаны бомбы? Где скрывается Карневали?» Мне уже не хватало дыхания, чтобы вымолвить: «Не знаю». Я только головой мотал.
(Хотелось бы рассказать еще об одном случае, но, пожалуй, не стоит. Да разве можно: эти люди — чужие мне, они из других партий. Лучше смолчать. Смолчать о том, как в один из дней меня вдруг перестали пытать, стащили со льда, сняли наручники и приволокли под руки в соседнюю комнату. Там сидел человек — как я узнал потом, его пытали в другом крыле здания. У него — как и у меня, наверно, — в глазах смертная мука, страх безумный. Мы долго смотрим друг на друга, и наконец я узнаю под страшной маской знакомое лицо. Ведь этому товарищу я передавал готовые бомбы. По внешнему виду ясно, что воля его сломлена и он уже начал выбалтывать то, о чем говорить нельзя. При мне агенты возобновляют его допрос: «Это тот человек, о нем вы говорили ?» — «Да, этот человек…» — отвечает он и глаза от меня отводит. «Это он поставил бомбы?» — «Да, это он поставил бомбы…» — хрипло повторяет он. «Где вы доставали взрывчатку? Где находится мастерская?..» Мне становится страшно: ведь если допрос не остановить сейчас же, сию же минуту, то он приведет.» Я кричу: «Ложь! Он все врет!» Палачи умолкают. А я продолжаю кричать: «Этот тип — никакой не заговорщик. Он подлец, трус! Он хочет отомстить мне: я увел у него жену!» Собрав остатки сил, я вырываюсь, делаю вид, что пытаюсь вцепиться ему в горло. Агенты встают между нами, бьют меня кулаками, но я все же успеваю перехватить его взгляд. Это взгляд человека, который вдруг очнулся, прозрел. Агенты швыряют меня в сторону, бросаются к нему, тормошат, наседают с вопросами, чтобы не дать ему одуматься, не упустить момент. «Говорите! Отвечайте! То, что он сказал о женщине, выдумка? Да? Выдумка?» Он проводит рукой по лицу, будто просыпаясь от страшного кошмара, и выдавливает из себя сквозь одышку: «Нет… не выдумка.., Я не получал от него бомб…. Он отбил у меня женщину… Правда это… Я хотел отомстить…» наговорил зря…» Потом набирает воздух и говорит решительнее: «Больше я ничего не знаю…» Его выволакивают из комнаты. Конечно, его еще будут пытать, но я уверен, что теперь из него не выбьют больше ни слова.)— Я не ходил по большой нужде с того дня, как меня арестовали. «Сколько же прошло дней?» — силился я вспомнить, и не мог, память отшибло. Однажды на рассвете, заслышав шаги палачей, я вдруг почувствовал, что легко могу сойти с ума. С этой минуты одна забота бередила мне сердце. Если в самом деле я сойду с ума и начну говорить бесконтрольно, то что толку в моем теперешнем молчании? Пропадет все попусту. Тогда я все могу им выложить: и где гараж, который мы приспособили под склад бомб, и в каком тайнике отсиживается Карневали, и где какие у нас яч ейки. Если, не дай бог, такое со мной случится, то просторные залы второго этажа, тюремные камеры в подвалах Сегурналя, пожалуй, не вместят всех людей, чьи имена хранятся в моей памяти, хранятся под семью замками. И я дал себе зарок: на пытках не открывать рта, даже «не знаю» не говорить. Если твердить без конца одну и ту же фразу, то и с этого может начаться бред. В то же утро я нарушил свою клятву. Перед агентом, у которого в руках был блокнот, я продиктовал целую речь о свободе и справедли вости. Вот только жаль, руки скованы за спиной. С жестами-то оно вышло бы резоннее. Никогда я не был хорошим оратором, но как-никак это мое первое публичное выступление прошло с успехом. Агент смачно плюнул мне в лицо, но какие-то слова мои записал, а когда я кончил, он дал мне такую оплеуху, что сбил с ног. Им пришлось повозиться, чтобы поставить меня снова вертикально. Не помогали ни пинки, ни удары. Я прижимался к цементному полу и твердил в тупом отчаянии: «Дайте уснуть! Дайте уснуть!»
(Мой мозг перестал работать нормально, я это ясно осознаю. Но это меня и успокаивает: раз я понимаю, что свихнулся, значит, я еще не совсем свихнулся. С малолетства я был беспамятливым. А тут вдруг приходят на ум такие мелочи детства, что только диву даюсь. Вспомнил имя моей школьной учительницы — Росальвина, имя автора моего букваря — Мантилья. Человек я скромный, не бог весть каких талантов, а в голову приходят всякие возвышенные мысли, умные фразы. Пока был в своем уме, ничего похожего со мной ни разу не случалось. Кажется, будь сейчас при мне перо и бумага, я запросто сложил бы поэму на смерть Мерседиты Рамирес. А может быть, даже и портрет ее нарисовал бы. Нарисовал бы, лихорадочными черно-красными мазками. Но в мыслях я уезжаю в родной городок. Иду по улицам, прохожу из конца в конец. Недостроенная церковь — мимо, статуя Боливара — мимо, глинобитные домишки — мимо. Вот она, река. Тут водятся шаловливые форели, выглядывают из воды. Я ныряю и хватаю самую жирную. Она бьется у меня в руках, изодранных наручниками, и говорит человечьим голосом. Я слушаю, как будто так и надо: животные частенько беседуют с сумасшедшими! Я не отвечаю форели: боюсь проговориться о том механике, который предоставил нам под склад свой гараж. Агенты бьют меня и здесь, на берегу реки, и все норовят оттолкнуть к кустарнику, подальше от воды, чтобы я не достал ее губами. Я выпускаю из рук форель и реву, словно дикий зверь: «не знаю», «не знаю», «не знаю», «не знаю». Пять раз подряд, сто раз подряд, пока агенты, оглушенные ревом, не отступают прочь. Я вот-вот заплачу — а может быть, уже плачу — от страха, что сошел с ума. Безумные не всегда городят несусветицу, подчас и дело говорят, но, боже мой, разве они выбирают, что сказать?)— Я как-то не заметил, что пытки прекратились. Пошатываясь, я стоял один посреди камеры — голый, превращенный черт знает во что. Почему они меня не прикончили? Может быть, в университете или в рабочих кварталах начались волнения, когда стало известно, что меня пытают много дней и вот-вот я умру? Кто знает. Но только однажды вечером в камеру большими шагами вошел шеф политической бригады, постоял с минуту, глядя блудливыми, полосатыми глазами на то, что осталось от Бухгалтера, и вдруг заорал: «Убрать отсюда это. дерьмо! Он рехнулся, пытается умереть, чтобы выгородить остальную падаль!» Агенты подцепили меня под мышки, выволокли из камеры и рывками отбуксировали в подвал, в камеру, где я сидел сразу после ареста, — у нее номер тринадцатый, никогда не забуду. Надзиратель принес мне одеяло, а несколько позже — чашку молока и ломтик хлеба. Хлеб он обмакнул в молоко и поднес к моему рту. Взглянув на меня при свете карманного фонаря, он воскликнул, как; бы обращаясь к кому-то другому: «Подумайте, за две недели поседел, как лунь!»
(Но я им ничего не сказал. До ареста у; меня кое-где пробивалась седина, а спустя две недели я стал седым, старик стариком. Но я им ни слова не сказал. Они содрали наручниками мясо у меня с запястий, они чуть не спустили с меня кожу клинками, они едва не заморили меня голодом и жаждой. Но я им ничего не сказал. Не сказал даже тогда, когда у меня; мутился рассудок, а он временами в самом деле мутился. Да и теперь — лежу я ничком на полу камеры номер тринадцать — я не уверен, что в голове моей все встало на свое место. Прижавшись щекой к замызганному полу, я слушаю бой часов где-то наверху, должно быть, в одном из кабинетов. Странно слышать легкий серебряный перезвон под этими мрачными сводами, где колокол должен гудеть по замученным. Большой церковный коло кол!.. Дзинь, дзинь, дзинь… Десять. Но я не знаю, день сейчас или ночь. В камере темно — круглые сутки мрак. И некого спросить. В смутном мерцании коридорной лампочки я с трудом различаю враждебную фигуру надзирателя. Он не заговаривает со мной, а я с ним — тоже).— Ты действительно поседел за эти две недели, — подтвердил Журналист.
(Нет, я не лгал, утверждая, что политика втянула меня в свой водоворот вопреки моему желанию. Точно так в свое время я вошел в журналистику. Со мной вообще это бывает в жизни, очевидно, потому, что я не умею продумывать свои решения, частенько предпочитаю плыть по воле волн, в лучшем случае руководствуясь интуицией. Правда, уж если я окунулся в какое-либо дело, то вкладываю в него всю страсть, на какую способен, — подчас даже больше, чем требуется. Мой отец одержим идеей сделать из меня адвоката, по примеру деда и прадеда — образцовых покойников в традиционных тогах и шапочках, чьи портреты облагораживают его библиотеку. Только окончил я иезуитский колледж и получил диплом бакалавра, отец записывает меня в университет, на факультет права, — он даже не счел нужным узнать мое мнение на сей счет, не снизошел до объяснений. Однако в этом случае я решил не следовать безропотно чужой воле. В защиту свои х вкусов я выдвигаю простой и ясный довод: я никогда не понимал, да и понимать не желаю, для чего существует адвокатура и какой вклад в мировой прогресс могут внести люди столь темной и хитрой профессии. Но едва я заикнулся о том, что некоторые книги, вроде «Пандектов», вызывают у меня отвращение, отец пришел в ярость — по сути дела выставил меня из дому, невзирая на слезы и мольбы моих обеих сестер. На первых порах я работаю шофером на грузовике, ибо, кроме умения водить машину, играть в футбол, школьных знаний да шапочного знакомства с римским правом, у меня нет ничего ни в руках, ни за душой. Однажды в дальнем рейсе, когда я, не выпуская баранки, обхаживал свою попутчицу, молоденькую горничную, я вдруг увидел у бензоколонки своего одн окашника из колледжа Сан-Игнасио, с ним стоял какой-то человек с фотоаппаратом. «Никогда бы не поверил, что парень с твоими способностями добывает хлеб насущный шоферской работой! — говорит мой друг, поздоровавшись. — Ты ведь и говорить и писать умеешь». Я молчу, жду, что он дальше скажет, и он продолжает: «Я, знаешь, тоже бросил университет, сейчас работаю в редакции газеты. Почему бы тебе не зайти к нам, когда вернешься в Каракас?» Две недели спустя я заглянул к нему в редакцию, он тут же представляет меня главному редактору: «Вы искали репортера, вот он». «В каких газетах вы работали?» — спрашивает в лоб редактор. Мой друг опережает меня с ответом: «Он еще не работал в газете, но имеет диплом бакалавра, учился в университете. Кроме того, сеньор главный редактор, он был самым способным учеником в иезуитском колледже, а по словесности ему не было равных». Хотя последние слова — явное преувеличение, редактор соглашается взять меня на пробу в отдел информации. В первый же день мне, репортеру по происшествиям, здорово везет. Пьяный штукатур убил мастерком свою жену, и я не только красочно описываю это происшествие, но и сопровождаю репортаж фотоснимком жертвы, это фото я нашел в доме и потихоньку сунул в карман, когда осматривал место трагедии. Материал идет в номер. Главный редактор вызывает меня к себе и, не вынимая изо рта сигареты, цедит: «Поздравляю, молодчина!»)— Как вам известно, за кандидатов нашей партии голосовало подавляющее большинство избирателей. Вам известно также, что диктатура фальсифицировала результаты выборов, избирательные урны где-то похоронила, а наших депутатов и сенаторов не только не пустила в конгресс, но бросила в тюрьмы или выслала из страны. У нас оставался один выход — подполье. Я отрастил усы а-ля испанский трактирщик, временами покидал конспиративную квартиру, чтобы встречаться с представителями оппозиции, как из числа гражданских лиц, так и военных — трех-четырех офицеров нам рекомендовали как противников диктатуры. Явки с военными проводились в самых необычных местах: в приемной зубного врача, в баре одной аргентинки, пользующейся сомнительной репутацией, в конюшне ипподрома. С рассветом я появлялся на ипподроме, выходил на беговой круг с хронометром в руке, как бы для ознакомления с пробными забегами. Вскоре появлялся подполковник, владелец скакуна чистых кровей, кстати сказать, приходившего к столбу всегда последним. Разговаривали мы в тесной конюшне, пропитанной запахом навоза и лечебных притираний, чуть не под брюхом у лошади, качавшей головой в такт нашим словам. В одну из встреч подполковник сообщил мне, что группа офицеров недовольна махинациями на выборах и считает своим долгом выступить с оружием в руках против диктатуры. Не имея каких-либо полномочий, я обещал ему поддержку моей партии, а также других оппозиционных партий, профсоюзов, студенчества и вообще всего народа. Самое важное, решил я, чтобы военные выступили, а там пойдет. Лиха беда начало.
(Хотя газетчиком я стал по воле случая, эта увлекательная профессия приносит мне с первых же шагов столько удовольствия, что я даже перестаю сердиться на отца. Забуду, что он лишил меня домашнего очага, и, в свою очередь, предоставлю ему возможность простить мне пренебрежение к «Пандектам» Юстиниана. Примирение происходит в теплой и непринужденной домашней атмосфере, в библиотеке, под портретами образцовых предков в традиционных тогах и шапочках. Отец настаивает на моем переселении домой, я наотрез отказываюсь: во-первых, не хочу беспокоить сестер возвращениями на рассвете, а во-вторых, кто глотнул свободы, тот едва ли вернется в клетку по доброй воле. Большинство моих товарищей по работе — ребята что надо. Правда, есть две-три странные личности, особенно один — с прыщавой шеей и дурным запахом изо рта — целыми днями вьется около начальства и хотя тщится выдавать себя то ли за коммуниста, то ли за социалиста, наверняка служит в полиции, голову даю на отсечение. Первое время коллеги-репортеры подшучивают надо мной, еще новичком. Так, просит меня кто-то к телефону и сообщает, что в таком-то доме совершено преступление на почве ревности. Я хватаю блокнот, фотографа и мчусь по адресу. Дверь открывает какой-то человек и, услышав мой вопрос: «Как зовут убитую?» — сперва испуганно крестится, а потом с возмущением заявляет, что я нахожусь в резиденции апостолического нунция его святейшества папы и что здесь никогда никого не убивали. Что же касается проходимца с прыщавой шеей, то он пуще огня опасается поссориться со мной. И, надо сказать, для этого есть веские основания: рост у меня сто восемьдесят, я неплохо боксирую, готов в любой момент дать сдачу.)— С некоторых пор полиция стала усиленно разыскивать меня. Очень возможно, что наши конспиративные связи были обнаружены, кто-то из арестованных распустил на допросе язык. Нагрянули с обыском ко мне на квартиру, захватили охотничье ружье и спортивные снаряды. Обшарили дом отца, начиная с библиотеки по римскому праву и кончая кладовой, пышно именовавшейся винным погребом, где отец хранил несколько бутылок французского вина. Устроили обыск и в помещении редакции, не забыв даже типографию, как будто человек может скрываться под ротационной машиной. Один из моих сослуживцев по прозвищу «Ангельский святоша» — он ходил по воскресеньям к мессе и любил рисовать непорочно-голубой акварелью — встретил меня на конспиративной квартире и настоял, чтобы я перебрался в более надежное место. Куда бы, вы думали? В дом священника, его близкого родственника. Под крылышком сердобольного падре я провел несколько недель, читая религиозные книги и слушая неуемную болтовню попугая, обладавшего задатками церковного служки, и мог бы без тревог прожить там остаток жизни, если бы обстоятельства интимного характера не потребовали однажды, чтобы я вышел из дому. И я вышел, положившись на свои усы а-ля испанский трактирщик.
(Неужто этот брадобрей ждет подробного рассказа о моих любовных приключениях? Понимает ли он, что посвящать посторонних в свои отношения с женщиной так же недостойно, как доносить на человека в полицию?.. Еще учеником колледжа и даже в студенческие годы я был очень стеснителен. Меня безудержно влечет к блондинкам, но, влюбившись, я сгораю от страсти тайно, не решаясь заявить о своих чувствах. Позже, в короткий период моего шоферства, мужская робость тает в объятиях податливых служанок, а когда я становлюсь газетчиком, то с удивлением замечаю, что женщины липнут ко мне. Честно говоря, я ошеломлен этим открытием. Я мог бы вообразить себя кем угодно: Христофором Колумбом, Наполеоном Бонапартом, Людвигом ван Бетховеном, но сердцеедом?.. И в голову не приходило. А начинается вот с чего. Заведующий информационным отделом редакции, продержав меня два месяца на происшествиях, приходит к выводу, что я гожусь для кое-чего большего, чем репортажи о налетах на банки и автомобильных катастрофах. Например, для интервью с политическими деятелями. Но для этой работы, замечает он, необходимо завести костюм, сорочки и галстуки поэлегантнее. И вот едва я меняю окружение и свой внешний вид, как попадаю в плен к женщинам. Что любопытно, инициатива всегда исходит не от меня, а от них, и, признаться, я даже чувствую себя как-то неловко от этого. Не знаю, что тут играет главную роль — то ли мои новые костюмы и галстуки, или мое телосложение голландского моряка, или мои зеленые глаза русского скрипача, или мой профиль неаполитанского бандита, или моя манера говорить в шутку о серьезных вещах, моя неуемная влюбчивость — это слабая струнка мужчины, которую женщины чувствуют с первого взгляда. В о всяком случае, без каких-либо домогательств с моей стороны, сам не знаю как, я то и дело оказываюсь в запертой спальне в объятиях сеньоры, сеньориты или вдовы, которая всхлипывает у меня на плече — разумеется, после исполнения интимных обязанностей. Первому случаю я не придаю большого значения: эта дама — скорая на ногу лошадка, хотя и принадлежит к высшему обществу. Еще до нашей встречи я слышал от заведующего спортивным отделом о ее похождениях, а тут она сама является к нам в редакцию и спрашивает репортера по хронике светской жизни. Но с репортером она почти не разговаривает, а заводит беседу со мной, нежным, чуть капризным тоном спрашивает мое имя, на прощанье подает пахнущую французскими духами руку, да так, словно вручает подарок, и намекает, чтобы я записал ее телефон. «А то ты забудешь», — говорит она в заключение, незаметно переходя на «ты». Телефонный звонок кладет начало идиллии, которая никогда не сотрется в моей памяти из-за одной совершенно незабываемой детали: благоуханная сеньора научила меня искусству любви — не как это определено господом богом, а как это умеют делать лишь цивилизованнейшие. Ее имя Фанни, но с тех пор, как увидел ее без одежд, я зову ее Саломеей.)— Как и в момент ареста, за весь путь до Сегурналя мне не было сказано ни слова. Меня втолкнули в небольшую комнату, где стоял в позе ожидания, нахлобучив на глаза шляпу, командующий пытками — его все знают по кличке Бакалавр. Это был — впрочем, он и сейчас еще жив — коренастый, плотный мужчина лет под пятьдесят, я бы сказал, изысканно одетый. От него пахло дорогим одеколоном, в зубах он держал сигарету в мундштуке. Мне врезались в память мельчайшие детали его внешности. Бакалавр встретил меня таким приговором: «Ну, теперь ты крепко влип, Журналист. Не за бредни, вроде первомайской речуги, а всерьез». Не теряя ни минуты, от стал задавать мне вопросы насчет заговора офицеров. Я отвечал с наигранным возмущением: «Мои убеждения штатского человека несовместимы с такими методами борьбы, как военные перевороты». Он хитро посматривал на меня своими маленькими глазками, в которых было что-то от змеи и от грызуна. Я понял: он не ждет и не хочет от меня добровольных признаний. Более того, в его сердце палача, этой сточной яме, уже окрепло страстное желание вырвать их с помощью пыток. Он так спешил, что не прошло и получаса после моего появления, как я был раздет догола, з акован в наручники — руки за спину — и водружен на «ринг». Что это за штука, вы и сами хорошо знаете.
(Приходите ко мне сегодня, в шесть вечера, и я буду рад ответить на вопросы, интересующие вашу газету», — сказал мне посол одной южноамериканской страны, видимо забыв, что в тот же час, в том же месте его супруга устраивает коктейль-парти. Когда я, в самом темном из моих костюмов и в самом светлом из моих галстуков, появляюсь в посольстве, дипломат рассыпается передо мной в извинениях, просит отложить интервью до завтра — «Да смирит господь ярость шефа!» — думаю я при этом — и приглашает меня остаться гостем на коктейле ее превосходительства. Я остаюсь, завязываю беседу с рыжеволосой дамой, обладательницей высокой, чуть не девственной груди. Дама недавно развелась с мужем и теперь увлекается теософическими книгами и романами Германа Гессе. Она спрашивает, читал ли я «Нарцисса и Гольдмунда». В ответ на мой отрицательный жест в ее голубых глазах появляется выражение глубочайшего соболезнования, она обещает прислать мне на адрес редакции экземпляр своей настольной книги и действительно спустя четыре дня выполняет свое обещание. Женщина и книга столь приятны, что я полагаю необходимым навестить новую знакомую и потолковать с ней о прочитанном, а кроме того, преподнести ей букет роз. Цветы прибывают из магазина как раз в ту минуту, когда хозяйка дома опускает иглу на пластинку с записью романсов Дебюсси. Под чарующим воздействием книги, свежих роз и музыки сливаются воедино наши мысли, руки и все остальное. Я посвящаю рыжеволосой несравненные субботние вечера, когда еще предстоит день отдыха, а в груди моей пылают семь стопок виски. Она нервно, прерывисто звонит у дверей моей квартиры. Войдя, она надолго припадает к моим губам, после глотка хереса из рюмки , что я наполнил в ожидании ее, залезает в мою пижаму, засучив рукава и закатав штанины, и наконец усаживается на постели среди подушек. Прежде чем упасть в мои объятия этакой скромной и наивной деревенской простушкой, она должна непременно поболтать о литературе, об индусской философии, об итальянском кино и абстрактной живописи. Все это хорошо, но со временем я начинаю чувствовать, как от этих прелюдий на культурные темы притупляется мое плотское влечение к рыжеволосой. И вовсе не потому, что ее обширные познания выше моих, ущемляют мое достоинство — кстати, ее лекции бывают полезны для моего самообразования, — а потому, что, по моему убеждению, подобные литературно-научные прологи не особенно уместны в постели. Возможно, мое представление о любви легкомысленно и пошло, но я воспринимаю слияние полов как торжество природы, как радостное таинство, чуждое какой бы то ни было метафизике, и мне, ей-богу, не по душе схоластика рядом с обнаженной женщиной. Разведенная дама, поклонница Германа Гессе, упорствует в своих традициях исследовать проблемы мирового значения за минуту до того, как лечь со мной, и потому наши субботние встречи становятся все реже и реже, пока не прекращаются вовсе. Но я частенько звоню ей по телефону, чтобы узнать ее мнение о книге, которую я не удосужился прочесть, о музыке, которую не успел послушать, о фильме, который еще не посмотрел.)— Пять часов меня держали на «ринге». Я твердил одно: отвергаю военные перевороты как метод политической борьбы и клянусь всеми святыми, что не знаю лично никаких офицеров, кроме одного-двух, у которых брал интервью по долгу службы. Неож иданно Бакалавр велел мне спуститься с «ринга» и одеться, так как, сказал он, предстоит поехать в одно место, где я либо| развяжу язык, либо распрощаюсь с жизнью. На этот счет, подчеркнул он, у него нет ни малейшего сомнения. Белье и костюм я натянул без особого труда, но с обувью пришлось повозиться: искромсанные, отекшие ступни не влезали в туфли. Затем мне приказали идти вперед. Меня сопровождала группа агентов во главе с Бакалавром. Прежде чем пуститься в дорогу, мен я подвергли дурацкой операции, словно заимствованной из фильма о гангстерах или сказки: нацепили мне на нос массивные очки с черными стеклами и, чтобы я не уловил боковым зрением очертания предметов или хотя бы тени от них, плотно законопатили ватой просветы между лицом и очками. Два агента взяли меня под руки и, как слепого, повели по коридорам Сегурналя. Я ощутил под ногами ступеньки лестницы, затем меня подняли на весу в машину — судя по высокой посадке и характерному звуку клаксона, это был джип. Над ухом раз дался хриплый голос Бакалавра: «Захватите кирки и лопаты, чтобы для этого дерьма выкопать могилу». Я похолодел, хотя почти одновременно в мозгу зародилось сомнение, вылившееся в такой успокоительный силлогизм: «Мне завязывают глаза — значит, не хотят, чтобы я запомнил дорогу; они боятся, что я запомню дорогу — значит, везут меня не на смерть; следовательно, Бакалавр врет, когда пугает могилой». Джип катил до молчаливым ночным улицам, потом закачался по проселку, затем какое-то время подпрыгивал по камням или глыбам ссохшейся земли и в конце концов остановился. Меня под руки спустили, провели несколько шагов. Я, спотыкаясь, преодолел два уступа — должно быть, ступеньки из утрамбованной земли, — и за нами захлопнулась кака я-то дверь. С меня сорвали одежду, стащили туфли, защелкнули на скрещенных сзади руках наручники и ударом наотмашь сбили с лица очки вместе с ватой. Едва я открыл глаза, как кто-то сильно ударил меня ногой в живот, и я повалился на диван.
(Случай с глупой девственницей — неопровержимое свидетельство того, что я совершенно не гожусь на роль волокиты, развратника или соблазнителя. Началось с телефонных звонков. Ежедневно по нескольку раз меня вызывает гортанный голос чувственной женщины, и я пускаюсь на всякие уловки, чтобы избежать разговора с неизвестной. «Скажи, что меня нет на работе, что у меня болит зуб», — прошу я сослуживцев. Уж кто-кто, а я-то знаком с теми маньячками, перезрелыми девами или неудовлетворенными женами, которые звонят по адвокатским бюро, служебным конторам и редакциям газет в поисках телефонного собеседника, с кем можно завязать пикантный, а то и просто скабрезный разговор, прячась за и нкогнито, словно за баррикадой. Однако гортанный голос так настойчив и полон мольбы, что однажды я не выдерживаю и беру трубку: «Послушайте, детка, если вы действительно хотите со мной познакомиться, то не лучше ли нам встретиться где-нибудь? Мне претит эта похоронная труба, именуемая телефоном». — « Хорошо, — послушно соглашается неизвестная. — Я видела ваш портрет в газете, читала ваши хроники и безумно хочу вас видеть, где угодно». Я назначаю место свидания, презрев опасность встретить деву не первой свежести или проститутку, обслуживающую на дому. Но — хвала всевышнему! — моя поклонница являет собой обратную сторону медали: этакий полурасцветший бутончик, выпускница колледжа, романтичная, как Франческа, та, что была возлюбленной Паоло. Оказывается, она влюблена в мой профиль неаполитанского бандита и — о, боже! — в мой журналистский стиль. Совершенно ослепленный нежностью этого ангела, пахнущего молоком и жасмином, я веду ее в кино — днем, так как вечером родители не выпускают ее из дому, — и в темноте глажу ее руки, трепетные и влажные, словно мордочка кролика. После кино мы сидим в кафе, я тяну четвертую рюмку сухого мартини, она грызет мороженое, белоснежное, как ее шея, и время от времени поглядывает на меня с таким восхищением, что я начинаю нервничать. Как-то майским воскресеньем я приглашаю ее к себе на квартиру. Она идет рядом со мной по улице, навстречу своему падению, и я чувствую, что вот так же отрешенно и радостно она пойдет и в ад, если мне это взбредет в голову. Я медленно ее раздеваю — тело отливает матовой белизной фарфора — и, уже обнаженную, целую в губы. Она, чуть не теряя сознание, никнет у меня в руках, и тогда я произношу самые испанские из всех испанских слов: «Ты непорочна?» Она слегка краснеет и, борясь со страхом, который отражается в ее глазах робкой лани, бормочет: «Конечно. Но я так люблю тебя, что готова…» Я хмурю брови, словно школьный учитель, отвожу глаза в угол на белую глыбу холодильника и кричу голосом разгневанного дядюшки: «Ну, вот что! Немедленно одевайся и марш домой!». Иной раз, просыпаясь целомудренным квакером, я хвалю себя за стойкость, проявленную в то воскресенье. Но когда я просыпаюсь не квакером, а это бывает значительно чаще, почти каждое утро, я называю себя идиотом. Законченным идиотом, который не заслуживает никакого снисхождения.)— Ранчо было мало — метра три в длину и столько же в ширину, — запущенно, как свинарник, без мебели, если не считать дивана, на который я упал, да выкрашенного белой и голубой краской шкафчика для детских вещиц и игрушек, присутствие которого в этой страшной берлоге вызывало недоумение. Не дав мне подняться с дивана, не задавая мне никаких вопросов, шестеро агентов стали бить меня палками, вернее, сучьями тех деревьев, что окружали ранчо. Когда от удара о мои ребра или голову одна из этих дубин, еще с остатками свежей листвы и колючими наростами, ломалась, ч ерез минуту я слышал приглушенное вжиканье мачете — за дверью рубили новые сучья. Без малого час длилось это избиение, и оно, очевидно, длилось бы еще, если бы Бакалавр не приостановил его: «Ну как, падло, будешь давать показания? Назови фа милии военных, замешанных в заговоре, и мы отпустим тебя ко всем чертям. А будешь молчать — прибьем, как паршивую собаку». В ответ на его слова я в сотый раз повторил, что мои принципы несовместимы с идеей военных переворотов; Бакалавр оборвал меня, заявив, что пришел час моей смерти, а заодно и похорон. В кольце агентов с автоматами на изготовку , весь лилово-красный от синяков и ссадин, я вышел из хижины. Как я и предполагал, это было заброшенное бедное крестьянское ранчо, приткнувшееся среди древесных зарослей. Пройдя метров пятьдесят, мы остановились у огромного дерева букаре без цветов и без листьев. Бакалавр протянул мне кирку и лопату: «На, рой себе могилу, мразь!» Я вспомнил про очки и вату и стал копать землю без особой тревоги, почти уверенный в том, что яма эта не станет местом моего упокоения. Когда яма достигла размеров обычной могилы, а я продолжал ее еще углублять, один из агентов направил на меня сверху автомат и завопил: «В последний раз, предлагаем: говори, или сейчас издохнешь!» — «Вы хотите убить человека, который ничего не знает. Это просто глупо», — ответил я из глубины ямы. Агент поднял автомат и прицелился. Я зажмурил глаза — на всякий случай… Прошло несколько секунд. Меня вытащили из ямы, надели наручники, вернули в ранчо с бело-голубым шкафчиком. На пороге меня поджидал новый удар ногой в живот, и опять я упал на диван. Сквозь редкие кроны искалеченных деревьев проглядывал туманный рассвет.
(Когда речь идет о простом соблюдении закона природы или о совершении третьего из смертных грехов, то все катится у меня как по маслу. Так же легко — без осложнений — связи обрываются, как только выпадает удобный случай положить им конец. Все мои милые визитантки, перестав посещать меня с определенной целью, остаются близкими моими друзьями. «Как дела, Журналист? Если верить фотографиям в газете, ты молодеешь день ото дня». «Милый, мой муж хочет познакомиться с тобой. Я ему столько о тебе говорила». «Что бы ни было, Журналист, ты мне нравишься по-прежнему. Есть вещи, которые не забываются». «Дорогой, постарайся, чтобы ваша газета прислала ко мне фотографа. Я даю чудесный прием». «Знаешь, на будущей неделе моя свадьба, Журналист. Я рассержусь, если тебя не будет». И так далее, в том же духе. Но положение усложняется, когда женщина в тебя влюблена серьезно, я хочу сказать, полюбит всем сердцем. Такие катастрофы случались с мной, слава богу, всего дважды. Нет на земле существа отважнее, великодушнее, настойчивее и достойнее уважения, чем влюбленная женщина. Такая принесет в жертву все, что угодно: домашний очаг и состояние, если они у нее есть; семью и детей, если они у нее есть; собственную жизнь, которая у нее есть и всегда в ее распоряжении. Влюбленная женщина — повторяю, женщина, полюбившая всем сердцем, — превосходит в набожной приверженности верующих, в бескорыстии — альтруистов, в беззаветной преданности — революционеров, в самоотреченности — матерей, а уже одно это, черт возьми, о многом говорит. Я знаю, огромному числу представителей обоих полов показались бы преувеличенными мои убеждения на этот счет. Ведь большинство женщин только воображают, что они влюблены, а на самом деле и понятия не имеют о настоящей любви. Тоже и мужчины: сколько их проходит по жизни, так и не испытав счастья быть по-настоящему любимым. Но я убежден в своей правоте. Когда я говорю о настоящей любви, я вспоминаю прежде всего Милену, учительницу. Она радуется, как школьница, если я покупаю ей коробку конфет. Она приходит в ужас, если у меня на несколько десятых поднимается температура. Она готова лопнуть от гордости, когда я получаю пустяковую премию на конкурсе репортажей. Ее розовые ножки всегда охотно и радостно несут ее в мои объятья, Часто наплакавшись по-детски, со всхлипами, она твердит, уставившись в одну точку, что готова отказаться от дома, родных, от места преподавательницы английского языка, лишь бы жить со мной, спать со мной, убирать мою квартиру, ставить гвоздики в мои пустые цветочные вазы. Конечно, она заболела с горя, узнав, что меня арестовали именно тогда, когда я шел к ней, чтобы поцеловать ее. Л юбовь Милены пролетит над зеленой саванной, переплывет великую реку, просочится сквозь толстые стены тюрьмы и картон этой решетки и доставит сюда ее письмо. Первая , весточка из внешнего мира — первая не только для меня, но и для этих четверых, не знающих, кто такая Милена. Я уверен, так будет.)— Меня избивали каждую ночь. Днем, пока трое агентов с автоматами расхаживали вокруг ранчо, я отлеживался в забытьи на диване, страдая от болей, от жажды, от мысли о новых побоях. Около полуночи издалека раздавался гудок джипа, возвещавший о приезде Бакалавра и его подручных. То, что неминуемо должно было произойти десятью минутами позже, приводило меня в такой ужас, что однажды, заслышав отдаленный звук клаксона, я обмочился прямо на диване. Бакалавр входил со своими помощниками в ранчо, приближался к дивану, где я лежал, покрытый кровоподтеками, с вылезшими из орбит глазами, и спрашивал масленым голоском сводника: «Ну-с, как? Будем говорить?» Я отвечал: «Все, что я знаю, вам известно. Больше ничего не могу сказать». Вслед за этим удары палок сыпались на мои синяки и раны, оставшиеся от прошлой ночи и от всех предыдущих ночей. Но в тот раз, едва я услышал гудок приближающегося джипа, меня вдруг обуял такой страх перед физической болью, такое неудержимое желание избежать побоев, что я пустился на хитрость, хотя и понимал, сколь она глупа и беспомощна. На очередной вопрос Бакалавра: «Ну-с, как? Будем говорить?» — я ответил: «Ладно. Я дам показания». У Бакалавра заблестели глаза. Он повернулся к агенту — тому самому, что целился в меня с края вырытой мною могилы, — и приказал: «Возьми блокнот, записывай». Без каких-либо колебаний я стал перечислять имена несуществующих лейтенантов и капитанов, приписывая их к существующим казармам, пока не набрал достаточное количество «участников» заговора. В ту ночь — по моим подсчетам, седьмую в лапах Бакалавра — меня не били. Больше того, дали стакан воды, которым я умерил сводившую с ума жажду, и крылышко цыпленка, оставшееся от ужина одного из агентов. Бакалавр пристально и недоверчиво следил за мной — какие-то сомнения у него, видимо, оставались. Потом он собрал свою ватагу, вдали рявкнул холодящий душу гудок джипа. Мои мучители спешили в существующие казармы на поимку несуществующих офицеров. Я выиграл ночь отдыха для разбитого в кровь тела и стакан воды, который спас меня от умопомрачения на почве жажды.
(И все-таки, пожалуй, я не прав, уверяя Парикмахера в том, что политика засосала меня вопреки моей воле. Еще студентом я ходил на митинги, читал еженедельники политических партий, спорил со своими однокурсниками о социализме и кооперативах. И если не шел дальше этого, то лишь потому, что всегда почитал личную свободу превыше всего на свете. Именно любовь к личной свободе удерживает меня от возвращения в отцовский дом и от женитьбы на Милене или на какой-нибудь другой женщине. Не хочу, чтобы к моему дикому стволу привился опасный своей ласковой вкрадчивостью культурный побег и заставил меня изменить образ жизни. По этой же причине я долго не вступал ни в одну из политических партий. Став членом партии, я должен был бы подчиняться дисциплине, тратить вечера на эти скучнейшие собрания с протоколами и сбором членских взносов, а то еще ездить в качестве оратора на митинги в провинциальное захолустье и там, после многочасовой тряски по отвратительным дорогам, произносить зажигательные речи, а потом, стыдясь собственной болтовни, выслушивать поздравления растроганных слушателей: «Благодарим, коллега Журналист! Потрясающее выступление!» Но что толку от моего стремления к личной независимости, от этого страстного желания остаться дичком, как неклейменый бык-одинец в саванне, если я живу в такой стране, как Венесуэла? Ведь мы, венесуэльцы, уже полтора века страдаем от микробов политиканства. Мы произносим только политические речи, бредим наяву политическими переворотами, даже напиваемся мы с единственной целью — выкрикнуть на улице какую-то политическую дребедень. У нас не хватает времени заняться индустриализацией, гигиеной быта, образованием, мы только и знаем, что ведем глупые и бесплодные политические дискуссии. Будучи плотью от плоти своей среды, я тоже в конце концов уступаю роковому соблазну. Желая доставить удовольствие одной премиленькой мулатке, медицинской сестре, которая частенько навещает меня дома и в перерывах между поцелуями шепчет: «Любовь моя, кто тебе сказал, что мы отнимем у тебя свободу? Мы ведь не орден иезуитов!» — я вступаю в партию. В партию моей медицинской сестры, разумеется. Поначалу я ограничиваю свои новые обязанности присутствием на заседаниях палаты депутатов, и то затем, чтобы поддержать аплодисментами— выступления нашего лидера, несравненного оратора. Но вот армейские заправилы, совершив переворот, принимаются набивать политзаключен ными тюрьмы и опустошать государственную казну — кровь у меня в жилах вскипает, я выступаю с речью на первомайской манифестации и кончаю тем, что, поправ свои гражданские убеждения, ввязываюсь в конспиративную деятельность.)— Мои мучители вернулись через сутки, как и следовало ожидать, не обнаружив вымышленных капитанов и лейтенантов. Бакалавр, судя по смокингу и винному запаху, явился прямо с праздника, может быть, со свадьбы, где он, надо думать, не преминул провозгласить тост в честь новобрачных. Тем не менее взгляд его гадючьих глаз был, как никогда, полон яда, а характерная гримаса врожденного преступника, как никогда, резко очерчивала рот. На этот раз без единого слова и вопроса Бакалавр и его головорезы принялись бить меня ногами в грудь и лицо, поминая непристойностями мою покойную мать. Потом один из них, оттянув пальцами кожу у меня на правой руке, прошил ее мешочной иглой с толстой и шершавой, как шпагат, нитью. Подерги вая нить, он удерживал меня рядом с собой, как это делает погонщик с быком, у которого через нос пропущена веревка. Острейшая боль и вслед за этим еще более ужасная — где, я даже не успел определить, — лишили меня сознания. Когда — не знаю, сколько времени спустя, — я пришел в себя, ощущение шпагата в руке уже исчезло, но та, другая, невыносимая боль осталась, и теперь я знал место ее возникновения. Медленно, очень медленно осознавал я, до какой по длости дошел этот подвыпивший садист в смокинге, выведенный из себя ложными показаниями. Он не довольствовался оскорблением памяти моей покойной матери, не насытился видом моего тела, прошитого мешочной иглой. Не желая считаться с тем, что перед ним лежит обессиленный, закованный в наручники, голый, избитый донельзя человек, он собственными руками вонзил в него заостренный сук или кол, словно гарпун в кашалота. В приступе ледяного озноба я стучал зубами, на висках выступил холодный пот. Там, внизу, меня пекло пламя, оно сжигало ткани, оно не только не утихало, но поминутно вспыхивал о с новой силой. Меня атаковали судорожные позывы, до такой степени мучительные, что казалось, это сама жизнь рвется из моего тела сквозь кровоточащее отверстие. Я дышал тяжело и отчаянно — и все же не чувствовал пульса на стянутых наручниками запя стьях. Когда через какие-то минуты я снова стал погружаться в беспамятство, мне представилось, что наконец ко мне пришла смерть и она избавит меня от страданий. Смерть в образе моей доброй и строгой матери — с белым лбом и в черной накидке.
(Черные очки и белая вата. Каким же, в самом деле, я был слепцом, полагая, что, закрыв мне глаза, они хотели скрыть от меня путь, а следовательно, не намеревались меня убить и я вернусь обратно живым! Каким же я был тупицей, не предусмотрев, что есть бездны, пострашнее смерти, и не почувствовав впереди угрозу, во сто крат более мрачную, нежели смерть! Все было бы уже кончено, если бы комедия с могилой не оказалась только лишь комедией, если бы агент открыл тогда огонь из автомата и оставил меня лежать мертвым на дне ямы, вырытой моими руками. Я лежал бы сейчас спокойно, не испытывал бы этой жгучей, разрывающей внутренности боли, которая обвивает колючей проволокой мои артерии вплоть до колен, до щиколоток, ползет от поясницы к затылку, прошивая спинные позвонки. Из меня уже вытащили кол, но мне кажется, будто он все еще внутри и гораздо глубже, чем раньше, будто он достает острием брюшную стенку и вот-вот проткнет ее на уровне пупка. Я не мечтаю больше сохранить жизнь, я придумываю, как поскорее расстаться с ней. Я уже не человек, а раздавленная лягушка — все наружу, чучело, размалеванное липкой, темной кровью, стекающей по ногам. Единственное средство оборвать этот позорный, унизительный кошмар, избежать завтрашнего ночного избиения, освободиться от Бакалавра — это смерть. Надо перестать существовать, надо умереть, и я добьюсь этого.)— За двадцать четыре часа, пока палачей не было, я в горячке обдумал во всех деталях способы вынудить Бакалавра или кого-нибудь из агентов убить меня. Когда они вошли, я лежал на диване, на правом боку, в луже крови, поджав ноги. Дикая головная боль приглушала все другие боли. «Бакалавр, — проговорил я, увидев его. — Вы должны меня убить… Сегодня же». Он ухмыльнулся: «Не волнуйся, обязательно убьем. Только не сразу, а постепенно, частями». И я начал речь, которую продумал за ночь, в огне горячки: «Если вы не убьете меня сию же минуту, Бакалавр, то остаток моей жизни я посвящу единственной цели: отомстить вам. Когда я выйду из тюрьмы — а я выйду, рано или поздно, как выходят почти все узники, — я не дам покоя душе и телу, пока не взыщу с вас полной мерой за эту подлость. Я побреду за вами следом, как пес за хозяином, я разыщу вас в самом отдаленном уголке земли и заставлю расплатиться за все муки и оскорбления. Советую, Бакалавр: убейте меня сегодня! Если вы этого не сделаете, то, клянусь честью, клянусь прахом матери, вся моя будущая жизнь будет подчинена одной цели — отомстить вам, плюнуть вам в лицо, вырвать у вас глаза, содрать с вас кожу вот этими ногтями…» Какое-то мгновение он колебался, разглядывал меня, потом пожал плечами, сменил в мундштуке сигарету и, закуривая, сказал презрительно: «Не мели чушь, Журналист, живым ты из тюрьмы не выйдешь». Я понял, что словами его не проймешь, и решил осуществить второй план самоубийства. Свернувшись на диване, поджав ноги наподобие взведенного курка, я терпеливо ждал, когда голова кого-нибудь из моих палачей окажется на уровне моих пяток.
(Бакалавр, конечно, не принял всерьез мою угрозу, да и сам я не думал тогда, что приведу ее в исполнение; просто-напросто я провоцировал его на убийство, всем существом желая собственной смерти. Но теперь я снова и снова мысленно возвращаюсь к этим оставшимся без ответа словам, и они обретают силу торжественной, грозной, нерушимой клятвы. Боль немного утихла, но в низу живота появилась тяжесть, как будто туда положили камень или кусок железа. Смерть — гораздо более трудоемкий процесс, нежели мы себе представляем. Человеческий организм хватается за жизнь с цепкостью утопающего, бросает в бой со смертью все свои неистовые защитные силы, и развязка долго не наступает. Не наступает, будь она проклята! Я прихожу к мысли, что никогда не смогу умереть ни от побоев, ни от жажды, ни от своей страшной внутренней раны, — что я бессмертен и смогу выполнить обет: убить Бакалавра. Бакалавр скроется в водовороте восстания, избежит самосуда толпы. Бакалавр удерет с награбленным капиталом за границу, Бакалавр будет жить на каком-нибудь североамериканском курорте или на одном из бульваров Парижа под защитой своих телохранителей, под опекой полиции этих цивилизованных, демократических стран. Но я последую за омерзительным пузырем неотступной тенью, буду терпеливо отсчитывать дни и ночи зимы и лета в ожидании урочного часа — часа его смерти. Возможно, он будет в этот миг в смокинге, как в ту ночь, когда он всадил в меня кол, или в купальном костюме, на пляже, под бело-зеленым полосатым зонтом, а может, он будет мирно спать в постели, и мне, прежде чем ударить его кинжалом, придется залезть к нему через балкон и разбудить его, чтобы он убедился в том, что клятву я выполняю. Потом умру и я — в искрах электрического разряда или под ножом гильотины, — но Бакалавра уже не будет, и воспоминание о его маленьком, пузатом трупе скрасит мои последние мгновения перед казнью. Еще раз клянусь прахом моей матери: я убью Бакалавра!)— Бренное тело Журналиста расходовало последние запасы жизненных сил, друзья мои. До агонии оставался один шаг, и палачи должны были либо подтолкнуть меня к смерти, либо вообще оставить в покое. Но, видимо, и в самом деле им было запрещено покончить со мной, потому что однажды на рассвете меня стали готовить к возвращению в Сегурналь. Одели, снова нацепили черные очки — теперь в отношении полутрупа это была явно излишняя мера предосторожности, — на руках подняли в джип, на руках спустили на землю по приезде на место. Волоком протащили по лестницам и коридорам Сегурналя до «ринговой». Там меня опять раздели догола, стянули руки наручниками. Один из агентов дал мне стакан молока. Неделю молоко было единственной моей пищей… Однажды в «ринговую» вошел врач с чемоданчиком в руке. При виде моих гноящихся зловонных ран этот бывалый человек сморщился, как от боли. «Вот это да!» — произнес он озадаченно. Он вышел и вскоре вернулся, неся пузырьки, вату, бинты. Пока он тщательно промывал перекисью больные места, я спросил его имя, но он отказался назвать себя. Конечно, это был полицейский врач, но все же я хотел знать его имя. Он отказался назвать себя и на следующий день, когда пришел продолжить лечение. Он поговорил со мной, сказал, что спасся я чудом: еще немного — и острие задело бы брюшину. Однако имя свое он наотрез отказался назвать. Раны мало-помалу рубцевались, но я не мог опорожнить кишечник. Я не хотел, не осмеливался это сделать. Наконец я пересилил страх. Острейшая боль, почти такая же, как в момент пытки, охватила меня, и я потерял сознание.
(Когда выйду на свободу — не важно когда, но выйду, — я с первого же шага подчиню себя одной-единственной цели: убить Бакалавра. Пусть товарищи в редакции ждут меня с распростертыми объятиями, я не пойду в редакцию. Я не вернусь в дом отца с его уютной библиотекой и с кустами гераней в саду. Я не стану искать встреч с женщинами, сладкого опьянения от поцелуев, блаженного трепета близости. Даже Милене придется подождать моих ласк — прежде, чем начать жизнь, я должен убить Бакалавра. Я стану летящей ракетой — она уже запущена, она прошла половину пути, она не может остановиться или повернуть вспять, ей предназначено размозжить змеиную голову Бакалавра. Неподвижным и холодным, как мраморная собака, растянется его труп у моих ног. Я сам закрою ему глаза, глазки гадюки и грызуна, и буду хохотать, хохотать до слез, сидя на белом надгробном камне с надписью золотыми буквами: «Здесь покоится прах Бакалавра».)— Целый месяц провел я в «ринговой», погруженный в зыбкое полузабытье, питаясь с помощью надзирателя размоченным в молоке хлебом…
(Моя история, как назвал ее Журналист, началась, конечно, много раньше, если я стал бы рассказывать все по порядку. Начинается она в тот день, когда я, учащийся колледжа, впервые увидел своего отца — больного, исхудавшего человека с жидкой седой бородой по грудь. Женщины моего дома — моя мать и две сестры отца, — стоя в коридоре у входной двери, плачут от радости, по крайней мере, они так говорят: от радости. Я не знаю отца, его арестовали много лет назад, когда я еще делал только первые шаги по кафельной мозаике коридора, направляемый добрыми руками тетушек. Вернее, я не знаю его в лицо, но все мое детство протекает под сенью его имени, его личности, его дела, воспоминаний о нем. В нашем доме только и говорили что о заключенном, о письме для заключенного, о лекарстве для заключенного, о бутылке молока для заключенного. Отцу инкриминировали или то, что в открытом письме он писал о произволе властей, или то, что он говорил о политике с людьми, не угодными властям; для обвинения это было все равно. Его насильно увели, как это издавна делают с порядочными людьми у нас в стране, и целых двенадцать лет он гнил в подземелье приморской крепости, закованный в ножные кандалы, подтачиваемый голодом и дизентерией. Ни наши письма, ни лекарства, ни молоко до него не доходили —это ясно; однако сейчас, страстно желая видеть улыбку на увядшем лице матери, он уверяет, что получил все посылки до единой. Он оброс бородой, ужасно худ и совсем не похож, на представительного кабальеро, чей портрет в полный рост висит у нас в доме на самом видном месте, — кабальеро, к которому мать и тетки привили мне безмерную любовь. Я не успеваю как следует познакомиться с отцом. Здоровье его до такой степени подорвано, что спустя несколько дней по приезде он умирает на руках у женщин моего дома, завещая им меня в качестве единственного наследства. Я же получаю от отца святой завет: следовать его примеру, — иначе говоря, бороться за интересы народа, против несправедливости. Но в этой борьбе я, однако, пошел другим путем.)— Агенты Сегурналя несколько раз наведывались ко мне домой. В первый свой набег они конфисковали литературу по революционной теории, а также медицинские книги на французском языке, лишь на французском. А после они обнаружили только молитвенники, эстампы с изображением девы Марии да черную тетрадь, в которой моя младшая тетка угловатым почерком записывала кулинарные рецепты. Обыски прекратились, а через два месяца было снято и наружное наблюдение за домом: полиция убедилась, что мне и в голову не придет безрассудная идея скрываться в стенах собственного дома . Но именно потому, что это было безрассудством, я вернулся домой. Рабочий стол я перетащил в заднюю комнату и там же, в стене за шкафом, сделал небольшую нишу, чтобы спрятаться в случае необходимости. Мой дом не был моим постоянным убежищем, я приходил туда от случая к случаю, когда шпики бросались искать меня в отдаленных от нашей улицы районах города. Верно, меня сх ватили дома, Но не потому, что подвела моя тактика, — я могу доказать, что был прав, вопреки убеждению в обратном некоторых товарищей из руководства, — а потому, что на меня кто-то донес, это значит, что провал мог произойти и в каком-нибудь другом месте, где я скрывался. Ночью агенты оцепили квартал патрульными машинами. Черным ходом, не дав себе труда постучаться во входную дверь, они ворвались в дом и направились прямиком в мою комнату. Услышав шум, я заперся на ключ, проглотил список телефонов и конспиративных адресов и нырнул в нишу за шкафом. Агенты уже ломились в дверь, били прикладами. Под ударами дверь рухнула. Они сразу бросились к шкафу, отодвинули его и уткнули в меня дула автоматов. Провокатор, по-видимому, проник в нашу организацию, иначе нельзя было бы представить полиции столь подробные и точные сведения о моем местонахождении. Агентов было больше двадцати. Меня повели к машинам, стоявшим метрах примерно в пятидесяти от дома. Мать и обе тетки, босиком, в длинных ночных рубахах, бежали вслед за охранниками и громко кричали: «Не убивайте его! Не убивайте!» В соседних домах люди распахивали двери, высовывались в окна — это и нужно было женщинам из моей семьи. Весь город уже давно говорил, что агентам дан приказ не брать меня живым, а пристрелить на месте, — и эти слухи, конечно, дошли до моих старушек. Поэтому они, босые, в одном белье, бежали за конвоем и кричали изо всех сил, надеясь, что на глазах у людей агенты Сегурналя не решатся меня расстрелять.
(Закончить среднюю школу и поступить на медицинский факультет мне удается только благодаря самоотверженности женщин моего дома. День-деньской у нас дома стучит швейная машинка, этакий трудолюбивый, металлический зверек с черной спинкой и золотыми буквами, помогающий моей старшей тетке мастерить женские юбки и мужские сорочки по заказу турка — владельца галантерейной лавки. Из кухни доносится аромат варенья и конфитюров — там, склонившись над огромной кастрюлей, моя младшая тетка помешивает деревянной ложкой булькающее фруктовое варево. Моя мать не обладает портняжными и поварскими способностями. Но она ведет хозяйство, ходит за покупками, доставляет готовое шитье турку и торгуется с ним за каждый сентимо, разносит банки с вареньем по ближайшим лавкам и рыночным палаткам, моет до блеска полы, ухаживает за зеленым папоротником в нашем патио — маленьком внутреннем дворике. При всем этом она еще ухитряется выкраивать время, чтобы прочесть на ночь молитву, помочь мне выучить урок по всемирной истории купить и отнести лекарство соседу-бедняку. В один из июльских дней я получаю диплом бакалавра. Великое событие! Женщины моего дома преподносят мне серый чистошерстяной костюм с жилетом — я в жилете! — и бисквитный торт собственного приготовления. Вечером мы наслаждаемся тортом, сбрызнутым мускателем, шутим и смеемся — и у всех нас появляются слезы при мысли, что нет отца, он уже не может разделить с нами это маленькое счастье.)— У дверей Сегурналя дожидался специалист по пыткам, толстобрюхий великан по прозвищу Негр. Внешне он скорее светлый мулат или, если судить по гладким волосам, метис, но, как говорят, ему самому больше нравится кличка Негр. Он уже знал о моем аресте и с торжествующим видом встречал меня в ярко освещенном подъезде. Возглавляя процессию а гентов, Негр привел нас всех в просторную камеру дознаний. Там он присел на край письменного стола и начал довольно вежливым тоном: «Итак, доктор, сейчас вы нам сообщите, где скрывается Сантос Норме и где находится типография, печатающая газету вашей партий'». Я ответил заранее обдуманной и крепко сидевшей в голове фразой, — она годилась для ответа на любой вопрос полицейского следователя. Я заявил: «Мне нечего сказать». Но едва я до говорил эту фразу, как Негр, неожиданно оттолкнувшись от стола, качнулся ко мне и ударил наотмашь кулаком в лицо. Мои очки отлетели куда-то в угол и, очевидно, разбились вдребезги. Пока я был в очках, мне удалось заметить, что в камере дознаний, кроме кресла и стола, о который опирался Негр, был еще один стул, в противоположном от входа углу чернели автомобильные диски «рингов», на полу валялось несколько растерзанных томов энциклопедии Эспаса — похоже, в них что-то искали и не найдя, грубо швырнули прочь. На столе стояла бутылка кока-колы, на стене висел цветной портрет диктатора. Когда очков не стало, все вещи вокруг потеряли четкость очертания, я видел их словно сквозь залитое дождем стекло. Оглушенный ударом, я с трудом уловил резкий голос Негра: «Принести раскладную кровать!» И затем: «Раздеть этого дьявола!» Агенты навалились на меня, сорвали одежду и, заломив руки за спину, надели наручники.
(Путь к вершинам медицинской науки начинается медленно, под тяжестью объемистых томов по анатомии, перегруженных описанием сотен костей, мускулов, нервов, вен, артерий, желез, внутренних органов, полостей, швов черепной коробки. Все это необходимо выучить назубок, если не хочешь навлечь на себя апокалипсический гнев профессора. Учебник анатомии — пять тысяч с лишним страниц, по-французски — мы с двумя студентами покупаем в складчину; каждый из нас в одиночку не может осилить эту покупку. Мы и штудируем ее втроем при свете уличного фонаря на скамье, на площади. Как-то, перелистывая учебник, мы останавливаемся на разделе «Анатомия женщины». Я говорю друзьям, что ни разу не был близок с женщиной. Они принимают мое п ризнание за шутку — настолько это кажется им невероятным… И вот однажды — прошло с тех пор уже несколько месяцев — я встречаюсь с Анхелиной. Она — студентка четвертого курса, старше меня, но очень милая девушка и даже, как только снимет очки, миловидная. Как-то после лекций Анхелина приглашает меня к себе — а живет она одна, — чтобы дать мне почитать Фрейда. На самом деле Фрейд тут оказался ни при чем, ей нужен я, с этого и началась наша дружба. Я числюсь хорошим студентом, на экзаменах получаю высокие оценки, преподаватели относятся ко мне с уважением, однокурсники любят, хо тя я никогда не участвую в их шумных пирушках, попойках и спорах. Серый шерстяной костюм служит мне верой и правдой вплоть до окончания третьего курса. Потом я ходатайствую о месте преподавателя в лицее — не столько ради приобретения нового костюма, сколько из желания помочь женщинам моего дома: пусть не стучит так лихорадочно швейная машинка, пусть не взбивает с утра до ночи деревянная ложка сладкое варево!)— Когда я был раздет, разут и скован наручниками, Негр приказал мне встать на «ринг». Я отказался. Тогда трое агентов силой поставили меня на диск. Как и Журналисту, мне «ринг» не показался вначале таким уж страшным орудием пытки. Кроме тог о, в глубине души я даже хотел, чтобы она началась как можно скорее. Час сурового испытания, к которому я готовил себя долгие месяцы тревожной жизни подпольщика, пробил. Теперь они убедятся, что Врач способен выдержать физические муки и встретить смерть, не произнеся ни слова, кроме тех трех, врезавшихся в мозг, неизменных: «Мне нечего сказать». Всякий раз в ответ на эту фразу Негр наносил мне удар в лицо, в живот, в грудь, всюду появились багровые пятна от его мясистых ладоней — он бил не кулаком, а открытой ладонью. Спустя час острые края диска выдавили на моих подошвах глубокие, набухшие кровью канавки, и теперь я испытывал раздирающую боль в ступнях — казалось, их рвет зубами собака. Я взорвался: «Почему я позволяю им пытать себя? Почему допускаю надругательства? Или я признаю за этими животными право подвергать меня издевкам и страданиям? Нет! Тысячу раз нет!» Я решительно соскочил с «ринга» и бросился на пол, но в ту же секунду на мои бока и бедра посыпались удары резиновых дубинок, и палачи снова поставили меня на острые ободья. Негр бил меня до утра, пока не обессилел, потом лег на раскладную кровать, оставив при мне двух своих помощников, готовых переломать мне кости дубинками, если я попытаюсь опять сойти с «ринга». Каждую четверть часа он срывался с брезентовог о ложа, где с трудом умещалось его лошадиное тело, осыпал меня нецензурной бранью, плевал в лицо,» требовал сказать, где скрывается Сантос Норме. После каждого вопроса следовал удар, потому что на каждый вопрос я отвечал без колебаний: «Мне нечего сказать».
(Революционные книги попадают мне в руки одновременно с учебниками. Университет — это улей, где каждая ячейка сот носит свое название: консерваторы, социал-христиане, либералы, социалисты, коммунисты… Женщины моего дома, как ни старались, не смогли привить мне слепой веры в бога и святых. Меня захватила страстная вера в революцию, в революционную теорию. Проблемы, казавшиеся ранее неразрешимыми, во всей своей глубине и причинности становятся ясны в свете философской науки, препарирующей историю ланцетом неоспоримой диалектики. Революционное учение не только дает мне возможность правильно, материалистически, анализировать все сущее и происходящее, оно помогает, больше того, требует выполнить завет отца — добиваться свободы и справедливости для моего народа. Очень рано я вступаю в партию. Строгая дисциплина меня отнюдь не пугает, она соответствует моим естественным наклонностям — я вижу в ней одно из самых главных средств решения такой грандиозной задачи, как коренная перестройка человеческого общества. Тогда наша партия существовала легально, но даже если бы она подвергалась гонениям, это не изменило бы моего решения, — пожалуй, даже наоборот. Рабочий-каменщик вносит мое имя в книгу с коричневой обложкой и вручает мне красный членский билет за номером 829. Я взволнован до глубины души: этот день запечатлелся в моем сердце, как и тот, когда вернулся из тюрьмы отец, и тот, когда мы в семейном кругу отмечали мой диплом бакалавра. Я вступаю в партию и с каждым днем все больше убеждаюсь в правильности сделанного шага — самого важного шага в моей жизни. Я останусь верным партии до последнего дыхания, я подчиню ее интересам все свои помыслы и поступки. А если в застенках палачи подвергнут меня пусть даже самым страшным пыткам, они услышат лишь одно: «Мне нечего сказать».)— Около полудня Негр удалился, и на сцену вышел новый, не менее отвратительный персонаж: агент в костюме английского джентльмена, с трубкой в зубах, говоривший с кубинским или, скорее, с пуэрто-риканским акцентом. Этот тип своим видом показывал, что пришел не бить, а убеждать. Он играл человека культурного, он не просто говорил, он уговаривал, журил, внушал: «Как это вы, такой интеллигентный человек… Да вы просто заблуждаетесь! Я специально изучал революционную теорию и с полной ответственностью могу сказать, что вы заблуждаетесь… Такой способный врач не имеет права ломать свою карьеру, приносить себя в жертву неизвестно чему. Вы нужны тысячам больных… Конфиденциально откройте мне все, что вам известно, и, слово чести, это останется между нами. Уже не говоря о членах вашей партии, даже мое начальство никогда не узнает, кто сообщил мне эти сведения… Подумайте о трех несчастных старушках, для них вы единственная опора в жизни, они умрут от голода, лишившись вашей помощи… Взгляните на вещи разумно, — как цивилизованный человек…» Я растерянно слушал его проповеди, из-за отсутствия очков почти не видя этого проповедника, и время от времени сухо прерывал его вкрадчивую речь: «Мне нечего сказать». Наконец он потерял терпение, куда только девались манеры джентльмена! Он плюнул мне в лицо — слюна пахла трубочным табаком — и, задыхаясь от хлынувшей наружу ненависти, прорычал: «Мы приведем сюда твоих старух и у тебя перед глазами поставим их на „ринг“. Тогда ты заговоришь, коммунистическая сволочь!» У меня сжалось сердце. Я собрал всю силу воли, чтобы сказать без дрож и в губах: «Вы можете пойти на такое преступление, я знаю. Но мое поведение не изменится!» И все же, когда он ушел, я долго не мог совладать с обуявшим меня страхом. При малейшем шуме в коридоре я весь напрягался, ждал, что сейчас в камеру введут женщин моего дома и поставят, разутых, на заточенные ободья «ринга».
(Партийным делам я отдаю не меньше сил, чем изучению медицины. Спустя шесть месяцев партийная ячейка избирает меня своим секретарем, и почти через год я вхожу в состав районного комитета. Я не чураюсь никаких заданий: расклеиваю на стенах домов наши плакаты, распространяю на улицах наши листовки, продаю у ворот фабрик нашу газету, выступаю на митингах в рабочих кварталах, веду теоретические занятия с рабочими, объясняю революционное учение своим друзьям-студентам и вообще всем, кто беседует со мной. Первой, кого я увлек нашими идеями, была Анхелина, к этому времени уже получившая диплом врача. Мы с ней по-прежнему дружны, но отнюдь не ее отношение ко мне, а мои убедительные доводы приводят ее к решению вступить в партию. Анхелина относится к своим партийным обязанностям исключительно серьезно, выполняет важные задания и подчас даже критикует меня: «Ты, мой дорогой, еще не до конца вырвал из сознания корни мелкобуржуазного сентиментализма».)— Следующий день был самым тяжелым. Накануне Негр, просматривая у себя в кабинете мои бумаги, взятые при обыске, наткнулся на рукопись листовки, в которой я бичевал диктатора и состоящих у него на службе заплечных дел мастеров. Среди последних фигурировал и сам Негр, названный полным именем и фамилией. Со скомканным листком в руках огромный метис ворвался в камеру и, занеся ногу как бы для очередного шага, сходу ударил меня ботинком ниже живота. От нестерпимой боли все поплыло перед глазами, я упал, поливая пол кровью, и тут же потерял сознание. Очнулся я, по-моему, от мысли, что меня сейчас убьют, как убивали обычно революционеров, отказавшихся давать показания. Ночью мои предположения подтвердились. Один из агентов, менее бессердечный, чем другие, воспользовавшись короткой отлучкой Негра, шепнул мне на ухо: «Доктор, скажите ему что-нибудь, ну хоть пустяк какой, что ли! Получен приказ убить вас, если не заговорите, клянусь моей матерью!» Мир и покой вдруг потекли по моим жилам. Все мое существо стремилось прочь от этого допроса, от издевательств. Уйти, забыться, пусть даже в наркозе смерти. Конечно мне было больно умирать на полпути, не сделав ничего существенного для революции, больно сознавать, что партия лишится безгранично преданного ей солдата… Впрочем, самой властной в эти минуты была мысль не о жизни и смерти, а о воде. Капля воды в моем воображении вырастала в глоток воды, в стакан воды, в кувшин воды, в водоем, в реку, пока не обрушилась водопадом, подобно Ниагаре, Как-то, сопровождая одного из своих пациентов в поездке по Соединенным Штатам и Канаде, я любовался Ниагарским водопадом и вот теперь снова увидел его в камере дознаний и даже услышал его мощный грохот… Часы шли, а палачи все еще тянули со смертью. Двое агентов опять поставили меня на «ринг», встали с боков, держа наготове дубинки. Неожиданно из соседнего помещения донеслись людские голоса. Возможно, это были женщины, пришедшие узнать о своих близких, или мужчины, явившиеся по вызову для свидетельских показаний; — не знаю. Но только я очень ясно слышал шум голосов, и он, реально существующий, был сильнее иллюзорног о гула Ниагарского водопада. Не раздумывая, я закричал во всю силу легких: «Я политзаключенный, врач, революционер! Меня пытают, я умираю от жажды… Они хотят меня убить!» Шум за стеной усилился, — видимо, люди задвигались, какая-то женщина ист ерически вскрикнула. Рывком распахнулась дверь камеры. Вбежали Негр, Бакалавр, Однорукий, Бешеный — все мастера пыток. Они навалились на меня, стащили с «ринга» и, прошипев: «Тише! Молчать!» — заткнули мне рот носовым платком. Вечером, много спустя после того, как утихли голоса в соседнем помещении, меня перенесли в камеру подвала. Один из агентов держал за ноги, другой — под мышки. По дороге я им сказал: «Перед смертью хочу воды», — но они не соизволили мне ответить. В темной камере, где я лежал на полу, продолжали низвергаться потоки Ниагары. Жажда томила сильнее всех других мук, и я уже не чувствовал избитого в кровь дубинками тела, изрезанных ободьями «ринга» ступней, расплющенного кулаками агентов носа, изодранных наручниками запястий, не ощущал боли от зверского удара Негра в живот.
(Женщины моего дома, невзирая на мои протесты, отдают свои многомесячные сбережения, чтобы отметить окончание мною университета. В садике над папоротниками одна за другой летят пробки из двенадцати бутылок настоящего французского шампанского, что приводит в изумление гостей — моих товарищей по курсу и моих двоюродных братьев. Желтая лента через грудь, свисающая с нее золоченая медаль и диплом с безукоризненно выведенными именем и фамилией свидетельствуют о том, что государство отныне разрешает и одобряет мою практику в области медицины. Празднество в домашнем кругу, слишком сдержанное, приходится не по вкусу моим шумливым друзьям, они стеснены благопристойной обстановкой и уходят ранее намеченного, наверняка проклиная шампанское, для них — это микстура, настой лекарственных трав. Двумя неделями позже я уезжаю на работу в глухое провинциальное селение и вскоре убеждаюсь, что профессия врача никогда не принесет мне капитала: мне как-то неловко брать гонорар с больных. Я уже не говорю о бедных, с них я, разумеется, не беру ни сентимо — но и с более или менее обеспеченных пациентов не беру, а если и возьму, то лишь когда они настаивают, да и то самую пустяковую сумму. В селении нет членов нашей партии, и мои усилия сколотить там ячейку ни к чему не приводят. Единственный, кто выслушивает не моргнув глазом мои идеологические высказывания, это аптекарь, но и тот под конец Обезоруживает меня откровенным признанием: «Ваши взгляды очень интересны, доктор, но мне больше нравится анархизм». Здесь я убеждаюсь в прописной, но от этого не менее глубокой истине: медицина познается не по книгам, а у постели больного. Анхелина работает в клинике, в Каракасе, и дважды в месяц пишет мне письма, где сообщает о положении в стране, об успехах партии. В конверты она вкладывает вырезки из газет, а заканчивает свои послания волнующими намеками. «Примите поцелуй, коллега, и не забывайте, что я жду вас с женским нетерпением, чтобы с вашей помощью разрешить мои некоторые личные проблемы». От этого стиля меня не сколько коробит, но я не решаюсь упрекнуть Анхелину, — опять она будет высмеивать мою сентиментальность».)— Камеры подвала представляют собой пещеры, вытянувшиеся в ряд с одной стороны коридора, ширина которого не более метра. С другой стороны коридора поднимается стена. Агенты заперли на замок мою камеру, первую в ряду, и один из них предупредил надзирателя: «Строжайший приказ — не давать этому заключенному ни глотка воды, ни крошки хлеба!» Затем крикнул, обращаясь к соседним камерам: «Кто попытается передать этому заключенному еду или питье, тот подвергнется такому же наказанию, какое испытал он». Я сделал вывод, что во внутренней тюрьме, кроме меня, были другие заключенные. Выждав, когда агенты уйдут, я подполз к решетке и сказал громко: «Меня зовут Сальвадор Валерио. Если кто из вас выйдет отсюда живым, расскажите моим товарищам, что я умер с честью, не сказал под пытками ни слова». Никто мне не ответил, только надзиратель с издевкой буркнул: «Заткнись, дурья голова!» Я лег лицом на пол и попытался уснуть. Погружаясь в сон, я чувствовал, как зубчатые рейки наручников впиваются в запястья. Но истощение и страшная усталость брали свое, и, несмотря на боль, я забывался несколько раз в кошмарной дремоте, а когда приходил в себя, то обнаруживал, что стальные зубья впились в тело еще глубже. Я потерял счет дням и неделям, помнил только месяц.
(Я возвращаюсь в Каракас и открываю консультацию в том же квартале, где помещается наш районный комитет. Женщины моего дома вышивают скатерти для приемной, мой врачебный диплом вывешивают в золоченой рамке рядом с портретом отца. Мои первые пациенты — бедняки из соседних домов и партийные товарищи. И тех и других я, разумеется, лечу бесплатно. И те и другие хвалят меня, где только можно, за бескорыстие, а заодно — так уж устроены люди — приписывают мне исцеление неизлечимых недугов и, к моему искреннему огорчению, создают славу какого-то чудодея. Словно я знахарь, а не врач! Одно утешение: среди десятков страждущих, потянувшихся ко мне «на исцеление», немало вполне обеспеченных людей. Им-то я с чистой совестью могу посылать счета за лечение. Одновременно меня выдвигают по партийной работе, называют мое имя как имя кандидата в члены Центрального Комитета партии. Некоторые товарищи недовольны моими критическими выступлениями на собраниях. Действительно, я не устаю напоминать, что дело революции требует труда и дисциплины, что членство в нашей партии несовместимо с убиванием времени в игорных домах, ресторанах и прочих сомнительных местах. За критику я приобретаю репутацию «сухаря и пуританина». Что ж, репутация в известной степени справедливая, и она мало тревожит меня. Во всяком случае, значительно меньше, чем другая — медика-исцелителя. Я всего-навсего средний, рядовой терапевт и возвращаю здоровье лишь тем больным, чьи недуги вполне излечимы средствами современной медицины.)— И все же страшнее ночных ознобов, страшнее крыс и зловония экскрементов, пропитавшего камеру, была жажда. Она душила мою глотку, эта лиана с острыми шипами, она высушила слюнные железы, она рисовала на стене странные фигуры и приводила их в движение, она сделала мой язык тяжелым, словно язык церковного колокола, превратила его в неуклюжую огромную чушку, и эта чушка давила на зубы, не помещаясь во рту.
(Прием больных, преподавание в лицее, вечерние беседы за семейным столом, встречи с Анхелиной — со всем этим приходится проститься, когда власть в стране захватывает верхушка армии. Я перехожу на нелегальное положение. Об этом я уже говорил моим нынешним товарищам по камере. Правда, я не сказал им, как отразилась, подпольная жизнь на моей нервной системе. Вначале все идет гладко: я спокойно, как и раньше, выполняю задания, по ночам выезжаю в связной машине на встречи с товарищами, пишу листовки и, если нужно, сам же печатаю их на гектографе, анализирую экономическую и политическую обстановку в стране, посылаю в иностранную прессу материалы о коррупции и произволе диктатуры Но проходят месяцы, и в мой мозг — через вены висков, через слуховые каналы, через кончики пальцев — проникает психоз преследования. Тяжело жить, да еще неопределенное время, когда твое подсознание находится в состоянии постоянной тревоги, нервы вздыблены и, вибрируют, словно антенны, все твое существо ждет, не следуют ли за тобой агенты, чтобы даже не схватить, а просто убить тебя тут же на месте. Мой слух обострен до предела, я улавливаю самые слабые и далекие звуки: лязганье чьего-то ключа в чьей-то замочной скважине, шаги пешеходов на перекрестке, рокот мотора и скрип тормозов на улице, выкрики продавца лотерейных билетов на дальнем углу. Перед рассветом я просыпаюсь от легких ударов ветра в оконную раму, от лая собаки и пения петуха, от шороха снующего в углу таракана. Мысль о снотворных и успокаивающих я отвергаю, пытаюсь обуздать нервы силой воли и логики. Но в конце концов убеждения врача берут верх над предрассудком, и я назначаю себе самый простой режим. Правда, от психоза я не избавляюсь полностью, но все же усмиряю его. Иногда я спрашиваю себя, не вызвано ли мое состояние страхом, тайной боязнью сдать под пытками, если меня схватят? Но мое второе «я» гневно отвергает это оскорбительное предположение. Нет, дело не в страхе перед арестом, дело во временной психической неустойчивости, порождаемой именно затяжкой в аресте. Минутами я страстно хочу, чтобы полиция нагрянула, чтобы я избавился наконец от затянувшегося ожидания удара, который может быть нанесен каждую минуту, а его нет и нет. Кстати, только этим напряженным состоянием духа я и могу объяснить странный эпизод в моей жизни — женщину в туфлях коринфского цвета.)— Ночные бои с крысами, ознобы, нескончаемая резь в запястьях, тошнота от зловония, которое распространяло мое тело, покрывшееся коркой грязи и экскрементов, безумный голод и еще более жажда доводят меня до прострации, до полуобморочного состояния, прерываемого галлюцинациями… Процессия крыс пересекает наискось коридор, крысы несут в зубах простыню, но вот они отходят подальше, и простыня оказывается вражеским флагом. Генеральные штабы двух маленьких государств — Гватемалы и Никарагуа, ведущих между собой войну, — размещены в наручниках, терзающих мои запястья. По моим ребрам ползут вверх и вниз соединения обеих армий, завязываю| бои на уровне моих прижатых к бокам локтей, ищут укрытия в оврагах подмышек, а в это время никарагуанские и гватемальские генералы вонзают огромные стальные шпаги в мои воспаленные запястья. Людовик Четырнадцатый и мадам де Монтеспан чванливо, даже не кивнув надзирателю, входят в коридор и останавливаются напротив моей камеры. Их беседа переходит в бурную сцену ревности, дама обвиняет монарха в изменах, а тот, презрительно морщась, просит оставить его в покое и кончиками пальцев разворачивает батистовый платок. Тем временем мадам де Монтеспан, не спуская с рук собачонки по кличке Злоба, принимается плакать, шмыгая носом, как простая крестьянка. Жалобный голос красавицы доходит до моих ушей: «Ваше величество, за что вы меня так терзаете?»
(Однажды утром я увидел из своего убежища туфли коринфского цвета. Я говорю «коринфский», хотя не совсем уверен, что именно так называется цвет, похожий на цвет спекшейся крови или темно-багряного виноградного вина. Как-то давно я проче л у одного андалусского поэта: «Туфли коринфского цвета», — и, не найдя в словаре предпоследнего слова, решил, что он означает «красно-бурый» подобно окраске коринфских колонн, которые я видел в альбоме репродукций. Коринфские колонны — коринфский цвет. Таково, я считаю, происхождение этого слова, хотя и не могу сказать, что вполне удовлетворен своим робким вторжением в филологию. Я проживаю тайно в квартале среднего сословия, обреченный на безвыходное пребывание в длинной комнате окнами на улицу. Жарким августовским утром, ровно в девять, в щели между шторами возникают туфли коринфского или как он там еще называется — цвета. От туфель вверх идут безукоризненные ноги. Очертания бедер вырисовываются под серой юбкой. Бедра завершает тончайшая — можно обхватить двумя ладонями — талия. Талия остается много южнее маленьких торчащих грудей, плененных белой блузкой. Блузка граничит с изящной шеей. Шея служит стеблем для русой головки. Эта головка, несмотря на тщательную гладкую прическу, таинственно схожа с косматой лесной головой Флоры с картины «Весна» Боттичелли. Женщина в туфлях коринфского цвета, о чем-то раздумывая, стоит минуту в прямоугольнике входной двери, затем достает из сумочки зеркальце, бросает беглый взгляд на чуть подкрашенное лицо и мелким, но твердым шагом уходит по тротуару, исчезая из поля моего зрения. Я остаюсь у щели, меня разбирает любопытство, живет ли эта женщина в доме напротив, или она приходила к кому-то. И, непонятно почему, радуюсь ее возвращению в полдень, когда я смог удостовериться, что со спины она столь же стройна и красива, как спереди. Через неделю я знаю в точности, когда моя соседка уходит из дома и когда возвращается. Видимо, она служит где-то в государственной или частной конторе. Уходит в девять утра, приходит сразу после полудня, в два снова уходит, возвращается в шесть с минутами! В эти часы я сижу у окна и слежу за каждым ее движением. Почти никогда она не уходит из дома по вечерам, и это приводит меня в необъяснимый восторг. Если же уходит — очень редко, — то всегда в сопровождении подруги, а не мужчины, и это приводит меня в живейший и еще более необъяснимый восторг.)— Время от времени, зажав нос, чтобы оградить себя от зловония, к решетке камеры подходил надзиратель и говорил мне: «Доктор, вы умрете, если будете молчать. Почему не дадите показаний?» Я уже не отвечал, как раньше: «Мне нечего сказать». Я очень хорошо знал, что осужден на смерть от голода и жажды, так как палачи убедились, что никакими пытками не смогут вырвать у меня предательских показаний. Поэтому я заменил свое упрямое заявление: «Мне нечего сказать» — словами кубинского революционера Хулио Антонио Мельи [4], и всякий раз, когда надзиратель, заглядывая сквозь решетку в камеру, твердил: «Доктор, вы умрете, если будете молчать. Почему не дадите показаний?» — я отвечал: «И после смерти мы можем приносить пользу». Надзи ратель молча уходил. Наверняка он не понимал смысла моего ответа и, должно быть, думал, что я брежу. На седьмую, если не ошибаюсь в счете, ночь, когда надзиратель задремал, укутавшись от холода в покрывало, из соседней камеры дошел до меня чей-то приглушенный голос. Я подполз к решетке. Трое заключенных из камеры слева от моей, презрев угрозы полицейских, решили помочь мне. Голос сказал, что на рассвете они постучат в разделяющую камеры стену, чтобы я точно знал, на какой высоте прижаться щекой к стене у самой решетки и держать открытым рот. Как только надзиратель отойдет в сторону, один из заключенных протянет руку между прутьями и бросит в том направлении, где должен быть мой рот, пригоршню воды. И действительно, едва забрезжил рассвет, как послышался легкий стук; я с усилием оторвался от пола и, вытянув шею, открыв опаленный рот, стал с трепетом ждать. Пригоршня воды пролетела в сантиметре от моего лица и шлепнулась на грязный пол. Через полчаса друзья повторили свою попытку. Опять неудача! Надзиратель, словно уловив подозрительный шум, заворочался под покрывалом. Только с третьей попытки, когда уже рассвело, рука, просунутая сквозь решетку, смогла попасть пригоршней воды прямо мне в рот. На следующую ночь они таким же образом бросили мне кусочек хлеба. Он укатился в загаженный угол. Я поколебался — секунду, не больше — в кошачьем броске схватил его зубами. Позже они зашвырнули в камеру крохотный ломтик сыра, который упал, к счастью, на чистое место. Не успел я прильнуть к нему губами, как надзиратель поднялся со своего места и пошел прямо к моей камере. Я быстро лег щекой на сыр. Ложная тревога. Надзиратель ничего не видел. Он решил повторить мне уже в который раз: «Доктор, вы умрете, если будете молчать. Почему не дадите показаний?» Не поднимая головы, я сказал, тоже уже в который раз: «И после смерти мы можем приносить пользу». Он безнадежно махнул рукой и отошел. Я оторвал голову от пола. Сыр, сплющенный тяжестью и увлажненный моим потом, походил на желтую монетку. Он прилип к полу, и я судорожно лизал и лизал эту монетку, пока она не исчезла под моим жадным языком.
(Иногда моя соседка из дома напротив опаздывает на несколько минут, ломая расписание, которое я уже знаю наизусть. Если она задерживается с выходом из дома, то я говорю себе: «Она заболела». И вслед за этим: «Это ужасно: я врач, я беспокоюсь о ее здоровье, нахожусь рядом с ней и не могу прийти к ней на помощь». Но если она запаздывает с возвращением домой, мои опасения и предчувствия бывают еще мрачнее, хотя я и урезониваю себя, как могу: «Безобразие! Ревновать незнакомую женщину, даже не подозревающую о твоем существовании». Как-то вечером она возвращается с мужчиной в синем костюме, и я огорченно вздыхаю, уверенный, что это ее жених или любовник, но потом немного успокаиваюсь, видя, как они, коротко поговорив о чем-то у дверей подъезда, прощаются без всяких нежностей, я бы даже сказал, с явным безразличием друг к другу. И все же меня точит червь сомнения: «Кто этот тип? Зачем он провожал ее до дверей? Может быть, он собирается и впредь сопровождать ее по вечерам? Что их связывает? И как она может причинять мне такую боль?» Но неизвестный больше не появляется, ни разу не появляется, совсем не появляется! Зато навещает ее, и довольно часто, подруга или знакомая, подъезжает на маленькой серой машине, ставит ее точь-в-точь напротив моего окна, входит в подъезд, и вскоре они выходят вдвоем, улыбаются и оживленно разговаривают — я могу судить лишь по их жестам, ни смеха, ни голосов их я не слышу. По всей видимости, они ездят в кино. Хотя кто их знает! Могут ведь ездить и в другие места! Поэтому я не ложусь спать и держу ухо востро, пока не подъезжает серый автомобиль. Вот моя соседка легко выпрыгивает на тротуар, а подруга машет ей рукой на прощание. Ошеломленный, пристыженный, растерянный, я признаюсь себе, что влюблен в женщину в туфлях коринфского цвета, которую я называю так, потому что надо же как-то ее называть, хотя что касается туфель коринфского цвета, то их она больше не надевает, а носит или блестящие черные, или ослепительно белые. Подумать только, ни к Анхелине, ни к девушке, в которую был влюблен, когда учился в лицее, ни к другим женщинам никогда я не испытывал такого сильного влечения, как к этой незнакомке. А ведь я даже голоса ее не слышал ни разу и не знаю, умна она или глупа, скромна или вульгарна, добра или зловредна. Какая нелепая любовь! Я ставлю себя в зависимость от каждого шага моей незнакомки, я сгораю от ревности, я не нахожу себе покоя! А когда руководство партии переводит меня из моего убежища в другое, более удобное и безопасное место, я страдаю, как могут страдать только влюбленные при вынужденном расставании, не сулящем новой встречи. Потом я меняю одну конспиративную квартиру на другую и все же не могу вылечиться от бесплодной страсти, пробужденной во мне женщиной, чье имя мне неизвестно, которая не знает о моем существовании и не узнает о нем до конца своей жизни.)— Когда я меньше всего ожидал этого, надзиратель принес мне первый стакан воды и первый ломоть хлеба. Воду я втянул губами; губами же, как это делают животные, взял с пола хлеб. Мигом проглотив и то и другое, я спросил надзирателя: «Сколько времени я здесь нахожусь?» Услышав: «Двенадцать суток», — я не поверил, подумал, что надзиратель врет, насмехается надо мной. Казалось, по крайней мере, месяц, а то и год меня мучают боли от ран, жажда и галлюцинации. Какими же несоразмерно долгими были эти двенадцать дней и двенадцать ноче й! Вечером надзиратель принес хлеба и молока, а на следующий добавил к этому еще и кусочек мяса. Теперь все, подумал я, самое страшное позади. Меня переводят в разряд строго изолированных, но не подлежащих допросам и телесным наказаниям. Но я ошибся. После четырех суток пребывания в новых условиях в полночь за мной явилась группа агентов. Они оттащили меня волоком наверх. Там агенты надели на меня присланные из дому шта ны цвета хаки, подвязали их веревкой вместо пояса, потом взяли пистолеты и повели меня снова вниз — на этот раз в гараж, где стоял наготове грузовичок — пикап. Меня положили, словно труп, к задней стенке пикапа, а сами — их было семь человек — тесно уселись на боковых скамьях. Машина тронулась. Прижавшись лицом к настилу, я следил мысленно за дорогой: ипподром, авенида Ла-Вега, Сан-Мартин, подъем Атлантико. Вот машина спустилась под гору и взяла курс на Эль-Хункито. У меня перехватило дыхание: в городке Эль-Хункито находилась конспиративная квартира Самоса Норме, руководителя нашей партии. Именно этот адрес агенты тщетно пытались вырвать у меня пытками. Неужели они узнали его и з других источников и теперь везут меня к Сантосу Норме, чтобы расстрелять нас вместе? Что подумает, увидев меня, товарищ Норме? Сердце забилось — приступ тахикардии — и утихло, когда машина проехала улицу и дом, где скрывался Сантос Норме, и поднялась на гору перед въез дом в Эль-Хункито. Не доезжая до городка, машина свернула с шоссе, пересекла прямиком небольшое плато и остановилась у подножия холма. Все, вышли из машины, выволокли меня. Начальник отряда сказал: «Здесь никто не услышит выстрелов». Один из аг ентов добавил: «А если и услышат, подумают, что охотники». Огромная луна висела над деревьями. Двое агентов отвели меня под руки на вершину холма и оставили там, в наручниках и ножных кандалах, которые мне только что надели. Шальной горный ветер свистел в кронах сосен, поднимал с земли сухую лежалую хвою, швырял ее в пропасти. Свет луны пропитывал мою жидковатую бородку, законную наследницу отцовской, и, как я себе представляю, окружал голову золотистым ореолом. В пяти метрах от моей фантастической фигуры стояли с пистолетами наготове семеро агентов из…
(В новой тюрьме я получаю посылку от женщин моего дома; в посылке — брюки, рубашки, зубная щетка, мыло и мои запасные очки. Главное — очки! Они возвращают очертания вещам. Не люблю жить в тумане. Теперь не мельтешат мушиные лапки. Трое суток спустя, ночью, у дверей моей камеры задерживается рассыльный и незаметно сует мне в руки письмо. Я читаю и не верю глазам, как этот воришка, исполняющий обязанности рассыльного, согласился взять на себя столь рискованное поручение, «Несмотря на твой арест, Сантос Норме не изменил адреса, на прежнем месте типография, собираемся мы там же, где и прежде. Руководство партии было абсолютно уверено, что под самыми страшными пытками ты не скажешь ни слова», Я улыбаюсь — удовлетворенно, пожалуй, гордо. Стоит жить, стоит бороться, даже страдать — и то стоит. С посланием руководства партии в руках я — не обездоленный узник, я — свободный и счастливый человек!)— Меня перевели в тюрьму, где уже находились вы, — повторил Врач. — Когда сняли наручники и я захотел помыться, то не смог поднять рук и разогнуть сведенные пальцы. Пришлось просто подставить голову под кран, который повернул рассыльный. От меня пахло черт знает чем. Долго, часами я отмывался, и все же потребовалось несколько дней, чтобы избавиться от покрывавшей меня корки грязи, крови и нечистот.
(Детство мое проходит в городке, у подножия заснеженных гор. Первые слова, которые я выучился писать, — певучие названия рек моего края: Чама, Альбаррегас, Милья, Мукухин. Колокольный гул десяти звонниц и голоса молящихся женщин наполняют городок с шести вечера. А когда часы на башне бьют полночь, по улицам, где когда-то гремели бои, проходят тени борцов за свободу, и я слышу приглушенный стук их каблуков. Мать заставляет меня читать жизнеописания великих композиторов и каждый вечер заводит в гостиной граммофон с пластинками Моцарта и Шумана, которые дядя Освальдо присылает из столицы. Но мое детское сердце отзывается лишь на грохот барабана и чеканный шаг солдат, проходящих строем мимо нашего дома. В такие минуты неведомая сила выбрасывает меня на улицу, где уже слышны крики мальчишек: «Войска идут» Я пристраиваюсь к шагающему отряду и, забыв обо всем на свете, воображаю себя солдатом. Празднуется годовщина Независимости, солдаты и офицеры — в парадной форме, в портупеях, с начищенным до блеска оружием. Я задыхаюсь от волнения, когда офицер с саблей наголо командует: «Сто-ой! На пле-чо! Смир-но!» — и сотни солдат четко и точно выполняют команду. Хотя мне всего девять лет, я уже бесповоротно избрал себе путь в жизни — карьеру военного. Мать выслушивает мое решение не очень-то внимательно и шутливо отмахивается от разговора о моем будущем. Под вечер возвращается из асьенды отец, и я заявляю ему то же самое. Он озабочен — п о привычке все принимает всерьез и, видимо, понимает, что речь идет о большем, нежели детская причуда. Проходит несколько недель, я настаиваю на своем решении; теперь мать уже не улыбается в ответ на мои просьбы, а смотрит на меня печально и нервничает, словно видит меня идущим к пропасти. Для нее армия — это неприступная башня, где ее чаду суждено провести в заточении всю жизнь. «Это все равно что единственную дочь отдать в монастырь», — вздыхает она. Родители посылают меня в лицей, рассчитывая, что потом я пойду учиться на инженера: по их убеждению, инженер — человек более культурный, нежели военный. Я не протестую, однако отцу точно известно — его мальчик не законч ит лицея. Этот мальчик по-прежнему выбегает из дома при звуках военного барабана, хотя теперь уже не мчится, как раньше, за проходящей воинской частью, а лишь провожает ее печальным взглядом и потом долго бродит по комнатам, как потерянный)— Когда высшее командование армии захватило власть в стране, я был лейтенантом, служил в пехотном батальоне. Мне оставалось немного до чина капитана. О том, что готовится государственный переворот, я и понятия не имел. В самый день переворота я получил соответствующий приказ от капитана, моего командира, тот, в свою очередь, получил приказ от майора, майор — от полковника, и так шло от Генерального штаба. Ка к мне было приказано, я вывел свой взвод с оружием на улицу. Народ не выступал против военных мятежников, и, честно говоря, я был рад этой пассивности. В противном случае меня заставили бы стрелять в народ. Если я отказался бы выполнить приказ, это означало бы конец моей карьере, а если повиновался бы, то перестал бы уважать себя как человек. Я был влюблен в свою профессию, обожествлял дисциплину и все же не представлял себе, как можно открыть огонь по безоружным людям, моим соотечественникам. Факт захвата власти высшими чинами армии не вызвал у меня в то время ни малейшей тревоги. Приехавший в казарму полковник держал перед офицерами речь, заявив, что страна ввергнута в хаос, что только армия может спасти ее от анархии, и так далее, Я слушал его, правда, без особого энтузиазма, но и без какого бы то ни было возмущения. Я солгал бы вам, сказав иное.
(Мне шестнадцать лет, я учусь на третьем курсе лицея. Как-то вечером отец зовет меня к себе в кабинет и спрашивает строгим голосом, от которого я невольно подтягиваюсь: «Ты доволен, что станешь инженером?» Почтение в сторону — я без обиняков говорю то, что чувствую: «Нет. Я предпочел бы стать военным». Отец кладет руки мне на плечи, внимательно смотрит в глаза и обещает сделать меня военным. Он убеждает мать согласиться с моим желанием или, по крайней мере, примириться с судьбой, и мать смиряется, потому что, как и я, никогда не перечит отцу. Вместе с отцом мы заполняем анкету для поступления в военное училище. Не в военно-морское, не в авиационное, а именно в пехотное — не корабли и самолеты вижу я в мечтах, а улицы и дороги и себя, с обнаженной саблей в руках, во главе своих солдат. Готовый лопнуть от счастья, я иду с отцом к врачу за справкой о состоянии здоровья, в муниципалитет за свидетельством о благонадежности, затем в фотографию, чтобы заказать карточки в полный рост, и, наконец, в штаб командования гарнизона, где мы вручаем все эти документы. Потом я совершаю в автобусе бесконечно долгое путешествие от заснеженных гор до столицы. Меня не интересуют крутые склоны и попутные города и пейзажи, я не выхожу да остановках, питаюсь лишь хлебом и сыром, что мать уложила в холщовую дорожную сумку, и не спускаю глаз с чемодана, где, в соответствии с требованием регламента, лежат необходимые вещи: белье, две пижамы, четыре белые сорочки, щетки, помазок, мыло. Пансионат расположен неподалеку от военного училища. В оставшиеся до экзаменов дни я повторяю по утрам устав, после завтрака гуляю в парке, медленно прохожу под мемориальной аркой и потом часами простаиваю на виадуке, облокотившись на парапет и наблюдая за снующими внизу машинами. Лишь когда солнце опускается за часовней, я возвращаюсь в свое пристанище. Наконец наступает долгожданный день. Я прохожу повторный медицинский осмотр в госпитале, бегу стометровку и преодолеваю барьер на плацу. Сдаю также экзамен по общей культуре; этого испытания я здорово побаивался, но оно сводится к двум вопросам: что я знаю об открытии Америки и что такое родина. Проходят еще пятнадцать дней, занятых прогулками и бесцельным стоянием на виадуке, и вот в газетах, в списке принятых на первый курс военного училища, я нахожу свою фамилию. Перепрыгивая через ступеньки, я сбегаю по широкой лестнице парка, мчусь по улице на телеграф. В глазах дрожат слезы, пока рука вписывает в бланк слова победной реляции.)
(Первый год в военном училище остался в моей памяти как долгий, тяжелый кошмар. Всех принятых — стадо в полторы сотни голов — собирают в здании училища. Два кадета старших курсов под присмотром офицера записывают наши фамилии и вежливо провожают в каптерку, где мы получаем форму. Но по пути в каптерку кадет, очаровавший меня любезностью, вдруг вынимает из кармана ножницы и ловким движением отхватывает по самый узел концы моего галстука. Я воспринимаю этот жест как символическую церемонию отрешения от штатского мира, однако на самом деле это первая злая шутка, за которой следует множество других, еще более варварских. Все мы, новички, попадаем во власть слушателей трех старших курсов: кадетов — второго года, бригадиров — третьего и альфересов — четвертого. Это — наше непосредственное начальство и наши истязатели. Они словно сговорились сделать нашу жизнь сплошным унижением. Четверо здоровых парней набросятся на новичка, стиснут его со всех сторон и начинают стрич ь ему волосы. Так обкорнают, что хоть плачь, а то проведут машинкой полосу от уха до уха, и ходишь как паяц из цирка. Мы то и дело получаем пинки и подзатыльники, выслушиваем оскорбления. Терпим, в надежде, что это злодейство скоро кончится. Но оно длится весь год, от первого дня до последнего, пока не приходит новое пополнение и мы перестаем быть новичками. Я, правда, отношусь к этим издевательствам философски, очень уж хочу стать военным и не могу допустить, чтобы какие-то мелкие невзгоды встали препятствием на пути к моей цели. Но многие ребята с безрассудной смелостью лезут на рожон и дорого платят за свое бунтарство. Некоторые доведены до отчаяния, хотят просить об отчислении из училища. Ночью кто-то шепчет в подушку: «И зачем только я пошел сюда!» А с соседней койки какой-нибудь альферес рычит: «Перестань хныкать, желторотый сопляк!» Бедняга смолкает, но от этого ему еще сильнее хочется домой, и он тихонько плачет под одеялом. Жалобы и протесты бесполезны, никто их не принимает во внимание. Да и как может быть иначе, если офицеры-наставники, в прошлом сами кадеты, смотрят на это варварское отношение старших к младшим сквозь пальцы, а подчас даже выступают в роли подстрекателей? Нам остается утешение, что когда-то и мы станем бригадирами и альфересами и выместим на новых «желторотых» обиды, которым подвергаемся сейчас).— По мере того как в стране росла оппозиция, военная диктатура прибегала к все более жестоким мерам против своих противников. Вы это знаете не хуже меня. До нас средних офицеров, доходили слухи о том, что творилось в тюрьмах, однако этим слухам мы не очень-то верили. «Козни профессиональных политиков, — считали мы. — Они идут на все, чтобы дискредитировать правительство». Однажды субботним вечером мы с Хавьером Энтреной ехали в машине к морю. Уединение, пустынная дорога, выпитое перед этим пиво располагали к откровенности, и я спросил: «Что ты скажешь о слухах, которые ходят по городу?» Он, не выпуская из рук баранки, вопросительно посмотрел на меня, и я пояснил: «Правду ли рассказывают о нарушениях закона, о пытках?» Энтрена понял, что отныне он может говорить со мной о политике, и выложил все, чего не касался прежде. Он рассказал о том, как был убит Руис Пинеда [5], о концентрационном лагере Гуасина [6], где политзаключенные, чтобы не умереть с голоду, отбирают объедки у свиней, о том, как в Гуасине умер от голода и болезней старый полковник-революционер, — начальник лагеря отказал ему в медицинской помощи. Я спросил: «Почему же правительство идет на такие преступления? С какой целью?» Энтрена, не глядя в мою сторону, сухо ответил: «Чтобы иметь возможность обкрадывать страну».
(Учеба дается мне легко: теоретические дисциплины знакомы еще с лицея, достаточно присутствовать в классах и время от времени освежать в памяти недавнее. Так же без труда я привыкаю вставать в пять утра, делать зарядку, часами маршировать на плацу или по окрестным улицам, осваиваю «гусиный шаг» и приемы владения оружием, чему нас начинают обучать с четвертого месяца. «Особый порядок» и тот не кажется мне таким уж мучительным, хотя вообще это самое трудное для новичков. Задача «особого порядка» — не оставлять кадету ни одной минуты свободного времени, даже для того, чтобы написать письмо родным, держать его все время под командой бригадиров, альфересов и офицеров: «Смирно!..», «Напра-во!..», «Нале-во!..», «Шагом марш!..», «Ложись», «Встать!», «Вперед, шагом марш!» Цель этой муштры — превратить новичка в автомат, послушный каждому слову и жесту вышестоящего чина, пропитать военной дисциплиной его тело и мозг. Военная служба — это не только занятие, профессия, это нечто неотделимое от личности, проникшее в кровь и психику. Я приспосабливаюсь к «особому порядку», понимаю его необходимость и без всякого неудовольствия повинуюсь начальническим окрикам, ни на минуту не оставляющим меня в покое.)— Горько мне было слушать неопровержимые доводы Хавьера Энтрены. Итак, единственной побудительной причиной переворота была алчность. Беспощадный полицейский аппарат, сконструированный так тщательно, есть не что иное, как оборонительное прикрытие для высокопоставленных грабителей. Проповеди о спасении родины от хаоса и анархии, об установлении социального порядка обернулись тонко рассчитанным ходом игроков в мундирах, движимых единственным желанием: сорвать банк — всю государственную казну. Это было печальным открытием для меня. Но постепенно уныние сменилось негодованием: верхушка военных, преследуя свои преступные цели, спекулирует на уважении народа к армии, ставит под угрозу ее честь! А я — частица этой армии, Я горжусь тем, что связал с нею свою судьбу!.. От Энтрены я узнал, что каждая горнорудная концессия представляет собой подлую сделку, с каждого подряда на общественные работы правительство негласно берет комиссионные, каждая построенная школа обходится казне на столько-то процентов дороже, чем она стоит в действительности. Даже на поставках оружия и формы для армии диктатор наживается, словно барышник. Так вот почему ржавеют танки, брошенные под открытым небом, вот почему то и дело выходит из строя новая техника. Это допускается преднамеренно. Чудесный предлог, чтобы купить за границей новые танки и машины и, следовательно, сорвать новый куш…
(Воскресные увольнения — для всех нас долгожданный праздник. Строем идем к девятичасовой утренней мессе в церковь Сан-Франсиско. В голубой парадной форме, с короткими шпагами у пояса, мы выглядим молодцами. Девушки не сводят с нас восхищенных взглядов, старушки вздыхают вслед: «Какие же красавчики эти кадеты!» Многие кадеты встречаются в церкви со своими родственниками и после мессы проводят с ними весь день, а мы, иного родние, идем бродить по опустевшим — из-за праздника улицам, заворачиваем в первый попавшийся кинотеатр или идем в гости к землякам. Там нас обычно приглашают отобедать, сообщают новости из родных краев — кто женился, кто умер. Так проходит первый год, наступает второй, я перестаю быть новичком однако отказываюсь возмещать понесенные невзгоды за счет вновь прибывших. Без осложнений перехожу затем на третий курс, получаю одну полоску на рукав и почетное звание младшего бригадира. Старшего бригадира получает Раймундо Морильо, единственный, кто идет впереди меня по успеваемости. Это соотношение остается в силе и на четвертом курсе, где нам заменяют полоску на две звездочки, мне присваивают звание альфереса, а Раймундо Морильо — единственному на курсе — старшего альфереса. Соперничество не поселяет в моей душе зависти, а в его — зазнайства, и мы относимся друг к другу как товарищи и друзья. У меня появляется девушка, мы видимся с ней по воскресеньям, нас объединяет чувство столь же платоническое, сколь и хрупкое. Платоническое — потому, что дело не заходит дальше мимолетных поцелуев; хрупкое — потому, что связь наша обрывается, едва она уезжает в Маракаибо, и мы даже не находим, что писать друг другу. Тогда же происходит событие, оставившее неизгладимый, горький след в моей душе. «Вчера вечером умер твой отец», — скупо и потрясающе просто сообщает в телеграмме мать.)— При следующей встрече с Хавьером Энтреной я спросил без обиняков: «Что нам нужно делать?» Он ответил не задумываясь, — кажется, у него всегда наготове ответ на любой вопрос: «Вы, военные, должны помочь нам, гражданским. Вы многое можете». Я задаю второй вопрос: «Может ли принести пользу такой, как я, одиночка?» Он понизил голос, хотя мы были с ним одни у меня в квартире: «Многие офицеры настроены подобно тебе. В твоей собственной казарме должны быть такие. Вернее сказать, есть такие». Так с помощью моего друга Хавьера Энтрены — не знаю, жив ли он сейчас или убит, сидит ли в тюрьме или успел выехать за границу, — я оказался связанным с подпольной организацией.
(Окончив военное училище в чине младшего лейтенанта, я получаю назначение в пехотный батальон командиром взвода. В подчинении у меня тридцать два человека — сержанты, старшие и младшие капралы, солдаты. Это не пятнадцатилетние юнцы кадеты, терпеливые, безответные и понятливые. Это взрослые люди, народ со всеми его особенностями. Туповатые и нерасторопные новобранцы и умудренные службой младшие чины, в большинстве — крестьяне, которые до армии не знали обуви, зубной щетки, кровати с матрацем. Почти все рекруты — неграмотные, темные существа, они отличаются грубой и прямой реакцией и руководствуются скорее инстинктом, нежели разумом. Прежде чем обучать военному делу, необходимо научить их элементарной грамоте и при этом заставить любить и уважать офицера. Все они — уроженцы разных областей страны, очень раз личны по характеру, прежнему образу жизни и занятиям. Для меня, лейтенанта двадцати одного года, только что вылупившегося из училищной скорлупы, эти люди — живая загадка. Как проникнуть в их души, найти к ним ключ, на кого действовать убеждением, на кого строгостью? В то время как они, пообтершись и осмелев за полгода жизни в казарме, чуют с первого взгляда, что за человек их командир: деятельный или ленивый, строгий или только прикидывается строгим, можно ли обвести его вокруг пальца или лучше говорить с ним начисто ту, действительно ли он не дрогнет в трудную минуту или под мундиром у него заячье сердце. К моему счастью, нашей ротой командует настоящий офицер, капитан, мужественный и гуманный, как и положено командиру. От него-то я и перенимаю основную мудрость офицерской жизни, которая стоит много больше, чем все, что нам преподавали четыре года в училище. Капитан не только знакомит меня со своим методом приобщения новобранцев к новому для них режиму, он учит меня видеть в моих подчиненных прежде всего живых людей, а это — основа основ успеха.)— После многих оттяжек была наконец определена точная дата и час выступления. В ту ночь как раз я нес дежурство по казарме. Моя задача состояла в том, чтобы в три ноль-ноль утра, совместно с двумя лейтенантами, захватить казарму. Предполагалось, что в тот же час другие офицеры, примкнувшие к заговору, проведут такую же операцию еще в двух казармах столицы и четырех провинциальных гарнизонах. Одновременно дежурный офицер в Карсель Модело освободит и вооружит политических заключенных. При первых же выстрелах группы гражданских лиц, ожидающие сигнала в разных частях города, выйдут на улицу, поднимут народ и сформируют отряды содействия восставшим военным. Все это, повторяю, должно было начаться утром, ровно в три ноль-ноль.
(Через три года, не раньше и не позже, чем другие младшие лейтенанты, меня производят в следующий чин. На моих погонах поблескивает еще одна звездочка, мое скромное жалованье чуть увеличивается — вот и все. Командир роты видит во мне ближайшего помощника и будущего капитана, и хотя на людях я обращаюсь к нему официально, с глазу на глаз мы с ним на «ты». Однажды вечером капитан везет меня к знакомой девице, она — подруга его любовницы. По дороге он дает мне полезные советы, как обращаться с женщинами определенной профессии. Я следую его советам и даже порываю с одной из девушек — Хульетикой, когда она с ее очаровательными родинками начинает мне нравиться больше положенного).— По тревоге мы подняли солдат. Лейтенант Солано отомкнул взятыми у майора ключами пирамиды с винтовками. Военная дисциплина сработала, как точный механизм. Через пятнадцать минут во дворе казармы выстроились пять рот батальона — вооружен ные солдаты, сверхсрочники, капралы, сержанты, младшие лейтенанты, готовые повиноваться каждому моему слову, хотя и несколько удивленные подъемом среди ночи. Оставив их на попечение лейтенанта Солано, я вместе с лейтенантом Каррионом, офицером-связистом, пошел в радиоотдел. Стрелки моих наручных часов томительно медленно отсчитывали минуту за минутой. Прошло уже достаточно времени, а радио транслировало обычную передачу — ни одного сколько-нибудь интересующего нас слова. Внезапно вспыхнул сигнал на телефонном коммутаторе. Я подошел. Звонил дежурный офицер министерства обороны — так, по крайней мере, он представился, — просил соединить его с командиром батальона. Я резанул в упор: «Майор под арестом. С вами говорит новый командир батальона, восставшего против диктатуры, в защиту конституции и законов республики». На другом конце провода воцарилось молчание, и вдруг — истерический крик: «Не валяйте дурака! Немедленно сложить оружие!». Я отключил связь. И тут заговорила военная радиостанция. Она бросала в эфир слова, адресованные исключительно нам, не упоминая никакие другие подразделения: «Безрассудная авантюра не нашла отклика ни в одном из гарнизонов страны… Предатель полностью изолирован… Никто не поддерживает его злонамеренного анархистского выступления… Если в течение тридцати минут он не заявит о своей безоговорочной капитуляции, против его подразделения будут брошены танки, авиация, артиллерия». Снова зазвонил телефон. Говорил — уже без посредников — сам начальник Генерального штаба. Он подтвердил ультиматум: тридцать минут на размышления. Я не сказал ни слова, отключил аппарат и стал ждать. Ждать сигнала о выступлениях в других гарнизонах, ждать первых выстрелов и криков восставших. Но ничего подобного не произошло. Возможно, не сработала какая-то пружина конспиративного механизма или до меня не дошел приказ, отданный в последнюю минуту и отменяющий предыдущую инструкцию. Так или иначе, я и мои два лейтенанта оказались единственными восставшими, а наш батальон — единственным поднятым на ноги ровно в три часа утра. Из-за толстых стен старинного здания казармы доносился металлический грохот окружавших нас танков топот солдат, занимавших позиции на соседних улицах. В свинцовом предрассветном небе ревели моторы двух самолетов, проносившихся на бреющем полете над нашими головами. На пункте связи гремел голос диктора военной радиостанции: «Офицер-авантюрист одной из столичных казарм заявил о своем неповиновении правительству… Бунтовщик не встретил никакой поддержки… Прошло двадцать пять минут из тридцати, данных ему на безоговорочную капитуляцию. Если он не подчинится приказу, то через пять минут казарма подвергнется артиллерийскому обстрелу и бомбардировке с воздуха». Я понял: сопротивление бессмысленно. Поставить под удар жизнь солдат и офицеров только для того, чтобы выдержать сорокапятиминутный бой и в итоге все же сдать казарму? Я позвонил в министерство обороны: «Можете арестовать меня». До того, как за мной пришли, я освободил майора, вернул ему пистолет и сдал командование. Лейтенанта Солано и меня немедленно арестовали. Причастие к мятежу лейтенанта Карриона я категорически отверг, заявив, что он ничего не знал о заговоре и лишь выполнял мои распоряжения. Но мне не поверили.
(Раймундо Морильо, единственный в училище, кто опережал меня в учебе и званиях, предпочел пойти в кавалерию. И здесь ему сопутствует успех. Он — блестящий наездник, неизменный победитель всех конных состязаний, и это открывает ему доступ в круг избранных. Тех избранных, что занимаются верховой ездой не по долгу службы, а для развлечения, играют в гольф, когда люди работают, тех, у кого виллы с «кадиллаками», собачки с дорогими ошейниками, сады с садовниками. В одной из таких вилл дают званый вечер , в честь лейтенанта Морильо, выигравшего очередной серебряный кубок на скачках с препятствиями, и виновник торжества приглашает на праздник своего однокашника — меня. Я иду, не подозревая, чего мне будет стоить потом этот неосторожный шаг. Первые минуты я чувствую себя одиноко в залитой огнями гостиной, но вскоре замечаю, что потрясающе красивая женщина, — безусловно, прекраснейшая из всех, кого я до сих пор встречал, — пристально смотрит на меня. Смотрит гораздо пристальнее и дольше, чем полагается смотреть порядочной женщине на незнакомого мужчину. По моей просьбе Морильо знакомит нас, мы обмениваемся несколькими фразами, и с первых же слов я отмечаю в этой даме тонкий дар говорить собеседнику именно то, что он хочет от нее услышать. Она смугла, высокого роста, почти вровень со мной, ее пухлые губы все время просятся в улыбку. Поражают ее глаза — серые, какие редко у нас встретишь, и невероятно выразительные, способные без помощи слов и жестов донести любую мысль, любое чувство. Наш разговор получает конкретное направление — мы говорим о природе моего горного края, — но диалог со мной не мешает ей оставаться как бы живой осью гостиной. Поминутно к ней подходят молодые и пожилые мужчины, все время новые, предлагают бокал вина, сигарету, и она принимает угощение или отказывается от него с неизменной обворожительной улыбкой. К концу вечера, когда собираются уходить последние гости, хозяева дома просят ее сыграть на рояле. Она с улыбкой, но твердо отклоняет просьбу: «Простите, сегодня не, могу. Я слишком далека сейчас от музыки». Тогда прошу я. Она, чуть задержав на мне свой красноречивый взгляд, охотно идет к инструменту, словно только и ждала моего слова. Она играет прелюдию Шопена — любимую вещь моей матери, чаще других звучавшую у нас в доме. Ее пальцы бегают по клавишам, ее серые глаза куда-то устремлены, однако она смотрит на меня, она видит только меня. Никогда бы не подумал, что так можно смотреть — краем глаза и в то же время так прямо и нацеленно.)— Утром меня увезли из казармы. Крытый грузовик мчался на стокилометровой скорости через город, тревожа сонных обывателей воем сирены. В тюремной камере я пробыл часа два-три, после чего меня вызвал на допрос офицер военной полиции — судя по замашкам, скорее полицейский, нежели военный. Он без предупреждения открыл огонь вопросом о мотивах, побудивших меня выступить с оружием в руках против законного правительства. Я дал ответный залп, высказав все, что думал об этом правительстве подлецов и его продажной законности. У полковника — забыл — вам сказать, что это был полковник, — от ярости глаза вылезли из орбит, когда он кричал: «Вы — предатель! Вам нет оправдания!» Я спросил хладнокровно: «Предатель? А кого и что я предал?» Он вопил, срываясь на визг: «Вы предали честь офицера, родину, национальный флаг, вы изменили присяге и дисциплине». Я должен был оградить себя от столь чудовищной клеветы. Я сказал: «Родина и национальный флаг — это совсем не то, что вы думаете. Это не средства наживы, не концессии и контракты. Это не грязные сделки с уплатой комиссионных высокопоставленным маклерам». Полковник вскочил со стула и затрясся, как бесноватый: «Молчать! Я вам приказываю молчать!». Я замолчал, потому что сказал все, что хотел сказать. Слышался лишь торопливый стук машинки под руками секретаря, фиксировавшего мои показания. Мы находились в канцелярии военной полиции — большая, вытянутая в длину комната с секретарским столиком и еще тремя столами, за которыми сидели мои инквизиторы. Второй из них, тоже офицер военной полиции, раньше других нарушил молчание: «Нас интересуют не столько причины, бунта, сколько замешанные в нем лица. Назовите ваших соучастников, кроме лейтенанта Солано и лейтенанта Карриона». Я сказал то, что и было на самом деле: «Замешанные в выступлении офицеры — это я и лейтенант Солано, что может подтвердить и командир батальона, которого мы вдвоем арестовали. Все остальные, от лейтенанта Карриона до последнего солдата, лишь подчинялись моему приказу и вышли с оружием на плац в силу данной мною команды». Следователь, отнюдь не удовлетворенный ответом, предпринял новую вылазку: «Речь идет не только об офицерах вашего батальона, капитан. Мы хотим знать, кто из офицеров других подразделений участвовал в антиправительственном заговоре». Я ждал этого вопроса и заранее обдумал ответ: «Мы действовали обособленно, никакой связи с другими частями у нас не было. Кстати, об этом же заявило военное радио, это подтвердил и начальник Генерального штаба». Следователь посмотрел на меня тяжелым взглядом и, сохраняя видимость спокойствия, продолжал: «Вы прекрасно понимаете, капитан, почему командование сделало такое заявление по радио. Вам, конечно, известны имена ваших соучастников, и вы должны назвать их сейчас же, если не хотите окончательно испортить себе карьеру, быть навсегда отчисленным из армии и гнить долгие годы в тюрьме». Я повернулся к секретарю, протоколиров авшему допрос, и продиктовал: «Я абсолютно ничего не знаю о заговорах, которые, по вашим словам, имели место в других гарнизонах. Я пытался поднять восстание по собственной инициативе, на свой страх и риск, без какой бы то ни было связи с офицерами других воинских частей, и только один я несу ответственность за свои поступки». Тут заговорил третий инквизитор, не кадровый офицер, профессиональный юрист, более красноречивый, нежели предыдущие: «В соответствии с законами Республики, капитан, ваше дело будет передано в военный трибунал, который вынесет приговор на основе данных вами здесь предварительных показаний. В связи с этим я посоветовал бы вам оставить высокомерный ток и помочь командованию в выявлении всех нитей преступного заговора, на данный момент уже полностью подавленного. Вы должны, по меньшей мере, назвать имена гражданских лиц, подстрекавших вас к сопротивлению властям. Имейте в виду, кое-кто из этих гражданских был задержан полицией и без колебаний заявил против вас». Не отводя взг ляда от секретаря и пишущей машинки, я сказал: «Мне нечего добавить к моим предыдущим показаниям». И я действительно не сказал больше ни слова.
(Моя сероглазая подруга носит имя Ноэми. Она принадлежит к семье латифундистов, ныне ставших нефтяными королями или принцами, — мир далекий, недоступный мне даже в мыслях. Но не моя вина, что Ноэми не позволяет мне исчезнуть после первого знакомства, что просит лейтенанта Морильо привести меня к ней в дом, что ее пухлые губы искушают меня, словно сладкий плод. Я прихожу к ней по первому зову, закрыв глаза на ее знатное происхождение, на окружающую ее роскошь, и вскоре, несчастный, влюбляюсь в нее бог знает с какой силой. Ноэми, которая меня тоже любит — в этом нет никакого сомнения, — чувствует себя неловко перед родителями, знакомыми по клубу, подругами детства за эту странную связь с лейтенантом-провинциалом, не имеющим ничего, кроме двух звездочек на своих погонах. Мы видимся по субботам и воскресеньям в парке. В остальное время, дважды в день — в половине двенадцатого и ровно в пять, — я жду ее звонка на пункте связи в казарме, «Вас к аппарату, лейтенант», — говорит телефонист. Это, конечно, она. Я беру трубку и с бьющимся сердцем слушаю ее голос. Единственное облачко на лазурном небе — ее страсть пробуждать в мужчинах восхищение. Она пускает в ход свои женские чары, словно тореро красный плащ на арене боя быков, она дарит другим улыбки и взгляды, от которых меня охватывает злая обида. Я уверен, что она меня любит. Но если любит, то, значит, это ненасытное желание окружать себя мужской лестью — не более чем привычка светской ветреницы. Я браню себя за провинциальные предрассудки, но что-то все же заставляет меня присмотреться к другим женщинам ее круга, и я с горечью убеждаюсь, что лишь Ноэми рассеивает вокруг настойчивые взгляды и соблазнительные улыбки. Тревога за ее поведение жжет мне сердце — я готов взорваться. Решаюсь поговорить с ней откровенно, пусть даже я покажусь ей ревнивым, иначе говоря трусом: всегда в основе ревности — неуверенность в себе, трусость. Ноэми спокойно выслушивает меня и говорит: «Клянусь, я далека от дурных намерений. Но я постараюсь освободиться от этого бессознательного кокетства, если оно причиняет тебе неприятности. Ты для меня дороже всего на свете». После этого разговора я совсем успокаиваюсь, но мир и покой длятся лишь до следующего званого вечера, где она как ни в чем не бывало опять берется за свое: расточает загадочные взгляды и волнующие улыбки, завлекает и очаровывает каждого сколько-нибудь интересного мужчину, оказавшегося в сфере ее действия, Между нами завязывается ожесточенная борьба, которая не приводит к бурному разрыву только потому, что мы любим друг друга — каждый по-своему, в соответствии со своими взглядами на любовь. Есть в Ноэми сила более властная, чем любовь; эта сила — жажда быть желаемой многими мужчинами одновременно, хотя любит она одного меня. И любит так, что бьется в отчаянии, стремясь избавиться от этой неумолимой силы, словно морфинист от своего порока. Как и наркоманам, это удается на время, но стоит ей увидеть рядом чем-то выдающегося или просто привлекательного мужчину, как она тут же забывает о своих благих намерениях, пускает в ход подстрекательские улыбки и взгляды, и я чувствую себя несчастным, словно брошенная собака. Как-то, после долгих ночных раздумий, я говорю ей: «Если ты не перестанешь вести себя таким образом, ты больше меня не увидишь».)— Три недели я провел во внутренней тюрьме управления военной полиции. Время от времени меня вызывали на допрос, повторяли одно и то же: назовите имена военных и гражданских лиц, принимавших участие в подготовке заговора. Фарс разыгрывался из ч истой проформы, секретарь отстукивал на машинке схожие, если не абсолютно одинаковые, вопросы и ответы. Наконец моим следователям надоело слушать одно и то же, и они переслали мое дело военным судьям. Меня же отправили дожидаться приговора в подземелье старинного форта, выстроенного на скалах, у моря. Когда-то с этой каменной сторожевой башни, воздвигнутой еще в колониальные времена, испанские часовые наблюдали за морем и предупреждали своих о подходе пиратских судов. Под каменными сводами голоса звучали так, словно поднимались со дна колодца. Меня заперли в одной из темниц. Камень ее стен веками терял вкрапления селитры, и теперь на стенах выступали серыми барельефами фигуры сказочных драконов. В полдень и под вечер приходил надзиратель, хромой старик, назвавшийся отставным сержантом. Он приносил вонючую похлебку, но я не мог есть ее и оставлял себе только хлеб и воду. Каждый день я спрашивал старика: «Ну, как сегодня море, сержант?» — и он отвечал всегда одно и то же: «Очень красивое, капитан. Очень красивое и очень большое».
(Во вторник карнавала мне исполняется двадцать восемь лет, а еще через несколько недель меня производят в чин капитана. Финансовое положение мое значительно улучшается, когда я получаю свою долю отцовского наследства. «Удалось взять хорошую цену за асьенду и кофейную плантацию», — пишет мать. Я оставляю полутемную комнату в дешевом отеле и снимаю квартиру в доме на широкой авениде, среди акаций и хабильос {Хабильос — большое декоративное дерево тропиков Латинской Америки}. Ноэми, боясь потерять меня, перестает расточать направо и налево искушающие улыбки, укладывает свою черную гриву в скромную крестьянскую прическу на прямой пробор, прячет подальше губную помаду и тушь для ресниц и кажется мне, как никогда, прекрасной. Все идет хорошо, пока нас не приглашают на вечер, по странной случайности, в тот же самый дом, где мы с ней познакомились. На этот раз чествуют иностранного дипломата, очень уважаемого в определенных кругах за три книги путевых очерков, элегантные костюмы и славу женолюба. Дипломат почти не обращает на Ноэми внимания, когда ее представляют ему. То ли он занят важными мыслями, то ли не находит ничего интересного в женщине с прической крестьянки и лицом без косметики. Я вижу, как Ноэми охватывает лихорадка азарта, как дрожат ее ноздри и в заблестевших глазах вспыхивает вызов. Дипломату не удается уйти от серого пламени следящих за ним глаз. Он кружит около нашего столика, потом подходит к нам, вернее, к Ноэми, и от имени хозяев дома и своего собственного просит ее сыграть на рояле. Ноэми играет — на этот раз не прелюдию Шопена, нет, а «Танец огня» де Фалья. Играет и, не глядя на дипломата, который стоит у колонны и смотрит в ее сторону, видит его, только его. Я покидаю гостиную, пересекаю сад и выхожу на просторную авениду с двумя рядами высоких пальм. Только тут я слышу, как музыка в доме внезапно прерывается, но я, не оборачиваясь, быстрыми шагами ухожу от злосчастного дома. Звонки Ноэми — в половине двенадцатого и ровно в пять — преследуют меня несколько дней. Я не подхожу к телефону, не отвечаю на ее письма, и если все же у нас происходит еще одна встреча, то лишь потому, что я открываю на звонок дверь квартиры, не подозревая, что за дверью стоит Ноэми. Она молча плачет, уткнув лицо в платок, требует от меня дать клятву, что я забуду пошлый случай с дипломатом, — по ее словам, чванливым и пустым человеком, — и, прежде чем уйти, рассказывает, немного успокоившись, как она оборвала на середине «Танец огня», как бросилась вслед за мной, но не смогла догнать. Больше я ее не вижу, не хочу видеть. Пусть мне будет трудно, но я ее больше не увижу. Зачем? Мы оба и так уже превратились в неврастеников. И, кроме того, мне нельзя забывать — я принадлежу конспиративной организации, я не могу терять душевную уравновешенность и ясность мысли.)— Прошло два месяца после моего заточения в темнице форта, и мне объявили наконец приговор военного трибунала: увольнение в отставку, что практически означало отчисление из армии, и двенадцать лет тюремного заключения. Но я уверен, что диктатура падет гораздо раньше, я вернусь в армию — и уж тогда я буду судить тех, кто запятнал свою воинскую честь кровью преступлений и мерзостью грабежа. Не так ли, друзья?
(Мой папа — штукатур, моя мама печет арепасы {Арепасы — колобки из маисовой муки} на продажу. Они не захотели пожениться, чтобы не брать на себя обязанностей, которые губят любовь. Читать, писать, считать я учусь в приходской школе. Там же узнаю, что такое история и география. После школы я решаю пойти работать, но мой папа не хочет, чтобы я стал штукатуром, как он, и еще меньше хочет, чтобы я подался в чистильщики сапог и в продавцы газет: боится дурных компаний и вредного влияния. Мой папа ведет меня к своему куму, владельцу парикмахерской, и говорит ему: «Вот, кум, я привел к тебе мальчонку. Научи его своему достойному ремеслу, и бог воздаст тебе». Мастер Фелипе отвечает: «Кум, присылай мальчонку сюда каждое утро, и пусть он присматривается к моей работе. Когда пример перед глазами, то научиться — не хитрое дело». Я выметаю состриженные волосы, счищаю с зеркал мушиный помет, прохожусь щеткой по пиджакам клиентов и при всем том не спускаю глаз с рук мастера Фелипе — как он держит ножницы, как ведет бритвой. Так тянется больше года.)— И вот за то, что слушал разговоры о политике, или за дурную привычку показать, себя, а скорей всего из-за того, что уж если кому не повезет, то не повезет, я и пострадал как политический. Дело было так. Зашел к нам пожилой, хорошо одетый сеньор подстричься и сделать одеколонное притирание кожи лица, и хотя я его до этого ни разу не обслуживал, он заговорил со мной очень уважительно. Слово за слово, я сказал ему, что собираюсь поехать в Матурин. Тут он голос понизил и посоветовал мне туда не ездить, потому что, дескать, в Матурине со дня на день ожидаются сильные волнения. На том мы и расстались. Но по слепой случайности фортуны часа два спустя в парикмахерскую пришел другой неизвестный клиент и, согласно очереди, попал именно ко мне в кресло. Этот, едва сел, стал костить правительство, а сам все любопытствует, что я на этот счет думаю. Я отвечал ни то ни се, осторожность не мешает. Но он на этом не угомонился. Когда я подал ему зеркало, чтобы он посмотрел, какой шик-блеск я сделал из его затылка, так он, рассматривая себя, задал, как бы между прочим такой вопрос: «Ходят слухи, будто на днях что-то должно произойти. Вы ничего не слышали?» Ну, тут я и ляпнул по простоте душевной то, что слышал от предыдущего клиента. «Да поговаривают, будто что-то готовится в Матурине». Мой клиент — это был молодой человек — улыбнулся, похвалил мою работу, дал на чай и ушел.
(В три часа дня, когда клиентов почти не бывает, мастер Фелипе дает мне гребенку и ножницы и показывает, как ими действовать Показывает не на живой голове, конечно, а так, в воздухе. Учит сноровке. Вот так: одна рука ведет, другая стр ижет. Попутно он учит меня теории. «Секрет хорошего парикмахера состоит в том, чтобы состричь только лишнее. Ни на волос меньше, ни на волос больше, а только лишнее». Он учит меня править бритву на бруске и на ремне и как держать ее в паль цах, когда она идет вверх и когда книзу. И я брею и брею кусок полотна, прибитый к стене, который заменяет мне бороду клиента. Несколько месяцев я брею невидимые бороды и стригу невидимые головы, прежде чем мастер Фелипе допускает меня к вс амделишней голове моего двоюродного брата — он вырос у нас в доме, мой лучший друг, верит в меня, как в бога. Мастер Фелипе стоит рядом, по ходу дела поправляет мои огрехи, и я собственноручно заканчиваю стрижку. Мой двоюродный брат идет домой в ажный, как индюк, а моя мама готова плакать от счастья).— Все вышло так, словно самому дьяволу хотелось моей погибели. Во-первых, через неделю в Матурине восстали казармы и уйма народу была арестована. Во-вторых, мой клиент, которому я, не подозревая об опасности, повторил чужие слова, оказался гадом, сыщиком. Меня схватили в парикмахерской и вытолкали взашей, не дав даже снять халат и надеть пиджак. Полицейский грузовик летел, словно дьявол, унесший душу, и в два счета я очутился в одной из тех «ринговых», о которых вы рассказывали. Тут меня взяли в оборот несколько агентов и их главный — тот самый однорукий, у которого вместо руки крючок на рукоятке. Среди агентов торчал и мой клиент, гад. Он, едва меня ввели, тут же высунулся вперед: «Это тот парикмахер, который сказал мне о Матурине». Однорукий замахал у меня перед носом своим крючком: «Ах, вот как? Выходит, ты заранее знал о восстании в Матурине? Сейчас ты нам расскажешь, каким образом ты об этом узнал, кто еще, кроме тебя, знал и какая роль была отведена тебе в этом заговоре». Сказать правду, испугался я до смерти. Сердце вот тут, на языке, билось, когда я стал говорить: «Не пытайте меня, я и по-хорошему все сам расскажу. Про Матурин мне сказал один сеньор, самостоятельный человек, приятной наружности, который всего один раз приходил стричься в парикмахерскую, где я работаю, и потому я не знаю его имени. Я не очень-то верил, что это правда, и не заинтересован был совсем, чтобы это была правда, а повторил его слова вот этому молодому человеку, потому что у нас, парикмахеров, характер такой — любим поболтать с клиентами. Ничегошеньки я не знаю, ни в каком заговоре я не замешан, политикой сроду не занимался, клянусь моей матерью и пресвятой девой». Однорукий ехидно ухмыльнулся и вдруг заорал «Полюбуйтесь на него! Он не знает, как зовут того сеньора приятной наружности. Он не занимается, политикой! Он не участвовал в заговоре! А события в Матурине он предвидел только потому, что парикмахеры любят поболтать… Сукин сын! Сейчас ты вспомнишь все имена и фамилии. Ты у меня захрустишь! Не такие оставляли здесь скорлупу!». Это был сигнал. Агенты бросились ко мне, мигом раздели, оставив в чем мать родила, заломили назад руки, защелкнули наручники и принялись молотить меня кулаками и ногами так, что через несколько минут я весь покрылся багровыми пятнами и цедил кровь из носа, из ушей, изо рта. Однорукий помогал бить и так хватанул меня своим железным когтем, что разорвал мне плечо.
(После того как я поубавил растительности на голове своего двоюродного брата, ко мне валом повалили доверчивые знакомые: бывшие соученики, пеоны-штукатуры — друзья отца. По-прежнему мастер Фелипе наблюдает и помогает мне в работе. На конец однажды утром он подходит ко мне, смотрит в глаза и говорит строго и торжественно: «Сегодня ты будешь стричь меня». Это надо понимать так: «Теперь ты уже настоящий парикмахер». И я его подстриг, хорошо подстриг, хотя руки дрожали, как никогда в жизни. Узнав об этом важном событии, моя мама покупает мне длинные брюки: клиенты не очень-то доверяют парикмахерам в штанишках до колен. Мастер Фелипе поручает мне случайных клиентов и приезжих провинциалов, которых сразу видно по одежде.)— Была уже глухая ночь, когда они перестали меня бить. Голова гудела, будто улей, и сквозь гуденье слышался голос Однорукого: «Будешь говорить, там-та-та-там? Смотри, есть приказ раздавить тебя, как крысу, если ничего не скажешь, и мы этот приказ выполним!». Сперва, как уже говорил, я жутко перетрусил. Но потом разозлился, черт бы их побрал. Ведь ни за что били! Вначале, может, я бы и сказал со страху, если бы что знал. Но после того, как они разодрали мне шкуру, заплевали все лицо — нет! Если бы даже и был замешан в заговоре, все равно ни слова не сказал бы. Да что там предполагать! На самом-то деле я ведь ничего не знал и говорил святую правду, когда отвечал Однорукому: «Я вам уже сказал, что сроду не интересовался политикой. Если вы меня убьете, то без всякой нужды убьете бедного парикмахера». По-прежнему я был голый, руки крестом на заднице. Мучители загнали меня в угол и стояли впятером, рядом. Вдруг один из них вынул изо рта сигарету, вдавил ее зажженным концом мне в живот, чуть пониже пупка, и сказал противным, как у евнуха, голосом: «Мы очень сожалеем, что ты не хочешь раскрыть нам своих секретов». От шипения и запаха горелого мяса, от боли я закричал: «Ай, мама!». Агент улыбнулся, довольный, и ткнул мне сигаретой между ребер. И опять зашипела, как фританга [9], моя кожа, и запахло паленым, и я почувствовал боль, словно к телу пришили раскаленную пуговицу. Десять раз он тушил об меня сигарету, и сейчас на мне десять меток. «Будешь говорить?» — кричал Однорукий. «Что говорить, если я ничего не знаю?» — отвечал я. И опять огненный хоботок утыкался в мои руки, в ягодицы, в ноги, и я визжал: «Ай, мама! «. Наконец эти звери устали мучить человека, погоготали напоследок и вышли из комнаты, а я остался лежать в темном углу. Десять бляшек горели десятью укусами змеи, по лицу катились слезы.
(Так как клиенты не очень-то жалуют молодых парикмахеров, то мои друзья по приходской школе создают мне рекламу. Они распускают по кварталу слух: «В парикмахерской мастера Фелипе есть парень, зовут его Николас Барриентос. Стрижет так, что закачаешься, по самой последней моде». У меня и в самом деле призвание к этой профессии. Так и должно быть. Кто идет в парикмахеры против воли или без любви, тот никогда не станет настоящим мастером, как бы ловко он ни орудовал ножницами. Хороший парикмахер — артист своего дела. Он еще только приступил к стрижке, а уж наперед видит, как и что получится. Хороший парикмахер только тогда собой доволен, как человек, когда доволен собой как специалист. Хороший парикмахер не знает скро мности, ставит себя выше других мастеров. Так поступает каждый артист своего дела.)— Может, агенты и в самом деле считали, что я замешан в восстании в Матурине, и потому тянули из меня жилы. Только скорее всего они просто тренировались на мне в зверстве. Ведь тренируются же боксеры ударами перчаткой, а еще как тренируют беговых лошадей!.. В свой второй приход, на следующий день, они стали пытать меня электричеством. Ткнули два провода под правый сосок, и Однорукий спросил нехорошим голосом: «Будешь говорить, трам-та-та-там?» Что я мог сказать, пресвятая дева?! «Я ничего не знаю!» Тогда Однорукий крикнул: «Давай!» И пошло. Каждая косточка во мне тряслась и прыгала, а эти ироды все приставляли проволоки к разным местам и даже к срамному месту, и меня било и крутило, словно в падучей, и я кричал: «Ай, мама! Без вины казните человека!». Пятеро агентов хохотали, а Однорукий прямо до слез гоготал. Потом я упал и всю ночь и еще день не приходил в себя.
(Вот и стал я мастером своего дела, и у меня уже есть постоянные клиенты. Из моих рук любой выходит человеком — не важно, знакомый ли это своими чаевыми посетитель или незнакомый, первый раз попавший ко мне в кресло. А ведь клиенты разные бывают. Иной урод уродом, а ты должен сделать из него красавца мужчину. У иного голова — шатер, не знаешь, с какого бока и подступиться, или волос на лице чересчур жесткий — тоже труда не оберешься. А то бывают с дурным запахом — от болезни ли какой или от нечистоплотности, не знаю. Говорят, мы, парикмахеры, болтуны, а того не понимают, что не столько это наша вина, сколько клиентов: хотят, чтобы ты и стриг их и беседой развлекал. Клиент есть клиент, вот ты и развлекаешь. Только я никогда не завожу разговора с посетителем, которого первый раз вижу у себя в кресле. Другое дело, если недели через две, три он опять придет, сядет за журналы и терпеливо ждет очереди ко мне. Тут уж я, после того как накрою его салфеткой, спрашиваю: «Как будем стричься? Желаете такую формочку, как в прошлый раз?» На парикмахере клиенты проверяют новые анекдоты, с парикмахером делятся мнением о спорте, перед ним показывают свою ученость. Так что волей-неволей превращаешься как бы в публичную копилку новостей, анекдотов и полезных сведений, которые в любую минуту можешь пустить в оборот. Можешь, когда есть спрос, порекомендовать хорошего врача, толкового адвоката, модного портного, ресторан, где можно по-королевски покушать, лекарство, от которого сразу проходит болезнь. Все это ты узнал от клиентов, которые ученее тебя.)— Трое суток я сидел под замком в «ринговой», один на один со своими синяками и ранами, с голодом и жаждой. Тишина стояла прямо кладбищенская, минутами жуть брала, и я разговаривал вслух сам с собой, чтобы убедиться, что я еще не перенесся в загробный мир. На четвертый день отворилась дверь, и вошла вся банда во главе с Одноруким. Лицо коварное, вижу — задумал что-то. В единственной руке — веревка. Подошел ко мне, показал на потолок: «Видишь балку? Если сегодня не заговоришь, висеть тебе на ней. Таков приказ начальства». Я знал, что он может меня повесить. Сейчас, думал я, мой труп будет болтаться под потолком, язык вывалится изо рта, страшный, как у дохлой кобылы. Но что я мог сделать? Даже если бы я вдруг и захотел, то все равно не мог бы ничего сказать, потому что ничего не знал. Я повторил это вслух Однорукому, уже без всякой надежды, что он мне поверит; и тогда агенты надели на шею мне петлю и перекинули другой конец веревки через балку. Однорукий напоследок съездил мне своим железным крюком по лицу и перед дальней дорогой спросил: «Будешь говорить, что знаешь о мятеже в Матурине, или нет?» Я ничего не ответил — какой толк? — и тогда они потянули конец веревки и стали поднимать меня кверху. На затылке что-то хрустнуло, жилы натянулись, и я лишился чувства… Очнулся я от озноба, уже в тюремной камере. Три уголовника смотрели на меня, как на воскресшего мертвеца, даже рты разинули от страха и удивления.
(В разговорах да беседах я завожу друзей-приятелей из числа клиентов. Правда, и старых дружков никогда я не чураюсь, даже наоборот, стригу и брею их с превеликим старанием, пусть там меня дожидается в очереди хоть сам султан из Стамбула. Но теперь появляются и новые знакомые, люди видные, денежные, которые часто приглашают меня в бар на углу пропустить по стаканчику виски. Я парикмахер, но что скромничать — и ступить, и сказать не хуже других умею, так что кое-кто из клиентов приглашает меня в дом, знакомит с семьей, чего, как я слышал, нигде в других странах не бывает. Вот насчет того, чтобы сколотить капиталец да открыть салон — воздушный замок любого уважающего себя парикмахера, — то это мне никак не удается. Да и как тут отложишь в кубышку? Друзей попотчевать хоть изредка надо? А как же! Ведь не приживал же я, чтобы только угощаться на чужие. А женщины чего стоят? Глаз во лбу и тот дешевле. Есть у меня и другая слабость — играть на скачках. Одним словом, деньги текут, как вода. По субботам я весь день на ногах, с восьми утра до девяти вечера, тринадцать часов без передышки. Разве что с разрешения клиента проглотишь кусок всухомятку и опять: гребенка, ножницы, бритва. Но суббота все же чудный день, и не только потому, что в субботу я зарабатываю больше, чем за всю неделю, но и по другой причине. Обслужив последних клиентов — а это всегда мои закадычные друзья, — я вместе с ними остаюсь в парикмахерской, меняем декорацию, и начинается выпивон. После этого идем глотать по-серьезному в другое место, режемся в домино, заключаем пари на лошадей. Просыпаюсь я по воскресеньям постоянно в одном и том же месте: в кровати мулатки Эдувихис Чакон, куда меня приносят ноги независимо от головы. С похмелья сам себе не рад, а тут и ласка, и утешение благодарной женщины: «Любовь моя, сварить тебе кофейку?"»)— Кто бы мог подумать, что трое бандитов, только и помышлявших, как бы поубавить чужого добра и укоротить жизнь ближнего, превратятся вдруг в трех братьев милосердия и выходят меня? Один из них — негр, высоченный и сухой, словно телеграфный столб, — прирезал в свое время банковского кассира за то, что тот не захотел открыть ем у ящик с деньгами. Другой, индеец, смотрит на тебя, лишь когда ты на него не смотришь, — был профессиональным вором и контрабандистом, поставлял скупщикам кокаин и марихуану. Третий был тоже бандит, убил в драке такого же, как он, бандита и с тех пор носил на физиономии огромный шрам. Одним словом, это были, так сказать, отбросы общества, жулики и убийцы, гроза почтенной публики. Все трое не раз удирали из тюрем, и портреты их, с номером через грудь, не сходили с последних страниц газет. И что же вы думаете? У этих подонков оказалось мягче сердце, чем у тех, кто служил правосудию. Правда, и вид у меня был, скажу я вам, печальный: лицо перекосилось и распухло от побоев, весь в кровище, обожженные места почернели и гноились, от жажды не хватало воздуху, дышал, словно собака в жару, от голода и пережитого страха в голове мутилось, и я говорил бог знает что, как в бреду. Трое бандитов напоили меня с ложечки молоком, трое бандитов осторожно подложили мне под голову свернутое одеяло, трое бандитов раздобыли где-то пузырек с перекисью и промыли мои раны и язвы. Все это сделали трое бандитов, чьи портреты печатаются на последних полосах газет, потому что первые полосы отводятся героям диктатуры, докторам и полковникам, которые тоже грабят и убивают, только с размахом и у всех на виду.
(Мулатка Эдувихис Чакон, которая свято сохраняет для меня ночь с субботы на воскресенье, что ни говори, а всего-навсего публичная шлюха, готовая лечь с каждым, кто даст двадцать боливаров. Поэтому я остаюсь, как говорится, ездоком вольным и без поклажи, пока на моем пути не появляется Росарио Кардосо. Собственно, с Росарио мы знакомы с детства: учились вместе в приходской школе, вместе удирали с уроков ловить птиц на кладбище. Сперва только птицы, а попозже и целоваться стали потихоньку в кустах, и руки я запускал ей под кофточку. Дальше этого, правда, не заходило. Потом Росарио переехала в другой конец города, поближе к табачной фабрике, где она работала, и мы расстались на много лет. А тут как-то стою за креслом и вижу в зеркало: идет мимо окна парикмахерской красавица шатенка. Вгляделся, — мама ты моя! — Росарио Кардосо. Бросаю доктора с намыленной бородой и как есть, в халате, выбегаю на улицу. В тот же вечер мы возобновляем любовь.— История моя подходит к концу, — продолжал Парикмахер. — Трое бандитов спасли мне жизнь, отпоили молоком, словно малое дитя, залечили раны лекарствами, которые уму непостижимо, где и как раздобывали. Однажды ночью их увели, и я остался один в грязной пустой камере. А неделей позже меня перевели в тюрьму, где я встретился с вами. Так Парикмахер стал храбрым революционером, который под пытками не сказал ни слова из того, что знал, хотя на самом-то деле ничего не знал и ему просто нечего было сказать. Одно утешение выпало мне на долю за все это горькое время: в марте, в день святого Иосифа, пришло письмо от Росарио Кардосо, моей жены. В письме говорилось, что она и малыш здоровы и думают только обо мне.
«Переходи ко мне жить. Клянусь матерью, люблю тебя больше всего на свете», — говорю я ей. Она в ответ: подожди, мол, не так сразу. И хоть целоваться целуется, но чтоб руки под кофточку, как бывало, ни-ни! И вдруг в понедельник сама является в парикмахерскую, строгая, в черном платье, и говорит: «Послушай, Николас, я поняла, что ты и вправду меня любишь. Я перехожу к тебе». Сердце мое вот-вот разорвется от радости. Прощай, домино в субботние вечера! Прощай, постель мулатки Эдувихис Чакон! Да здравствует Халиско! Целую неделю я хожу по магазинам, выбираю самую красивую кровать, достойную Росарио Кардосо. Теперь она — моя жена, хотя мы и не венчались и не регистрировали брак, чтобы не мешать дальнейшей нашей любви, — будет спать в моих объятьях. Мы обязательно постараемся иметь ребенка. И Росарио и я мечтаем об этом.)
Странники нашли пристанище в хлеву — не оставаться же под открытым небом. Святой Иосиф выложил на дощатый стол вино и хлеб. Однако непорочная дева не стала ужинать. Она предпочла искать утешение в слезах, так облегчающих душу беременной женщины.
Святой Иосиф попросил
ночлега для Марии,
но отказали люди им,
богатые и злые.
В полночь старый плотник, сморенный усталостью, поклевывал носом, а его супруга нежно и кротко улыбалась ему из ясель, устланных поверх соломы тонкими простынями.
Святой Иосиф расстелил
холсты Александрии:
«Ляг, отдохни, жена моя,
достойная Мария».
Капитан оборвал песню, тяжело помолчали стал разливать свое пойло. Врач наотрез отказался, остальные четверо выпили — хоть бы что. Пары перебродившего сахара и прокисшей картошки ударили в голову. Парикмахер воспрянул духом и приготовился было угостить друзей скабрезным анекдотом, но в это время Бухгалтер попросил его рассказать об Онорио.
Средь воссиявших покрывал,
под хоры литургии
святого сына родила
прекрасная Мария.
(Прежде всего — даже прежде, чем повидаюсь с Онорио, — я пойду на могилу Мерседиты Рамирес. Потом разыщу, кого можно, из членов нашей партии. Многие выйдут из тюрем, из подполья, вернутся из ссылки. Обнимемся, как братья, после долгой разлуки. И сразу же за дело. Будем ездить по деревням и поселкам, собирать по человеку, восстанавливать наши ряды. Мы выполним свою задачу — придем к власти, чтобы возродить страну на справедливой основе.)— Они боятся, что мы поднимем бунт среди заключенных, разоружим охрану и захватим тюрьму, — сказал Журналист на замечание Бухгалтера.
(Сначала — к Милене, она заслужила поцелуй. Затем в редакцию — повидать друзей-репортеров и распить с ними ради встречи бутылку виски. Первое время поживу в доме отца. Конечно, познакомлюсь с Онорио, займусь его судьбой. Но что бы я ни делал, я ни на минуту не забуду клятвы убить Бакалавра. Восставшие попытаются схватить его, но Бакалавр, хитрый скорпион, старая лиса, наверняка улизнет, скроется в посольстве какой-нибудь из латиноамериканских диктатур. Там ему любезно предоставят убежище: «Пожалуйста, сеньор Бакалавр, чувствуйте себя как дома!» Что ж, мне это на руку, мне хочется верить в предприимчивость Бакалавра, в ловкость и неуловимость Бакалавра, потому что право убить Бакалавра принадлежит мне, и никто, даже народ, не может лишить меня этого права.)— Все зависит от результатов всеобщей забастовки, — сказал Врач. — Если она будет действительно общей, целенаправленной и боевой, то, учитывая нынешнюю обстановку, диктатуру ничто не спасет.
(Увидев меня живым и здоровым, женщины моего дома заплачут от радости — они будут уверять, что от радости. Так же они встречали моего отца, когда он пришел из тюрьмы. Хотя отец вернулся не таким уж здоровым. Впрочем, и я не могу похвастаться здоровьем, если говорить начистоту. В последнее время я здорово похудел, потерял аппетит, кашляю, к вечеру поднимается температура, ночью потею. Руководство партии наверняка пошлет меня в санаторий, быть может, в Советский Союз. И как бы я ни возражал, — выйти из боя в такой ответственный момент! — они заставят меня в дисциплинарном порядке уехать на лечение, я их знаю. Буду лечить свой туберкулез среди снегов и сосен. Потом, прежде чем вернуться в строй, пойду на Красную площадь, поклонюсь могиле Ленина. Я вылечусь, я обязан вылечиться. Ведь если мы можем приносить пользу и после смерти, то живые — тем более!)— Они поступили не так уж глупо, упрятав нас под замок, — сказал Капитан. — Признаться, последнее время я ночи напролет обдумываю план захвата тюрьмы силами заключенных. И, кажется, такая возможность близка.
(В мертвую, букву, в пустую бумажонку превратится решение военного трибунала, осудившего меня на двенадцать лет тюрьмы и увольнение из кадров армии. Немедля я вернусь в свой батальон — в чине капитана, в форме капитана. Как и прежде, над плацем понесется моя команда: «На пле-чо! Смир-но!» И мне ответит короткий лязг винтовок, вскинутых солдатскими руками. Я попрошу мать остаться в столице. Она с удовольствием примет предложение — жить у меня под боком, слушать обожаемых Моцарта и Брамса не в граммофонной записи, а в исполнении живого оркестра, сидя в кресле партера. Что касается Ноэми, то я постараюсь держаться — как можно дальше от ее прекрасных серых глаз.)Парикмахер притворялся спящим. Заточение и темнота были самым подходящим обрамлением для его тоски. День напролет он лежал на койке, закрыв глаза, чтобы не видеть даже потолка, ни о чем не думал, просто ждал прихода непоправимого несчастья.
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке TheLib.Ru
Оставить отзыв о книге
Все книги автора