Жорж Сименон
«Окно в доме Руэ»

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1

   Из-за стенки донесся обыденно-грубый звон будильника, и Доминика вздрогнула, словно этот звонок — да когда же они его выключат! — должен был разбудить в три часа пополудни именно ее. Ощущение стыда. Почему? Этот вульгарный звук напоминает ей лишь о тягостных, гнусных вещах, о болезнях, о хлопотах посреди ночи или на рассвете, но сейчас она не спала, даже не замечталась. Ее рука ни на секунду не выпускала иголки; по правде сказать, пока не прозвенел звонок, она была похожа на всеми забытую цирковую лошадь, которая все бегает кругами по арене, но вдруг, задрожав, останавливается как вкопанная, едва до нее доносится человеческий голос.
   Как они там, за коричневой дверью, почти рядом с ней, выносят этот нахальный трезвон? Ведь им стоит только руку протянуть и, не открывая глаз, нащупать будильник, надрывающийся на столике, а они и не думают, даже не пошевельнутся, оба — она знает — голые, прижались друг к другу, переплелись, кожа блестит от пота, волосы прилипли к вискам; им нравится эта-жара, этот запах потного тела; должно быть, они шевелятся, потягиваются, хлопают глазами; сонный женский голос бормочет:
   — Альбер…
   Должно быть, она машинально прижимается к телу мужчины.
   Пальцы Доминики трудятся. Ее голова склонилась над платьем, которое она зашивает под мышкой: в этом месте платья всегда рвутся, особенно летом, ведь она потеет.
   Вот уже два часа она шьет крохотными стежками, искусно штопает тоненькую белую ткань в лиловых цветах, и сейчас, когда будильник жильцов застал ее врасплох, она не в состоянии сказать, о чем думала последние два часа.
   Жарко. Воздух тяжел как никогда. После обеда в этой части улицы предместья Сент-Оноре всегда беспощадно печет солнце. Доминика опустила жалюзи, но не прикрыла ставни до конца, а оставила вертикальную щель шириной в несколько сантиметров, сквозь которую видны дома напротив, а по обе стороны этой щели, в которую брызжет яркий солнечный свет, сверкают горизонтальные щели, более узкие между деревянными планками.
   Этот светящийся рисунок, пышущий жгучим жаром, в конце концов отпечатывается в глазах, в мозгу, и если внезапно перевести взгляд на другое место, рисунок перелетит одновременно со взглядом и окажется на бурой двери, на стене, на полу.
   Каждые две минуты — автобус. Слышно, как эти махины грохочут на самом дне ущелья-улицы, и в их рыке проскальзывают нотки злобы, особенно у тех, что катят к площади Терн и перед самым домом, там, где мостовая делается круче, внезапно с шумом меняют скорость. Доминика привыкла, но с этим — как с солнечными полосками: помимо воли она вслушивается в звуки, шум застревает в голове, оставляет в ней жужжащий след. Кажется, будильник за стеной замолчал? А ей все чудится, что он звонит да звонит. Наверно, воздух такой плотный, что сохраняет отпечатки звуков, как грязь сохраняет следы шагов.
   Доминика не видит первых этажей в доме напротив.
   Чтобы их обнаружить, ей надо встать. А все-таки кое-что достается у нее перед глазами, например лимонно-желтый фасад молочной, фамилия «Одбаль» зелеными буквами над витриной; корзины с овощами и фруктами на тротуаре; а время от времени, наперекор всем городским шумам, свисткам полицейского с перекрестка Османна, сигналам такси, колоколам с церкви Сен-Филипп-дю-Руль, до нее доносится совсем тихий, привычный звук, отличающийся от остальных, тоненький колокольчик у входа в эту самую молочную.
   Доминика задыхается от жары, хотя она почти голая.
   Никогда еще она не поступала так, как сегодня. Сняла платье, чтобы зашить, а надевать другое не стала. Так и сидит в сорочке, ей неловко и немного стыдно. Разок-другой она уже думала, что надо наконец встать и одеться, особенно когда скользила взглядом по своему телу, чувствовала, как дрожат у нее груди, замечала их, такие белые, такие нежные в вырезе сорочки.
   И еще одно странное, почти сексуальное ощущение испытывает она, когда капли пота через равные промежутки времени прокладывают себе путь на поверхности кожи. Кажется, это продолжается бесконечно долго. Ее охватывает нетерпение, и вот наконец теплая капля выступила под мышкой и медленно потекла поперек ребер.
   — Не теперь, Альбер…
   Голос как у ребенка. Лине, там, в соседней комнате, нет еще и двадцати двух. Толстая кукла, немного вялая, с рыжеватыми волосами — и по всему ее белому телу тоже рассыпаны рыжие отблески; и голос у нее вялый, тягучий от животного блаженства; Доминика краснеет, обрывает нитку резким движением, какое свойственно всем швеям; ей хотелось бы не слышать того, что будет дальше; она знает — ошибиться невозможно: тихое шуршание предвещает ту мелодию на пластинке, под которую они всегда занимаются «этим самым».
   И жалюзи не опустили. Воображают, будто их не видно, поскольку кровать стоит в глубине комнаты, куда не попадает солнце, а кроме того, теперь август, и квартиры напротив большей частью пустуют; но для Доминики не секрет, что старая Огюстина смотрит на них сверху, из своей мансарды.
   Это в три часа пополудни! Спят неизвестно когда, живут неизвестно как, а едва придут домой, первым делом раздеваются, и не стыдно им разгуливать голыми, они этим гордятся, а Доминика уже не смеет пройти через общую гостиную, которую, между прочим, она им не сдавала, но через гостиную они ходят в ванную. Два раза она встречала там совершенно голого Альбера только полотенце небрежно повязано вокруг бедер.
   Они крутят все время одну и ту же мелодию, танго, которое, наверно, слышали когда-то при памятных обстоятельствах, и хуже всего одна подробность, из-за которой их присутствие особенно чувствуется, как будто видишь их движения: когда пластинка кончается и слышно только потрескивание иглы, они мешкают, и это длится более или менее долго, наступает жуткая тишина, а потом Лина бормочет:
   — Пластинка…
   Проигрыватель стоит почти рядом с кроватью; под шушуканье и смешки так и видишь мужчину, который тянется к пластинке…
   Он любит Лину. Любит животной любовью. Этой любви он посвящает всю жизнь, он любил бы ее на глазах у всех; вот сейчас они выйдут из дома, и на улице им опять захочется прижаться друг к другу.
   Платье зашито. Так аккуратно зашитое, такими мелкими стежками, теперь оно выглядит еще более убого. Материя выносилась от бесконечной стирки и глажки.
   Сколько уже времени прошло? Сиреневое, полутраур. Значит, сшито через год после смерти отца. Четыре года носит она это платье, стирает его по утрам, чтобы высушить и выгладить к тому часу, когда надо будет идти за покупками.
   Она подняла голову: старая Огюстина на посту, облокотилась на окно своей мансарды и возмущается, заглядывая в окно комнаты Альбера; Доминика, раз уж она встала, тоже испытывает минутное искушение подойти, наклониться, заглянуть в замочную скважину. С ней такое уже бывало.
   Десять минут четвертого. Сейчас она наденет платье. Потом заштопает чулки — они в коричневой плетеной корзине, которая осталась еще от бабушки, и всегда в ней лежали чулки, предназначенные для штопки, так что можно подумать, это все те же самые чулки: их все штопают и штопают веками, и сносу им нет.
   В большом прямоугольном зеркале платяного шкафа возникло ее отражение, и вот уже Доминика, втянув щеки, как бы случайно позволяет соскользнуть с плеч одной бретельке, потом другой, и горящим взглядом впивается в зеркало, где отражаются ее груди — такие белые!
   Такие белые! Раньше ей никогда не приходило в голову сравнивать, да у нее и случая не было увидеть наготу другой женщины. Теперь она видела Лину, золотистую, покрытую невидимым пушком, притягивающим свет. Но у Лины в ее двадцать два года формы рыхлые, плечи круглые, с ямочками; вся она какая-то обтекаемая, без талии, в поясе не уже, чем в бедрах; груди у нее полные, но когда она лежит, распластываются, расплющиваются, как тесто.
   Поколебавшись, словно ее могли застигнуть врасплох, Доминика стиснула руками свои маленькие торчащие груди с острыми сосками, точь-в-точь такие же, как в шестнадцать лет. Кожа у нее очень тонкая, как у самых тонкокожих апельсинов, в углублениях и впадинах блестящая, как слоновая кость, а в других местах пронизанная чуть заметными голубыми венами. Через три месяца ей стукнет сорок, она будет старухой; уже и теперь люди называют ее старой девой, но она-то знает, что тело у нее, как у ребенка, что она не переменилась, молодая и свежая с головы до ног и до глубины души.
   Не более секунды она сжимала себе груди, словно чужие; она отвела взгляд от лица в зеркале, которое показалось ей худым и бледным, худее обычного, так что нос, и так немного кривой, выглядел еще длиннее. Дватри миллиметра а ведь они, наверное, полностью изменили ее характер, сделали ее робкой, обидчивой и угрюмой!
   Опять они завели пластинку. Через несколько секунд станет слышно, как они расхаживают взад и вперед, потом мужчина запоет — он почти всегда распевает после этого, — потом с грохотом распахнет дверь ванной, и голос будет доноситься издали. Слышен каждый звук. Доминика не хотела сдавать семейной паре. Альбер Кайль поначалу пришел один, тощий молодой человек, глаза горят, а на лице написана такая искренность и в то же время такая жажда жизни, что отказать ему было просто невозможно.
   Он схитрил. Не признался, что у него невеста, что скоро он женится. Потом сообщил ей об этом с умоляющим видом — знал, что на нее подействует:
   — Вот увидите… Все останется по-прежнему… Мы с женой будем жить по-холостяцки… Будем есть в ресторанах…
   Внезапно Доминика устыдилась своей наготы и поправила бретельки; на мгновение ее лицо утонуло в подоле; она натянула платье на бедра и, прежде чем снова сесть, убедилась, что в комнате ничего не валяется, все прибрано.
   Автомобильный гудок — она его узнала. Нет надобности выглядывать из окна.
   Она уверена: это маленький закрытый автомобиль г-жи Руэ. Она видела, как та уехала после завтрака, часа в два. На ней белый костюмчик с шарфом из органди цвета зеленого миндаля, шляпа в тон, туфли и сумочка того же зеленого оттенка. Когда Антуанетта Руэ выходит из дома, ни одна деталь у нее не выбивается из общей гаммы.
   А почему? Для кого? Куда она ездила совсем одна в своей машине, которая теперь долгие часы будет стоять у края тротуара?
   Половина четвертого. Припозднилась она. Г-жа Руэ-старшая, наверно, рвет и мечет. Доминика может ее увидеть со своего места. Стоит только глаза поднять. У них на противоположной стороне улицы в послеобеденное время не бывает солнца, и они не опускают жалюзи; сегодня по случаю жары все окна распахнуты, все видно, и кажется, будто находишься рядом с этими людьми, у них в комнате, и если протянуть руку, можно их потрогать.
   Они не знают, что в комнате у Доминики за жалюзи кто-то есть. Через дорогу, прямо напротив нее, в просторной спальне спит Юбер Руэ, вернее, вот уже несколько минут не спит, а беспокойно ворочается среди пропитанных испариной простыней.
   Как всегда, днем его оставили одного. Квартира у них просторная. Она занимает целый этаж. Окно спальни — последнее слева. Шикарная спальня: родители Руэ — люди состоятельные. Говорят, у них больше ста миллионов, но живут они как буржуа; деньги тратит только невестка, Антуанетта, та, что сейчас в белом костюмчике вернулась, домой за рулем собственной машины.
   Доминика знает все. Она ни разу не слышала их голосов — голоса не перелетают через желоб улицы, — зато она видит, как по утрам обитатели дома ходят взад и вперед, следит за их жестами, за мимикой; в этой длинной истории без слов ей знаком каждый эпизод.
   Когда Юбер Руэ женился, его родители жили на том же этаже, на третьем, а отец Доминики был еще жив, он лежал парализованный в соседней комнате, которую она потом стала сдавать. В то время она уже почти не выходила из дому. У отца под рукой был колокольчик, и он бесился, если дочь не прибегала на первое же звяканье этого колокольчика.
   — Где ты была? Что делала? Вот помру, и никто даже…
   Альбер Кайль плещется в ванной. Хорошо, что она постелила там старый кусок линолеума, а не то пол давно бы прогнил. Слышно, как жилец возится, проливая потоки воды.
   Мать Руэ сидит у окна своей спальни, как раз над головой сына — когда тот женился, старшие Руэ уступили ему всю квартиру, а сами переселились этажом выше. Им принадлежит весь дом да и добрая часть улицы.
   У матери больные ноги; время от времени она прислушивается. Видно, как она напрягает слух, как пытается разобрать, не звал ли сын. А иногда хватается за звонок, проведенный на кухню нижнего этажа. Кухню Доминика не видит, кухонное окно выходит на двор, но ей известно все по минутам, она уверена, что скоро к старухе войдет горничная молодой пары. Доминика угадывает слова: «Хозяин спит? Хозяйка не вернулась? Сходите-ка к сыну, проверьте, не нужно ли ему чего-нибудь…»
   Вот уже месяц или чуть больше месяца, как Юбер Руэ слег. Наверно, что-то серьезное, потому что каждое утро к нему приходит врач, навещает его в числе первых пациентов, в самом начале десятого. Сигнал его машины Доминика тоже распознает. Она как будто присутствует при его посещениях. С врачом она знакома: это доктор Либо, он живет на бульваре Османн, он лечил еще ее отца.
   Как-то раз их взгляды встретились, и доктор Либо слегка кивнул Доминике через дорогу.
   Если бы не эта болезнь, семья Руэ была бы сейчас в Трувиле — там у них вилла. В Париже почти никого не осталось. Такси попадаются редко. Многие магазины закрыты, в том числе и торговля кожаными изделиями Сюттона, что рядом с молочной; у Сюттона продается все для путешествий, и обычно по обе стороны от входа выставлены два дорожных сундука из ивовых прутьев.
   Интересно, старая г-жа Руэ слышала невесткин автомобиль? Она зашевелилась. Сейчас позвонит.
   Доминика тоже оживилась. Внезапно Руэ заворочался в постели, рот разинут, словно больной пытается и не может вздохнуть.
   Опять приступ…
   Это его обычное время. Приступы у него раза два в день, не реже; бывает и трижды, а как-то случилось шесть приступов кряду, и тогда больному весь день и добрую часть ночи меняли на груди пузыри со льдом.
   Доминика непроизвольно шевелит рукой, словно хочет схватить некий предмет-флакон молочного цвета на столике у кровати больного.
   Вот чего он ждет. Глаза у него открыты. Он никогда не был ни толстяком, ни здоровяком. Тусклый человечек, держится без малейшей рисовки, и во время их пышного венчания в церкви Сен-Филипп-дю-Руль все твердили, что они с молодой женой совершенно не подходят друг другу. У него бесцветные усы щеточкой, придающие ему еще большую заурядность.
   Доминика готова поклясться, что он пристально смотрит на нее, но этого не может быть, потому что ставни почти прикрыты; она его видит, а он ее нет; он смотрит в пространство, ждет, надеется; его пальцы судорожно сжимаются в пустоте, кажется, он вот-вот привстанет, так и есть — привстал, вернее, пытается, но у него ничего не выходит, и вдруг он прижимает обе руки к груди, замирает, согнувшись пополам, не в силах шевельнуться, и лицо его искажено страхом смерти.
   Доминика почти готова крикнуть Антуанетте Руэ, которая сейчас, вероятно, поднимается по лестнице, отворяет дверь в квартиру, снимает шляпку, зеленые перчатки: «Поторопитесь! У него приступ!»
   И тут над ухом у нее привычный, а потому особенно отвратительный голос произносит:
   — Дай мне чулки…
   Доминика волей-неволей представляет себе голую, откормленную Лину — вот она сидит на кровати, свесив ноги, вся еще пропитанная резким мужским запахом.
   Небо окрасилось в аспидный цвет, улицу наискось прорезала линия, отделяющая свет от тени, но даже на солнечной стороне в воздухе разлито нечто вязкое, липкое, поглощающее звук, и даже грохот автобуса долетает до слуха наподобие дальнего жужжания.
   Стукнула дверь-это в ванной Альбер Кайль окончил свое омовение; слышно, как он бодро разгуливает взад и вперед, насвистывая танго, только что звучавшее на пластинке.
   Антуанетта уже там. Доминика вздрогнула: она заметила Антуанетту случайно, скользнув взглядом не по окнам больного, а по соседнему окну — там у Руэ что-то вроде будуара, где Антуанетта, с тех пор как муж слег, велела поставить для себя постель.
   Она стоит за дверью, разделяющей обе комнаты. Она уже без шляпы, без перчаток. Доминика не ошиблась — только почему Антуанетта замерла и словно чего-то ждет?
   Можно подумать, что мать там, наверху, инстинктивно почуяла неладное.
   Заметно, что она забеспокоилась. Кажется, она делает героические усилия, чтобы встать, но вот уже несколько месяцев она не может ходить без посторонней помощи. Она огромна. Сущая башня. Ноги у нее толстые, негнущиеся, как колонны. Когда изредка она покидает дом, требуются двое, чтобы водрузить ее в машину, а она всегда словно грозит им своей палкой с резиновым наконечником. Старухе Огюстине смотреть уже не на что, и она ушла от окна. Уж конечно, торчит теперь в длинном полутемном коридоре, в который выходят двери всех мансард, — караулит кого-нибудь, с кем бы поговорить. Она способна ждать вот так в засаде целый час, сложив руки на животе, похожая на чудовищного паука, и с ее мертвенно-бледной физиономии, обрамленной белоснежными прядями волос, не сходит выражение бесконечной кротости.
   Почему Антуанетта Руэ застыла на месте? Взгляд ее мужа, устремленный в раскаленную пустоту, всеми силами взывает о помощи. Дважды, трижды Юбер закрывал рот, сжимал зубы, но больному так и не удалось вдохнуть глоток воздуха, который ему необходим.
   И тут на Доминику нападает оцепенение. Кажется, ничто на свете не заставит ее шевельнуться, не исторгнет у нее ни звука. Она убеждена: разыгрывается драма, такая неожиданная и такая ощутимая, как если бы она сама, Доминика, была ее участницей.
   Руэ обречен на смерть! Он умрет! Эти минуты, эти секунды, пока за стеной беспечно одеваются квартиранты, собираясь из дому, пока автобус меняет скорость, подъезжая к бульвару Османн, пока звякает колокольчик в молочной (Доминика так и не привыкла к этой фамилии Одбаль и произносит ее с запинкой, как неприличное слово), эти минуты, эти секунды — последние в жизни человека, чья жизнь годами протекала у нее на глазах.
   Он никогда не был ей симпатичен. Хотя нет, все-таки был. Это очень сложно. И некрасиво. Сперва она сердилась на него за то, что он целиком подчинился жене, этой Антуанетте, чья жизненная хватка, чья вульгарная суета перевернула весь дом вверх дном.
   Антуанетта позволяла себе все, что угодно. Он шел за ней покорно, как баран (кстати, есть в нем что-то баранье). К счастью, в дело вмешивалась старуха.
   Она звонила.
   — Попросите госпожу Руэ подняться ко мне!
   И уж старуха-то в выражениях не стеснялась; она позволяла себе совсем другой тон, чем ее барашек сын, и щеки невестки розовели, багровели, а вернувшись к себе, она, чтобы успокоиться, яростно грозила кулаком.
   — Тебя дрессируют, детка!
   И тут барашек в глазах Доминики переставал быть барашком. Нет, сам-то он ничего не говорил! Он никогда не сердился. Уезжала ли она из дому хоть каждый день, возвращалась ли в машине, заваленной дорогостоящими покупками, щеголяла ли в вызывающих туалетах, — он не возражал, но Доминика понимала, что ему, как тем детям, что не умеют сами за себя постоять, достаточно заглянуть к матери. И тут уж он ровным голосом выкладывал все, глядя себе под ноги. Наверно, избегал чересчур энергичных выражений. Может быть, даже делал вид, будто выгораживает жену?
   — Попросите вашу хозяйку ко мне подняться!
   А теперь, в этот самый миг, Антуанетта его убивает! Доминика все видит.
   Она тоже участвует в происходящем. Она знает. Она все знает. Она там, в постели, с умирающим, и в то же время она — Антуанетта…
   … Антуанетта, которая, еще не остыв от жизни, кипящей там, за порогом, отворила дверь в квартиру, внезапно ощутила, как на плечи ей опустились холод этого дома, тишина, привычные запахи — в квартире у Руэ должно пахнуть чем-то пресным, с привкусом лекарств…
   Кухонная дверь приоткрылась:
   — Ах, вы вернулись, мадам… Я как раз шла посмотреть, как там хозяин…
   И прислуга косится на будильник. Это значит, что Антуанетта опоздала, что настало время очередного приступа, время принимать лекарство, которое надо отмерять по каплям — пятнадцать капель — Доминике это известно, она столько раз их отсчитывала.
   Антуанетта сняла шляпку перед зеркалом, которое вернуло ей ее отражение-лицо молодой элегантной женщины, пышущей жизнью; в тот же миг она услышала легкий шум, за ним еще один — это съежился в постели ее жалкий муж, прижав обе руки к сердцу, грозящему остановиться…
   Сверху трезвонит старуха, неумолимая башня-свекровь.
   — Я поднимусь, мадам?
   Доминика видит, как служанка влетает в верхнюю квартиру.
   — Моя невестка вернулась?
   — Только что вернулась, мадам.
   — У сына не было приступа?
   — Там с ним хозяйка.
   Она должна быть с ним! Она в каких-нибудь двух шагах. Между ней и мужем несколько метров. Может быть, тому виной отражение в зеркале, которое преследует ее, как тень, может быть, дело в служанке, в звонке свекрови — но она останавливается.
   Лоб Доминики покрывается бисеринками пота. Ей хочется закричать, но она не в силах издать ни звука. В самом ли деле ей хочется закричать? Она переживает тяжелую минуту, но в то же время словно испытывает какую-то зловредную радость, ей смутно чудится, что действо, разыгрывающееся у нее перед глазами, — это мщение за нее. Мщение? С какой стати? Она не знает. В голове у нее пусто. Она замирает на месте, напрягшись, как та, другая, которая оперлась рукой о дверной косяк и ждет.
   Если бы прислуга сразу же спустилась, Антуанетта Руэ была бы вынуждена войти в спальню, хлопотать, как всегда, отмерять капли, наливать полстакана воды, перемешивать, поддерживать голову мужчины с бесцветными усиками.
   Но г-жа Руэ — старшая разговаривает! Подушка у нее под спиной не то слишком высоко, не то слишком низко. Надо поправить. Прислуга исчезает в глубине комнаты. Сейчас спустится. Нет. Приносит старухе иллюстрированный журнал.
   А Руэ все никак не умрет — вот он даже привстал; одному Богу известно, откуда у него такая энергия! Может быть, он слышал легкий шум по ту сторону двери — во всяком случае, смотрит в ту сторону. Разевает рот; Доминика готова поклясться, что глаза его наполняются слезами; он выгибается и замирает без движения. Умер, иначе и быть не может — но не сразу падает на кровать, а медленно опускается по мере того, как обмякают мускулы.
   Его мать этажом выше ничего не почувствовала: она показывает прислуге какую-то страницу в журнале. Что это за страница? Может быть, кулинарный рецепт?
   Квартиранты проходят через гостиную. Сейчас, как всегда, хлопнут за собой дверью. Когда-нибудь они сорвут ее с петель. Весь дом так и трясется.
   По ту сторону улицы невозмутимо спокойная Антуанетта медленно поднимает голову, слегка встряхивает каштановыми волосами, делает шаг вперед. В этот миг Доминика замечает у нее под мышкой полукруг пота, и сильнее ощущает, до чего вспотела она сама — у них у обеих одежда прилипла к коже.
   Кажется, Антуанетта и не взглянула на постель, она и так все знает, подтверждения ей не требуется. Зато она замечает на ночном столике белый флакон, хватает его, с неожиданным беспокойством озирается по сторонам.
   Прямо перед ней камин из шоколадно-коричневого мрамора. На каминной доске, посреди, бронзовая статуэтка-женщина лежит, опершись на локоть — а по обе стороны от статуэтки цветочные горшки, в них растения с длинными тонкими листьями, Доминика нигде больше не видела таких растений.
   Над головой у Антуанетты слышны шаги. Сейчас спустится служанка.
   Лекарство откупорено. Капли падают медленно. Антуанетта встряхивает бутылочку, жидкость вытекает в зеленоватую землю одного из горшков и тут же впитывается.
   Все кончено. Доминика охотно присела бы, но ей хочется все видеть; она поражена тем, как просто все произошло, с какой естественностью та женщина, по другую сторону улицы, капнула последнюю каплю лекарства в стакан, плеснула туда же воды, а потом пошла к дверям.
   Доминика чувствует, почти слышит, как она кричит: «Сесиль!.. Сесиль!..»
   Никого. Она уходит. Исчезает из виду. Возвращается со служанкой. По дороге она нашла платок и покусывает его, трет глаза.
   — Сходите к свекрови, скажите ей…
   Не может быть, чтобы колени у нее не дрожали так же, как у Доминики.
   Сесиль бросается на лестницу, а Антуанетта держится в сторонке от кровати и даже не смотрит туда; она рассеянно выглядывает в окно, взгляд ее на миг задерживается на жалюзи, за которыми притаилась в засаде Доминика.
   Неужели их взгляды встретились? Выяснить это невозможно. Позже этот вопрос не раз будет тревожить Доминику. У нее кружится голова. Она была бы рада ничего больше не видеть, наглухо затворить ставни, но не может: внезапно ей в голову приходит, что несколько минут назад она рассматривала в зеркале свою голую грудь, ей становится стыдно, совестно, ей кажется, что в такую минуту этот поступок был особенно постыдным; кроме того, ей. Бог знает почему, приходит в голову, что Антуанетте нет еще и тридцати. А она-то, которой скоро сорок, часто чувствует себя маленькой девочкой!
   Никогда ей не удавалось себя убедить, что она взрослая, такая же взрослая, какими были ее родители, когда она была маленькой. И вот теперь другая женщина, гораздо моложе ее, у нее на глазах ведет себя с обезоруживающей простотой. Появляется свекровь, которую ведут, поддерживая с обеих сторон, Сесиль и горничная, и Антуанетта плачет, сморкается, оправдывается, показывает стакан, — очевидно, уверяет, что приступ был сильнее обычного и лекарство не подействовало.