– А я уверен. Он еще ничего не успел сделать… ничего плохого…
   – Прекрасно. Так и надо. Если он исполнит предназначение и мы опоздаем, то что бы мы ни предприняли потом – все будет бессмысленно.
   – Но откуда ты взял, что он опасен? Может, он проживет свою жизнь, как все, даже не узнав тайны собственного происхождения, и будет счастлив. И сделает счастливым кого-то другого? А вдруг – ведь и такое бывает – не кого-то одного, а многих; возможно, целый мир. Может, ему суждено стать великим музыкантом, прекрасным лекарем или доблестным рыцарем? Какое право ты имеешь распоряжаться его судьбой?
   – Все в руце моей.
   – Это не ответ.
   – А я и не собирался тебе отвечать. Ты ставишь риторические вопросы; они по определению не нуждаются в ответах, как и тот, кто их задает. Но разница между нами в том, что ты ведешь со мной отвлеченную философскую беседу, а я говорю о том, что непременно должно произойти. Я битый час твержу тебе о вещах конкретных.
   – Ты не слышишь меня, как когда-то не слышал собственного сына.
   – Не попрекай меня самой горькой из моих потерь.
   – Только ли твоих? Повторяю – ты меня не слушаешь и не слышишь: никто не знает, как мальчик распорядится своей жизнью, и никто не вправе отнимать ее силой, даже у такого, как он. Странно, что я должен напоминать об этом тебе.
   – Я не прошу. Я приказываю. Ты обязан покориться моей воле.
   – Хорошо, пусть будет по-твоему, я покорюсь. Но как ты заблуждаешься!
   – Пусть даже и так. Лучше на моей совести будет одна невинная загубленная душа, чем то, что нам предстоит, если я послушаю тебя. Мы не имеем права на бездействие.
   – Порой мне кажется, что твой сын был прав во всем.
   – Не накликай беды на свою глупую голову. С тобой может случиться то же, что и с ним. Не медли же. Ступай… Тебе предстоит долгий путь.
   – Но все-таки…
   – Оставь пустые споры и ненужные сомнения. Он совершит то, что ему предназначено. Не сможет не совершить, даже если и захочет. Это у него в крови.
   – Но кровь эта – твоя.
   – Вот чего я больше всего боюсь. Не допусти катастрофы. Иди, найди его и убей не колеблясь.
   – За последнее не ручаюсь.
   – Просто исполни свою работу.
   – Моя работа – нести добро и свет…
   – …с мечом в руках. Ты думаешь, что можно пойти против своей природы? Увы, мой мальчик… Ну, иди уже. Не люблю долгих проводов. Прощай.
   – Постой. А как я отыщу его?
   – А вот это точно твоя работа.
   Это был бы вполне обыкновенный разговор, если бы в его конце один из собеседников не расправил могучие серебристо-серые крылья и не полетел в задумчивости над лугом, едва не касаясь носками золотых сандалий тяжелых от утренней росы, полураскрытых чашечек заспанных цветов.
* * *
   В подвале было душно, чадно и омерзительно пахло потом, мочой и кровью.
   Помощник палача усердно драил пол ветошью, не столько убирая, сколько размазывая грязь; но было ясно, что делает он это напоказ, первый и чуть ли не единственный раз за всю карьеру, сообразуясь, вероятно, с присутствием высокого начальства. Из-под съехавшего набок красного колпака с прорезями для глаз доносилось недовольное бурчание.
   Впрочем, несправедливо было бы пенять ему за нерадивость. Тошнотворный запах навсегда въелся в инструменты, бурые от крови фартуки, пыточное кресло и каменные плиты, давно утратившие первоначальный цвет.
   «Новичок, – лениво подумал Берголомо. – Чересчур суетится и старается напоказ. Выслуживается. Не знает здешних неписаных правил».
   Кстати, это вовсе не означало, что заплечных дел мастер привлек его внимание. Мысли текли сами по себе, как вода в ручье, и вряд ли логофет подозревал, что думает о копошащемся в камере человеке.
   Тело уже унесли.
   Дознание закончилось. Он выяснил все, что хотел, и теперь ему предстояло несколько неприятных, но совершенно неотложных дел. Нужно бы кликнуть охрану и ехать во дворец, но сил пошевелиться не было, и падре Берголомо по-прежнему сидел в кресле за ширмой, по-детски поджав ноги и прижимая к животу огромный том в потертом кожаном переплете цвета королевского багреца. В животе будто бы лежал тяжеленный ледяной камень и мешал дышать и двигаться.
   Проклятая книга жгла ему руки.
   Он ненавидел себя в те дни, когда обстоятельства вынуждали его присутствовать при допросах «с высшей степенью расположенности к откровению», – а обстоятельства вынуждали нередко. Еще неделю спустя он бывал разбит и мрачен, но угрызения совести и сомнения являлись делом сугубо личным, и великий логофет не допускал, чтобы обычные человеческие слабости как-то влияли на отправление правосудия. Высшие интересы порой требовали от него быть безжалостным и жестоким, и он становился таким, как бы это ни было противно его природе.
   С тех пор как он занял высший церковный пост в Охриде, прошло больше четверти века. Больше четверти века почти каждую ночь его преследовали тени несчастных, которых он обрек на мучительную смерть. Он слышал их вопли, стоны и проклятия и слово в слово повторял их признания. Еженощно он оплакивал их – сгинувших без следа в подземельях Ла Жюльетт, и содрогался от мысли, что уготовил им такую судьбу. Его не утешали привычные Доводы: дескать, казненные были еретиками, врагами церкви и государства, а потому получили по заслугам. Каждый день падре Берголомо спрашивал себя: а что сам он сказал бы палачу с раскаленными клещами в руках, какую правду – ту, что знал, или ту, что от него желали услышать? Он спрашивал – и все не находил ответа.
   Когда-то давно, в юности, он истово верил и желал всего себя, без остатка, посвятить служению Пантократору. Он ненавидел зло и мечтал искоренить его. Как счастлив был бы молодой монах-котарбинец Берголомо, если бы ему сказали, что придет день и он станет великим логофетом Охриды, величайшим церковным сановником во всей Медиолане, над которым нет иной власти, кроме власти вседержителя.
   Он был бы счастлив потому, что не знал тогда правды.
   Порой логофет думал, что не знает всей правды и сейчас.
   Истина на поверку оказалась неприглядной, уродливой и убийственной для всех, кому не положено ее знать. Этих она уничтожала немедленно и беспощадно, обрушивая на них карающий меч закона. Однако со временем выяснилось, что она убивает и тех, кому разрешена. Просто в этом случае все происходит исподволь, незаметно, но оттого не менее неотвратимо. Правда выгрызала изнутри, оставляя вместо человека пустую оболочку, слепо повинующуюся своим обязанностям и чувству долга.
   Иногда ему грезилось, что он тоже уже не существует, умер, вот только ничего не изменилось в мире, забытом Пантократором, и ему суждено вечно сидеть в потайной нише камеры пыток, ежась в холодном каменном кресле за черной ширмой, и тревожно ощупывать пальцами незнакомое опять лицо, перекошенное мукой сострадания и вины.
   Это было кощунственно, но, когда тебе далеко за семьдесят и ты столько повидал на своем веку, кощунство уже не представляется чем-то недопустимым. Это просто один из синонимов сомнения. А сомнения появляются только на благодатной почве веры.
   Логофет снова провел трясущимися пальцами по морщинистой, обвисшей щеке. И тонкие, почти белые губы сложились в ироничную усмешку: он снова не признал себя. Жизнь пролетела незаметно и как-то мимо него. Он и опомниться не успел, как молодой статный красавец превратился в согбенного старца с выцветшими голубыми глазами, которые постоянно слезились то от холода, то от жары, то от усталости; как и следа не осталось от пышной рыжей шевелюры и вечно мерзнущую макушку покрыл жиденький седой пушок. Время скрючило пальцы, согнуло спину, отняло иллюзии и вместо них вручило свой самый страшный дар – тревожное ожидание конца.
   Ему никто не рассказывал, а сам он спросить стеснялся и потому не знал, так ли себя чувствуют другие старики, или только его обвела вокруг пальца насмешливая судьба, поманив золотым сиянием и оставив ни с чем.
   Или это он многое обещал, многое получил, но обещанного не выполнил.
   Самое забавное – Берголомо так и не понял, кто кого обманул…
   Помощник палача, слепой как крот в своем колпаке, явно не приспособленном для хозяйственных работ, с грохотом обрушил на каменный пол треножник с инструментами. Клещи, щипцы, ножи с замысловатыми кривыми лезвиями, крючки и иные предметы, которым логофет даже не знал названия, со звоном разлетелись по камере. Двое обнаженных по пояс парней кинулись на помощь растерянному коллеге из какой-то щели, в которой таились до поры, не желая тревожить своим присутствием знатного гостя. Они так боялись раздражить его своей неловкостью, так старались не мешать, что втроем производили столько же шума, сколько обычно случается от пьяной кабацкой драки десяти-пятнадцати рыцарей в боевом облачении. Берголомо не нужно было их видеть, чтобы знать, как трясутся у них руки и ноги; как отказываются слушаться неловкие пальцы; как они не могут сообразить, что и куда сложить. Все валилось у бедняг из рук. Один из них налетел на ведро с раскаленными углями, чувствительно обжегся и завопил от боли. Двое других испуганно на него зашикали, бросились спасать положение, и в образовавшейся давке злополучный помощник поскользнулся в луже воды и крови. Судя по воплю, ногу он себе как минимум вывихнул. Великий логофет понял, что ему пора покинуть подземелье, если он не хочет, чтобы несчастные в суете и панике нанесли себе еще больший вред.
   Телохранитель, безмолвной тенью стоявший позади него все это время, отодвинулся от стены и проявился в пространстве. Берголомо милостиво кивнул ему, подтверждая, что тот снова безошибочно угадал желание своего господина. Одно время великий логофет ломал голову над этой загадкой, пытаясь распознать, каким образом верный Керберон понимает его чуть ли не лучше, чем сам он понимает себя, а затем оставил сии бесплодные попытки. Да и какая, в сущности, ему разница, как это происходит, если механизм работает безотказно.
* * *
   Бонифаций Мейфарт проснулся, по своему обыкновению, очень рано и с наслаждением потянулся на прохладных льняных простынях. Состояние дел позволяло ему завести даже шелковое постельное белье, но он любил ощущать теплой, разнеженной со сна кожей приятную шероховатость льна и не собирался изменять давним привычкам в угоду скоротечной моде.
   Судя по запахам, доносившимся из кухни, дражайшая супруга Илокания затеяла печь пироги, чтобы побаловать супруга перед предстоящим ему трудным и хлопотным днем. Бонифаций радостно улыбнулся. Несмотря на то, что спустя двадцать лет после свадьбы в рыхлой, оплывшей жене невозможно было угадать стройную, как стебелек массилийского сахарного тростника, девушку со станом богини и лебяжьей шейкой, на которой когда-то женился юный Мейфарт, – он по-прежнему любил ее. Взор любви проникает глубже грубой телесной оболочки.
   Затем Бонифаций приступил к приятному ежеутреннему ритуалу. Он с детским любопытством принялся разглядывать лакированные фигурки на дубовом резном потолке. Ему никогда не надоедало смотреть, как несется по бурному морю корабль с рваными парусами, а из волн выглядывают кошмарные морские существа – левиафаны, кракены, тритоны с острыми трезубцами, яростные русалки – и грозят отважным морякам.
   Дубовые панели, которыми были обшиты стены опочивальни, специалисты относили к середине Третьей эпохи, и теперь им не было цены.
   Затем, с неменьшим удовольствием, он перевел взгляд на огромный шестицветный гобелен с вытканными на нем придворными кавалерами и дамами в костюмах времен Юда Гинкмара. Кто-то трубил в охотничий рог, кто-то пробовал остроту копья; дамы смеялись и сплетничали; кони пританцовывали в нетерпении, и один даже встал на дыбы, пытаясь сбросить всадника; а собаки уже подняли оленя и гнали его по лесу. Такой гобелен нынче тянул на сто золотых ноблей – целое состояние.
   Будучи потомственным торговцем, Бонифаций Мейфарт не мог не радоваться данному обстоятельству, а врожденные математические способности и тяга всякого живого существа к удовольствиям побуждали его раз за разом подсчитывать чистую прибыль и довольно потирать пухлые руки. Он точно знал, что дети помянут его с благодарностью.
   Дом на Монастырской улице, в котором он прожил все пятьдесят три года своей жизни, представлял собой настоящее сокровище и имел собственную, совершенно невероятную историю.
   Когда двадцатилетний Филельф Мейфарт – дед Бонифация – прибыл в Оганна-Ванк из далекой и суровой Аэтты, страны полководцев и отважных воинов, у него в кармане лежала сотня серебряных леров: сумма вполне достаточная, дабы не умереть с голоду, но мизерная, чтобы приобрести пристойное жилище или начать собственное дело. Молодой человек долго ходил по торговым рядам, меняльным лавкам, магазинчикам и портовым складам, пытаясь найти себе работу, и, в конце концов, нанялся помощником к массилийскому купцу. Если вы не были знакомы ни с одним массилийцем, сие обстоятельство ничуть не прояснит картины и ничего не скажет вам о его печальной судьбе, но если вы слышали о скупости и сварливом, вздорном характере восточных торговцев, то поймете, что от службы своей он был не в восторге. Однако же с чего-то надо начинать. В чужой стране, в огромном городе, где его никто не ждал с распростертыми объятиями, пренебрегать массилийскими купцами не приходилось. А вот с домом ему повезло намного больше.
   Двухэтажное строение с высокими стрельчатыми окнами, узорчатыми колоннами, цветными витражами, тяжелыми бронзовыми дверями, с которых щерились на прохожих уродливые морды оборотней, выполненные с величайшим искусством, продавалось за бесценок со всем содержимым. Филельф не поверил своим глазам, когда увидел шкафы, забитые кипами полотна; полки, уставленные старинной посудой; тяжелые канделябры; огромный камин с мраморной доской, на которой бронзовые и серебряные рыцари вышагивали в молчаливом карауле; резную ореховую мебель; тагастийские шерстяные ковры (правда, изрядно битые молью); мозаичный пол в трапезной и кухню – предел мечтаний любой хозяйки, кухню, заполненную тяжелыми сковородками, ковшами, кастрюлями, медными тазами и прочей утварью. Правда, вся эта невиданная роскошь была щедро припорошена пылью, местами сбившейся в толстый серый войлок, покрыта плесенью и заплетена паутиной. В кухне хозяйничали мыши; в кладовой безраздельно властвовали пауки несообразно больших размеров; картины были обсижены мухами; по гостиной важно прогуливались коричневые глянцевые тараканы, делающие дневной променад всем семейством; стены опочивальни были покрыты – ему показалось, свежими – бурыми пятнами.
   Продавец просил за все про все сто серебряных леров, вместе с мышами и тараканами. С одной стороны, все, что было у Филельфа. С другой – смехотворно малая цена за дом в центре столицы. Юный Мейфарт понимал, что никогда в жизни ему не предложат столь выгодной сделки.
   Правда, неслыханная дешевизна дома не могла не вызвать удивленных вопросов, и владелец нехотя признал, что это место пользуется в Оганна-Ванке дурной славой. Дом пустовал больше века после того, как прошел слух, что череда его предыдущих владельцев была пожрана собственным жилищем. И хотя сюда наведывались гро-вантары, желающих рискнуть и купить дом-людоед не находилось.
   Филельф еще раз обошел все семнадцать просторных комнат, заглянул на кухню, посидел в тяжелом черном кресле с высокой спинкой и понял, что полюбил это место всей душой. А что до призрака или демона, замурованного в здешних стенах, то данное обстоятельство не могло смутить человека, родившегося и выросшего в Аэтте, жители которой на всю Медиолану славятся своей отчаянной храбростью и умением встречать опасность лицом к лицу. Правду говоря, мыши, пауки и тараканы пугали его куда больше…
   Бонифаций принюхался: так и есть – пироги с рыбой, с овощами и с яблочным повидлом. Да к ним кружечку-другую горячего баджао – ему давеча как раз привезли из Хатана три мешка отборных ароматных зерен. Он с удовольствием представил себе, как любезная Илокания варит крепкий, терпкий напиток в его любимом ковшике, как раз на три кружки, и снова вернулся к прерванным размышлениям.
   Его дед Филельф быстро сколотил состояние и заслужил репутацию удачливого торговца, способного спустить семь шкур не только с безответной овцы, но и с подозрительного хатанского мытаря. Двадцати пяти лет от роду он женился на дочери своего массилийского хозяина, а ныне партнера, причем заключил с ней брак по любви. А если и присутствовала в нем мизерная доля расчета, то она никогда и никому не мешала в столь долгосрочной сделке, но только лишь укрепляла союз двух сердец. Прекрасная Афара Вазим подарила обожаемому супругу троих крепких и здоровых сыновей.
   Все они росли и воспитывались в этом доме и были привязаны к нему всем сердцем. В младшем, правда, внезапно взыграла буйная кровь аэттских предков, и он отправился на историческую родину, где как раз разразилась очередная междоусобица, да там и сгинул. Средний вскоре женился и переехал жить к тестю, по соседству, в квартал, облюбованный хатанскими купцами и тагастийскими наемниками, а также целой ордой бродячих котов.
   А старший – отец Бонифация – до последнего дня не покидал отцовского дома.
   Славный Филельф умер, не дотянув до круглой сотни всего полгода, – споткнулся о бродячего кота в хатанском квартале и свернул себе шею, причем на пороге питейного заведения, куда стремился, как лось на водопой. Отец Бонифация тоже отличался крепким здоровьем и долголетием. Он успел порадоваться и рыбным пирогам невестки, и красивым внукам, и ничто не помешало ему спокойно умереть в своей постели, внося последние замечания в двухсотстраничное завещание – сказывалась, сказывалась массилийская кровь.
   Словом, никому из Мейфартов не мешал жить насыщенной жизнью загадочный призрак особняка. Ни одному из них никогда не снились кошмары; ни у кого не случались видения; все были здоровы, веселы и удачливы. Они помнили об истории с проклятием исключительно потому, что им льстило иметь собственное привидение, как знатным господам.
   За истекшие годы дом вырос в цене несказанно, а вещи, брошенные на произвол судьбы его прежними владельцами, могли бы украсить собой королевскую сокровищницу. Дальновидный Филельф сделал своим потомкам воистину царский подарок.
   В окно заглянул первый солнечный луч, и Бонифаций подумал, что хватит нежиться, пора вставать. Он спустил с кровати босые ноги и принялся шарить пятками по ковру в поисках любимых пантуфлей, когда из кухни донесся леденящий душу вопль Илокании.
   Бонифаций Мейфарт был всего лишь купцом, но полный боли и отчаяния голос жены заставил вскипеть в его жилах кровь неустрашимых аэттских предков. Он чересчур любил ее, чтобы думать о собственной безопасности.
   Оружие в доме имелось: несколько драгоценных старинных клинков и пара боевых секир украшали собой стену гостиной, но спускаться туда времени не было. Схватив тяжелый трехрогий канделябр, Бонифаций, как стоял – в ночном колпаке и широкой ночной сорочке, в одной пантуфле (вторую он не успел нащупать), – ринулся защищать свою жену.
   Он даже не понял, что произошло, когда фигура горгульи, поддерживающей притолоку, протянула черную мраморную лапу и впилась когтями в его предплечье, разрывая ткань сорочки, кожу и мышцы…
   Дом встрепенулся, будто проснувшийся хищник. Долгие, томительно долгие, невыносимо долгие годы он спал – и сон его больше походил на небытие, – лишенный источника живительной энергии. Сумрачные, могущественные люди, называвшие себя воинами Пантократора, едва не убили его, он спасся чудом. Только крохотная искорка силы едва теплилась в его каменном теле, но вот случилось то, чего он и все ему подобные ждали от самого сотворения мира.
   Дом чувствовал приближение того, кто даст ему невероятную власть над жалкими человеческими существами, и восторгу его не было предела.
   Он жаждал крови и жаждал мести.
   …Из кухни донесся еще один, последний, самый отчаянный крик, прервавшийся всхлипом на нестерпимо высокой ноте.
* * *
   Они познакомились тридцать шесть лет тому, когда падре Берголомо служил нантакетским экзархом. Многие события тех лет стерлись из его памяти, но он никогда не забывал яростной грозовой ночи в середине октября, когда ледяной ливень серой стеной стоял перед окнами его резиденции.
   На душе у него было так же паскудно, как и на улице.
   За спиной валялись перевернутые кресла. Обрывки доклада, над которым усердный, но туповатый секретарь, сосватанный на эту должность губернатором, корпел всю неделю, мокли в луже вина рядом с острыми осколками хрустального графина. Краешек скомканной шторы выглядывал из-под стола. Ошметки перьев белыми снежинками кружили по кабинету, забивались в ноздри и заставляли чихать. Бронзовая чернильница улетела в окно, пробив в цветном витраже солидную дыру, и теперь мокла под дождем где-то на клумбе. Больше в скромно обставленной комнате не нашлось ничего бьющегося. Мебельщики знали свое дело на славу, и сколько он ни старался, а так и не сумел расколотить тяжелый резной табурет о грандиозный стол с обсидиановой столешницей, хотя, видит бог, без остатка вложил в это дело отпущенные природой силу и ярость.
   Экзарх был зол, пьян и ненавидел всех, включая себя.
   Накануне вечером ему пришлось присутствовать при допросе молодого барона Ансгара Тея, который вступил во владение наследством всего несколько месяцев тому назад, после скоропостижной смерти своего дяди, и, кажется, все это время не просыхал, дорвавшись до знаменитых винных погребов с тейским золотистым, которых теперь от него никто не охранял.
   Названное вино и принесло его родственнику громадное состояние, баронский титул, должность королевского виночерпия и вечную признательность потомков. Заметим в скобках, что длинная вереница отважных предков, сгинувших в бесконечных боях и походах на службе у королей Охриды, такого успеха не добилась. Вероятно, поэтому юный Ансгар оставил военную карьеру, едва получил письмо о кончине барона, и помчался в поместье.
   Осиротевший племянник пошел по стопам дяди и от дела не отлынивал: всего себя посвятил вдумчивой дегустации, пышным празднествам по случаю внезапно свалившегося на голову богатства, породистым скакунам и сговорчивым юным прелестницам, причем именно в указанном порядке. Для экзарха так и осталось загадкой, как при столь плотном распорядке дня не отличавшийся любовью к знаниям Ансгар очутился в замковой библиотеке и как он умудрился отыскать среди множества книг и рукописей запрещенный манускрипт.
   Разочарованный нантакетский палач так и не смог продемонстрировать собравшимся свое мастерство. Истерзанный и напуганный юноша сразу признался, что именно он обнаружил в дядиных бумагах три пожелтевших от времени плотных листа, являющиеся частью пророчеств Печального короля.
   Вряд ли он внимательно прочитал их, хотя один только взгляд, брошенный на щипцы и ножи, разложенные палачом на переносном столике, побудил барона добровольно признаться и в этом преступлении.
   Но даже если и прочел из праздного любопытства, с трудом разбирая архаичный шрифт, то ничего толком не понял – это было ясно и без его путаных оправданий. Ансгар Тей также не сумел внятно объяснить суду, отчего, обнаружив сей документ в фамильной библиотеке, не сообщил об этом в орден гро-вантаров, как предписывает закон о Запретных Письменах. Однако и в этом его поступке Берголомо не усмотрел злого умысла, а всего только неслыханное разгильдяйство и беспечность.
   Будь на то воля экзарха, он бы отобрал у барона искомый предмет да и вытолкал его взашей в родовое гнездо. Юноша столько натерпелся из-за своего легкомыслия, что полученного урока ему бы хватило на всю жизнь. Наместник провинции, представлявший на этом собрании королевскую власть, разделял его точку зрения. Он тоже не считал, что можно лишить человека жизни из-за нескольких невнятных строк, написанных в начале эпохи. Но рукуйен ордена гро-вантаров вынес обвинительный вердикт и потребовал для барона казни.
   Он не просил, не убеждал и не уговаривал – он приказывал. Оказалось, что власть его выше светской и духовной власти, вместе взятых, во всяком случае, в этом вопросе. До сего дня экзарх пребывал в уверенности, что гро-вантары – воины Пантократора – верные слуги котарбинской церкви, а значит, нантакетский рукуйен формально подчиняется ему, и спрашивал его мнения, откровенно говоря, только из вежливости.
   Да, Берголомо всегда знал, что рыцари Эрдабайхе влиятельны и могущественны и с ними не стоит портить отношения. Но он наивно думал, что гро-вантары занимаются исключительно истреблением нечисти и не вмешиваются в политику и управление страной. Внезапно открывшаяся правда потрясла его. По сути, рыцарский орден безраздельно властвовал в Охриде.
   Экзарх так никогда и не решил, что взволновало его больше: то, что привычный мир со всеми его устоями и традициями оказался лишь ширмой для иной действительности, живущей по совершенно другим законам. Или то, что он узнал об этом на сороковом году жизни, а мог вообще никогда не узнать.
   Берголомо долго еще слышал жалобные крики барона Тея, которого увели в ночь безмолвные, закованные в железо воины. Он беспомощно оглянулся на наместника, но тот только сочувственно пожал плечами и вышел не оглядываясь. Следом за ним покинул комнату совета палач со своим помощником, который тащил складной столик и инструменты. Экзарх остался наедине со старшим магистром и не знал, что нужно говорить.