— Кгм!.. — сказал Букетов. Как обрезал. Посмотрел на разложенные бумаги. — Кгм!.. Разве у нас что-то осталось?
   — А вот есть еще история, — медным басом сказал Сигиляр.
   К нему немедленно повернулись. Борих вынул голову из портфеля.
   — Отличная история… Как этот — ну, вы его знаете… Он пошел туда… Чтобы, значит, отвертеться… Не хотел на себя брать — ну, вы знаете… И там ему дали по морде… Хы… Да, история… Жуть берет. Вспомню, расскажу, — пообещал Сигиляр.
   Несколько секунд все чего-то ждали. Потом вдруг задвигались.
   — Еще одна работа, — деловым тоном сказал Лапиков. Пополз носом по листу бумаги. — Климов Николай Иванович, год рождения, член Союза с такого-то, картина размером и весом. Вес не указан. На тему — пейзаж, под названием — «Река Тихая». Масло. Изготовление — сентябрь этого года.
   — Пейзаж — вещь подходящая, — одобрил Сигиляр. Шумно подул, сложив кольцом красные, словно без кожи, губы.
   — А я думал, мы все обсудили, — недовольно сказал Печакин. Вытянулся, как циркуль, поднял острый подбородок.
   — Нет, этот… Климов остался, — глядя в лист, сказал Лапиков.
   — Но я определенно думал, что мы все обсудили, — Печакин искривил лицо.
   — Да всего одна картина, — сказал Лапиков, не отрываясь.
   — Ну так обсудим завтра, — сказал Печакин.
   — Да тут на полчаса, — сказал Лапиков.
   — А когда мы закончим? — кисло сказал Печакин. — Я за то, чтобы обсудить завтра. Валентин Петрович, Валя, как ты считаешь?
   Букетов сердито шевельнул бровями:
   — Надо развязаться побыстрее.
   — Вот и я говорю, — сказал Печакин.
   «Я сейчас уйду, — подумал Климов. — Просто встану и уйду. И хлопну дверью. Они, наверное, даже не заметят. И пусть делают, что хотят. Ну их — подальше». Он знал, что никуда не уйдет. Боясь выдать себя, зажал руки коленями, опустил голову. Паркет был малиновый, из квадратных шашечек, сильно затоптанный. Очень скучный паркет.
   — Товарищи, давайте что-нибудь решать, — сказал Букетов. — Обсуждаем сегодня или переносим на завтра?
   Сигиляр перестал дуть, набрал полную грудь воздуха и бухнул, как в бочку:
   — Собрались — обсудим!
   — Вениамин Карлович!
   — Мне все равно, — вежливо сказал Борих из портфеля.
   — Тогда сегодня.
   — Ну как хотите, — недовольно сказал Печакин. — Только сегодня я не могу задерживаться.
   — Климов, Климов… — вспоминал Букетов, глядя на Климова. Тот, ненавидя себя, мелко покивал, выдавил кроличью улыбку: они были знакомы. Букетов вспомнил и затвердел широким лицом. — А почему посторонние? — Лапиков сказал ему что-то. — Ну так что, что автор? Есть порядок. — Лапиков пошептал еще. Ясно послышалось: «Сфорца». — А, ну тогда ладно, — равнодушно согласился Букетов. — Тогда будем начинать. Поставьте там, пожалуйста, — протянул руку с квадратными пальцами по направлению к мольберту. Климов было дернулся, но Лапиков уже откуда-то из узких, вертикальных, пронумерованных стеллажей достал картину, понес, водрузил как-то неловко — она вдруг соскочила. Климов зажмурятся, заранее слыша удар о пол, треск разваливающейся рамы и невыносимый, бороздящий ногтями по живому сердцу звук перегибающегося полотна.
   — Вот она, — сказал Лапиков, отряхиваясь.
   Помолчали. Печакин выпятил тонкую губу, смотрел — сквозь. Лапиков, вернувшись на место, быстро-быстро заполняют лист ровным, убористым почерком. У Букетова было такое выражение лица, словно он увидел именно то, что ожидал увидеть.
   — Реализм, — выдохнул Сигиляр.
   Будто кирпич положил.
   Опять помолчали. Из коридора доносились неразборчивые голоса.
   — И все-таки лучше перенести на завтра, — сказал Печакин. — Что мы — в самом деле? Кто нас торопит? Как будто нет времени.
   Климов не мог смотреть. Неужели это написал он? Розоватая тень пленкой легла на картину. Краски потускнели и смешались. Казались грязными. Словно рисовали половой тряпкой. Мазня какая-то.
   — Это что? — спросил Сигиляр, неопределенно потыкав рукой в нижнюю часть полотна.
   — Река, — не отрываясь от бумаг, ответил Лапиков.
   — Ага, река, — Сигиляр был удовлетворен. — А вот это?
   — Омут, — не глядя, сказал Лапиков.
   — Уже понятнее. А тут что — навроде рояля?
   — Куст.
   — Кругом реализм, — заключил Сигиляр.
   Выставил из кресла толстые ноги в широких, мятых штанинах. Съехавшие носки у него были разноцветные — синий и красный.
   — Минуточку внимания, — твердо сказал Букетов и постучал авторучкой о стол. — Прежде всего надо иметь в виду, что реализм — это правдивое и объективное отражение действительности специфическими средствами, присущими тому или иному виду художественного творчества. — Обвел всех стальным взглядом, особенно задержался на Климове. Встала невозможная тишина. Борих перестал шуршать в портфеле. «Угум», — независимо подтвердил Сигиляр. — Мы знаем, — сказал Букетов, — что реализм представляет собой генеральную тенденцию поступательного развития художественной культуры человечества. — Еще раз обвел всех неумолимыми глазами. Климов молча страдал. У Лапикова шевелились губы, он записывал. — Именно в реализме обнаруживается глубинная сущность искусства как важнейшего способа духовно-практического освоения действительности.
   — Ах, какой домик у Франкаста, — вдруг мечтательно сказал Борих, потирая белые, сдобные, как у женщины, руки. — Какой домик. Сказочный домик. Представьте себе — два этажа, с черепичной крышей, знаете — такая финская крыша, очень симпатичная, черепичка к черепичке. А галерея деревянная и сплошь отделана витражами. На тему распятия Христа. Между прочим, Национальный музей хотел их купить — эти витражи, но Франкаст отказался. — Борих почмокал, не находя слов. — И чудесный сад на три гектара. Целый парк, а не сад. Как в Версале. Беседки, пруды. Между прочим, в доме у него неплохой бассейн. И все это буквально рядом с Парижем. Он отвез меня на машине, меньше часа езды. Я смотрел его серию «Человек наизнанку», шестьдесят офортов. Завихрения, конечно. Он якобы отрывает сознание от самого себя и переводит его в мир немыслящей материи. Такая, знаете, психотехника. Это сейчас модно. Называется — психологическая компенсация безволия личности. Не наша теория. Я о ней писал — в прошлом году, в «Искусстве», в пятом номере. Но между прочим, у него в бассейн подается морская вода. И это, заметьте, под Парижем, можно сказать, в пригороде.
   — Кгм! — сказал Букетов.
   Борих закатил голубые глаза: «Ах и ах!» — скрылся в портфеле. Там зачмокал, зашуршал.
   Букетов сказал веско, ставя слова забором:
   — Там, где художественное творчество отделяется от реальной действительности и уходит в эстетический агностицизм или отдается субъективистскому произволу, там уже нет места реализму.
   — Валентин Петрович, я не успеваю, — быстро сказал Лапиков. Ручка его бежала с сумасшедшей скоростью. «Где?» — спросил Букетов. «Вот тут: агностицизм». — «…или отдается субъективистскому произволу, — медленно повторил Букетов, — там нет места реализму».
   Он посмотрел на картину. И все тоже посмотрели. Климов плохо соображал. На картине был вечер. Сумерки. Колыхалась темная трава. Ива, согнувшись, полоскала в воде длинные упругие листья. Из омута торчала коряга. Небо было глубокое, с первыми проступающими звездами — отражалось в реке так, что казалось: течет не вода, а густой воздух — прозрачный, теплый и очень свежий.
   — Где тут агностицизм? — раздавленным голосом спросил он.
   Никто не ответил. Словно ничего и не было сказано.
   — Бывал я в Париже, — нахмурясь, произнес Сигиляр. — В пятьдесят восьмом году. С делегацией, то есть… Ну — вы знаете… Там еще этот был… Не помню, как его… Скандалист… Он потом развелся… Жена его выгнала…
   — Прошу прощения, — торопливым и высоким голосом сказал Печакин. — Это не имеет никакого отношения к делу.
   — А вот верно, вместе с тобой и ездили! — Сигиляр обрадованно поднял руку, широкую, как лопата. — Ты еще за Колотильдой ухлестывал, а она тебе по щекам надавала прямо в гостинице… Хы!..
   — Позвольте, позвольте! — возмущенно крикнул Печакин. Попытался встать, застрял под столом неразогнутыми ногами. Букетов и Лапиков враз посадили его, заговорили с двух сторон — настойчиво. Печакин вырывался, но не сильно.
   — И правильно надавала, — сказал Сигиляр. — Колотильда — баба самостоятельная. У нее — во! — Он показал, что именно во, отведя руку на полметра. — Ей здоровый мужик нужен, а не интеграл какой-нибудь!
   — Позвольте!
   — А что ей в тебе интересного — один позвоночник, — резонно заметил Сигиляр.
   Печакин вырывался уже по-настоящему. Бился, как рыба в сетях: «Возмутительно!» — «Да будет тебе», — гудел Букетов, давя ему на плечи. «Я этого так не оставлю!» — «Да ладно». — «Нет, я в правление пойду, сколько можно позволять!» Лапиков хватал его за руки: «Ну успокойся, ну подумаешь: ерунда». — «Я в суд подам за клевету!» — «Ну все уже, все, — говорил Лапиков — ну закончили. Валентин Петрович, скажи ему…»
   — Кгм!.. Предоставляю слово.
   Лапиков встал.
   — У меня есть мнение, — сказал он. Покосился на Печакина, тот шипел, остывая. — У меня мнение. Нам показывают картину. Художник Климов. На картине нарисована река и деревья. Природа, значит. А вес не проставлен. Ведь сколько можно говорить, товарищи! Ведь уже тысячу раз говорили, что нужно проставлять вес. А все равно не проставляют. Вот художник Климов, который автор, он с какого года рождения? Не мальчик уже — пора бы понять. А если мы будем складировать? Или, скажем, погрузка. И в транспортных накладных надо указывать. Я это который год говорю, а толку никакого. Пора бы. И к тому же — член Союза. Должен соблюдать.
   Лапиков сел.
   — Совершенно согласен, — строго сказал Букетов. — Факт вопиющий. Как полагают члены Комиссии?
   — Париж… — задумчивым басом сказал Сигиляр. — Один только раз и пустили… Да… Видел там Пикассо… Пабло, то есть… Ну — вы знаете… Ничего — хилый мужичок, а вот — художник… — Он окончательно задумался, так что пропали звериные глаза, надул щеки, почесал ступенчатый подбородок.
   У Климова кружилась голова. Назойливо звенело в ушах. Что происходит? Голоса звучали, как сквозь вату. «Оскорбление», — говорил Печакин. «Да успокойся ты», — просил его Лапиков. «Я все равно этого не оставлю». — «Да ерунда». — «И вообще я опаздываю». — «Подожди, сейчас заканчиваем». — «Не могу я ждать, у меня встреча с Мясоедовым». — «С каким Мясоедовым, с тем самым?» — «Ну, я не знаю, — вмиг погасшим голосом сказал Печакин. — У меня просто дела». — «Нет, уж ты, Костя, не темни, разве он приехал?» — «Ну, наверное… — промямлил Печакин. — Я толком не знаю». Букетов повернулся всем телом: «Приехал Мясоедов?» — «Вот Костя говорит, что приехал». — «Я ничего не говорю…» — «У тебя же с ним встреча». — «Не то, чтобы встреча…» — «Так приехал он или нет?» — сказал Букетов. Лапиков согнулся под его взглядом: «Ничего не известно». — «Хорошее дело, — сказал Букетов,
   — приехал Мясоедов, а тебе ничего не известно». — «В секретариате можно выяснить». — «Почему же ты не выяснил?» — «Его ожидали в будущем месяце».
   — «Так сходи и выясни. Хорошее дело: приехал Мясоедов, а мы сидим тут и непонятно чем занимаемся».
   Ступая, будто в трясину, Лапиков пошел к дверям. Прикрыл беззвучно.
   Букетов поднялся.
   — Будут еще какие-нибудь мнения?
   В тишине скрипнуло кресло.
   — Вениамин Карлович!
   — Мне все равно, — сказал Борих из портфеля.
   — Кгм!
   — У Репина вот — бурлаки, — напряженно подумав, сказал Сигиляр. — Они идут по реке. По Волге, то есть. И тащут баржу. То есть, на себе тащут. — Он тяжело вздохнул. — Кругом реализм.
   — Это существенно, — сказал Букетов. — Репин — величайший художник. И мы будем постоянно черпать из его творческого наследия.
   — Именно, — ерзая, сказал Печакин.
   Букетов неторопливо посмотрел на часы.
   — Что же, на мой взгляд, обсуждение прошло очень интересно. Возникла острая и принципиальная дискуссия, выявились различные точки зрения… Кгм!.. Но, к сожалению, представленная нам работа товарища Климова выполнена пока еще на недостаточно высоком художественном уровне. Автору был сделан ряд серьезных замечаний. Я думаю, он их учтет. — При этом Букетов посмотрел не на Климова, а в окно. — В заключение я хочу особенно подчеркнуть, что не всякое изображение внешних фактов может быть признано реализмом. Эмпирическая достоверность художественного образа приобретает ценность лишь в единстве с правдивым отражением социальной действительности.
   Теперь он посмотрел на Климова.
   — Так?
   — Нет, — сказал Климов.
   — Вот и хорошо, — сказал Букетов. — Тогда давайте решать. Вероятно, мнения у членов Комиссии в какой-то мере совпадают.

 
   Сфорца был не виноват. Он этого не хотел. Он даже не знал об этом. Он никогда не ходит на Комиссию. Он и в этот раз не пришел. Они специально не сообщали ему. Они же его боятся. Он говорит то, что думает. Он сказал про Букетова, что тот не художник, а штукатур. И теперь Букетов его ненавидит. Печакин тоже ненавидит его. На всякий случай. Десять лет назад, когда Сфорца был еще никто, Борих назвал его убогим подражателем схоластическому западному модерну. И до сих пор не может простить ему этой своей ошибки. Они выжгли все вокруг него. Они никого к нему не подпускают. Чтобы были только они. Сфорца — и рядом они. Ты же ничего не знаешь. Зачем ты сунулся на эту Комиссию? Букетов представил новую работу. Работа дрянь, но он председатель Комиссии. И Сигиляр представил новую работу. Что-то о хлеборобах. Счастливые лица на фоне изобильных хлебов. Вечная тема. Неужели ты думаешь, что Сигиляр отклонит свою картину и возьмет твою. Так же никто не делает: пришел с улицы — подал. Нельзя быть таким наивным. Все было решено еще год назад. Борих уже написал три статьи о будущей экспозиции. Он всегда пишет заранее. И не смей думать, что это Сфорца. Я вижу, что ты — думаешь. Не смей! Он тут ни при чем. Я тебе запрещаю!
   Она сказала:
   — Ты его совсем не знаешь. Зачем ты говоришь, если не знаешь? Почему вы все судите, ничего не зная о нем?
   Сигарета догорела до фильтра. Она ее бросила. За соседним столиком оглянулись.
   — Очень громко, — сказал Климов.
   Она нагнулась вперед. Кулон в виде паука, охватившего серебряными лапами темно-кровавый рубин, звякнул о чашку.
   — Я бы кричала. Если бы хоть кто-нибудь услышал.
   Чиркнула спичкой. Спичка сломалась. Климов с усилием вытащил коробок из ее побелевших пальцев. Зажег. Она прикурила так, что пламя ушло внутрь сигареты. Проглотила дым.
   — А ты по-прежнему не куришь?
   — Нет.
   — Бережешься?
   Тон был неприятный.
   — Берегусь, — сказал Климов.
   — Молодец, будешь жить долго.
   — Художник обязан жить долго, чтобы успеть сделать все, что он хочет сделать.
   Она прищурилась, пробуя сказанное на язык.
   — Придумал, конечно, не сам?
   — Конечно.
   — Все так же надеешься на признание к концу жизни.
   Климов пожал плечами.
   — Напрасно надеешься, — сказала она. — В тебе нет искры. Я ведь в этом понимаю.
   — Искры?
   Она неопределенно повела узкой рукой.
   — Ну — такого… От чего начинается пожар. И головы идут кругом. Словами не объяснишь. Это либо есть, либо нет.
   — А если я сейчас уйду? — помолчав, сказал Климов.
   — Не уйдешь. Лучше принеси еще кофе.
   — Это — шестой…
   — Неси-неси. Я не собираюсь жить долго.
   Очередь была два человека. Продавщица поглядывала на него с любопытством: они сидели больше часа. Климов хотел есть: он не завтракал. В морозной витрине лежали бутерброды с твердым сыром и ядовитый сиреневый винегрет. За прилавком, на дырчатом подогреваемом подносе горой были навалены сардельки. От них поднимался пар. Пахло крахмалом. Как в прачечной. Решиться было трудно. Климов взял два кофе и, поколебавшись, шоколад.
   Она курила, выпуская в потолок струю дыма. Сразу же обхватила чашку просвечивающими пальцами: холодно, — поправила пальто на острых, зябких плечах. Отодвинула шоколад.
   — Не ем сладкого. Ты же знаешь.
   — Я себе, — сказал Климов.
   Разгрыз коричневую каменную плитку. Шоколад был горький.
   Кафе находилось в подвале. Немытое окно, забранное толстой решеткой, едва высовывалось из тротуара. За треснувшим стеклом безостановочно ходили ноги — в ботинках и в сапогах, потом опять в ботинках и опять в сапогах. Казалось, что людей нет: бесчисленные ноги — от ступней до колен — как заведенные, самостоятельно разгуливают по городу.
   — Эту экспозицию повезут в Англию, — сказала она. — По культурному обмену. Я скажу Сфорца. Он позвонит в Комиссию, и тебя возьмут. Они побоятся с ним ссориться.
   У Климова плеснулся кофе.
   — С ума сошла, — сказал он.
   Она беспощадно улыбнулась.
   — Ничего, время от времени их следует ставить на место. Пусть помнят: без Сфорца они ничто.
   Климов выпрямился.
   — Мне с барского плеча не надо.
   — От него не примешь?
   — Нет.
   — Гордость — оружие нищих, — процитировала она. — Денег ты тоже не взял.
   С откровенной насмешкой оглядела его сильно потертое пальто. Верхняя пуговица болталась, грозя отлететь. На рукавах просвечивали белые, разлезающиеся нитки.
   — Ты видела мою «Реку»? — резко спросил Климов.
   — Ты так и не женился? — сказала она. — Тебе надо жениться. Все будет иначе.
   — Ты обязана ее посмотреть.
   — И еще тебе надо устроиться на нормальную работу. Например, оформителем. Хочешь, я найду? Твердый заработок и все прочее…
   — Не лезь в мои дела, — с тихим бешенством сказал Климов. — Я тебя прошу — раз и навсегда.
   Она покивала — ладно.
   Да, она, конечно, видела картину. Это хорошая картина. Может быть, действительно лучшая у него. Нет, она ничего не забыла. Дом был старый. Бревна в три обхвата: в дождь они пахли гниющим деревом. И крыша — латаная-перелатанная. Там не было электричества. Оказывается, еще сохранились такие места, где нет электричества. Хотя — сама хозяйка не хотела. Да, она помнит хозяйку — такая смешная старушка, перевязанная платком. Девяносто лет. Ей предлагали провести электричество, а она отказалась. Хотела, чтобы все было, как прежде. Многие не хотят перемен. Я тоже не хочу перемен. И умывальник был во дворе. Бр-р-р… Выбегали к нему утром, в рассветный холод. Хозяйка сама носила воду — за километр. В девяносто лет таскала полные ведра. А вода была невкусная — очень пресная, отдающая железом. От нее скрипели волосы. Темнело рано, и вечерами сидели при керосиновой лампе. В наше-то время. Где она только доставала керосин. Сначала нравилось — этакая таинственность, полумрак, погружение в прошлое. Но как надоело потом. Безумно надоело. Этот тусклый и вечно колеблющийся свет. Нельзя пройти по комнате — длинные тени начинают плясать по стенам: стекло в лампе разбито. Невыносимо раздражало. Невозможно читать, даже смотреть трудно — болят глаза. Удивительно, как это писали при свечах. Река была рядом, через луг. Напрасно он поменял название. Соня — гораздо лучше. Конечно, не в смысле женского имени, а — сонная, ленивая. Она еле текла. Омуты были подернуты ряской. Но вода не коричневая, как в болоте, а прозрачная до самого дна. И дно чистое, песчаное. Из омута действительно торчала коряга, черная и скрюченная, будто рука водяного. Может быть, здесь и водились водяные, могли же они где-то сохраниться. Почему бы не здесь? Место подходящее. За день вода прогревалась и вечером была как парное молоко. Но прозрачная. В самом деле похоже на густой воздух. Не хотелось вылезать. Она сказала: «Только не надо подробностей. Я тебя очень прошу — без подробностей». Да, она помнит. Была ночь, и звезды, как сливы, сияли в воде. И плавала луна — в черноте, под самой ивой. Будто неведомая рыба. А на лугу колыхала серебряными метелками сухая, высокая трава. И был от нее сладкий запах. И одурение. И если лечь на спину, то небо казалось звездной рекой, текущей в темных, загадочных, древних, травяных берегах. Жалобно и протяжно кричала какая-то птица, и от крика веяло ночным одиночеством. И по верху трав полз слабый ветер, и шелест его был как заклинание на священном, жестоком, давно умершем языке.
   Она допила кофе, посмотрела на донышко. Подпала на Климова ясные глаза.
   — Этого никто не поймет. Только ты и я. Больше никто.
   — И пусть, — сказал Климов.
   — Ты же не можешь писать для меня одной, — сказала она.
   — Могу.
   Он знал, что — может. И она знала. Поставила вдруг задребезжавшую чашку:
   — Не бойся. Это не больно.
   — Иди ты к черту, — сказал Климов.
   — Честное слово. Ты даже ничего не почувствуешь. Я пробовала. Я сразу отдала ему все, что умела. Это вроде гипноза. И никаких последствий. Все-таки Сфорца — врач.
   — Врач?
   — А ты не знал? Он психиатр в прошлом. Отличный психиатр. Не бойся. Будет просто легкий обморок. Потеряешь сознание минуты на три, на четыре — всего один сеанс.
   — А потом я повешусь, или сойду с ума, или стану инженером.
   Она очень аккуратно погасила сигарету, посмотрела в окно на безостановочно ходящие ноги.
   — Ну и подумаешь. Из тебя получится неплохой инженер.
   В самом деле. Что тебе терять? Ты не художник. Ты, наверное, сам это знаешь. Сфорца и не покупает художников. Зачем ему чужое мироощущение? Он покупает только ремесло. Технические навыки. Ты умеешь делать небо. И ничего больше. Ладно. Он покупает твое небо. Вольпер делал хороший штрих и не чувствовал цвета. Ладно. Он купил его штрих. Посмотри, что из этого стало: он написал «Бурю». Я отдам вас всех за один мазок на этой картине. Он не крадет. И не пользуется чужим. У него просто нет времени. Он поздно начал. Ему бы начать на десять лет раньше. Он работал врачом. Он был изумительным врачом. К нему записывались за год. Ему платили любые деньги. Потому что он вытягивал самые безнадежные случаи: полных идиотов — из мрака, из хаоса, из ниоткуда. У него был метод. Совершенно неожиданный. Никто даже не подозревал, что можно подойти с этой стороны, а он подошел. У него десятки статей. Он мог защитить докторскую — по совокупности. Ему давали клинику. Ты не смотри: он старый. Он просто молодо выглядит. Когда он пришел к Ялецкому, ему было уже тридцать семь. Он следит за собой. Потому что художник должен жить долго. Чтобы успеть. Ты прав. Вернее, не ты, а тот, кто сказал. Ведь какая мука — не успеть. Знать, что — можешь, и упасть с разорванным сердцем за какие-то метры до финишной ленточки. Он всю жизнь хотел писать. У него были способности. Так сложилось, что он пошел в медицину. И завязалось тугим узлом — намертво. Потому что там — люди. И они должны жить. Он не мог уйти. Кем это нужно быть, чтобы взять и уйти от больных, которые даже не понимают, что они больные — чувствуют мир по кусочкам, цепенеют в ужасе, если раздастся громкий звук, или по-детски восторгаются при виде горящей спички. Когда он, наконец, вырвался, ему было тридцать девять. Ты этого не поймешь — в тридцать девять лет начать жизнь с нуля. Гоген стал писать в тридцать пять. И успел. Хотя мы не знаем. Может быть, как раз не успел. Не сказал главного. И, погибая на крохотном острове, посреди океана, под яркими южными звездами, в смертной тоске, галлюцинируя, видел это несказанное — единственный из всех людей на Земле знал, что уносит с собою целый мир, который уже никто не увидит никогда больше.
   Она взяла Климова за руку. Сильно сжала. Заглянула в глаза.
   — Я прошу тебя. Отдай ему небо. Я тебя никогда ни о чем не просила. Сколько тебе нужно? Скажи любую цену. Деньги не имеют значения, только — время. Он к ним равнодушен. Он все оставил семье. Он два года работал дворником и жил в тесной комнатушке. В закутке. В четыре утра он поднимался и сгребал снег с тротуаров, а потом писал до полуночи. Окоченевшими пальцами. У него суставы распухали. Ему до сих пор больно сгибать. Но через два года он понял, что не успеет. Постановка техники съест у него десять лет. А у него не было десяти лет. И он не хотел тратить целый год, чтобы овладеть каким-то штрихом. Он хотел получить его сразу, за полчаса. Потому что не штрих определяет. И не твое небо. Главное
   — что сказать. Он покупает у вас, потому что вам сказать нечего. Ну как бы у ребенка отбирают счетную машинку: ребенок сломает и бросит, а взрослому пригодится. Ведь все равно пропадет. Что ты сделал за три года, как мы расстались? Две картины? Вы растрясете, размельчите, разболтаете. Боже мой, сколько вы болтаете! Что-то ненормальное. Лавины, водопады болтовни! Не его вина, если потом вешаются или уезжают. Его не касается. Он изгоняет посредственность. Всех тех, кто умеет только болтать. Потому что жить невозможно — сколько посредственности. Стоит у горла, как мыльная пена. Кричит — требует признания, места и своей доли восторга. Он не может уничтожить Букетова. Ему не по зубам. Но он хочет, чтобы не выросли еще десятки таких же. Он жесток. А кто не жесток? Это справедливая жестокость. Делай или уходи. Другого нет. — Она сказала умоляюще: — Отдай ему небо. Я тебя прошу. Он же с ума сойдет. Он уже сумасшедший. Все художники сумасшедшие. Ты, например. Но ты какой-то очень скучный сумасшедший. А у него есть та самая искра безумия, которая превращает простое рисование в искусство. Я прошу тебя. Он второй месяц не спит. Он портит по десятку холстов в день. Он учится писать такое же небо. У него астения. Он уже ничего не видит. За это время он мог бы написать четыре картины. Я прошу. Пока не поздно. Потому что он научится — через месяц, через год, через пять лет, но он научится, и вот тогда ты уже не сможешь сказать: «Это сделал я», — потому что ничего твоего там уже не будет.