Виктор Улин
Ошибка

   Александру Трофимову


   «И не следует делать ни одного ровного места, разве только следы ног, наполненные кровью.»
Леонардо да Винчи. «Описания»

Часть первая

1

   Окно пятого этажа наконец погасло.
   Угловое окно, где был его кабинет.
   Я напрягся и одновременно расслабился. Стиснул в кулак волю, но позволил упасть с себя нервному напряжению, которое за последний час – или два, или даже три; я потерял счет времени – уже не било ознобом, а заковало в какой-то панцирь. Не зная, как вывести себя из ступора и вернуть в обычное состояние, я подвигал окоченевшими пальцами в промокших сапогах. И подумал, что если ничего не сорвется, то скоро я смогу переодеться в сухую обувь… Которая быстро станет теплой.
   Полной определенности еще, конечно, не имелось. Но если все шло по плану – точнее, согласно данным разведки, проводимой мною на протяжении недели – то имело смысл утверждать, что приближается развязка. И через каких-нибудь полчаса я буду сидеть в своей теплой машине, направив воздух от печки как раз на ноги, которые онемели от холода и сырости. А еще через час с небольшим, переодевшись, даже приняв ванну, запью снотворное джином и отключусь на расшатанной гостиничной койке захолустного городка в сотне километров отсюда. Если все пойдет по плану…
   Должно пойти – недаром же я наудачу рассыпал под ногами эти самые окурки, которые так здорово вошли в тему моей затеи…
   Через несколько секунд ожило окно, следующее за угловым. Отразило слабый, рассеянный свет. Сердце мое радостно подпрыгнуло: я знал планировку его квартиры. Окно принадлежало особой комнате, вроде приемной для гостей – раньше, когда он был поганеньким челноком и возил из Греции дешевые шубы, то там, словно в маленькой секции магазина, стояли никелированные стойки, увешанные плохо выделанным вонючим мехом, за которым приходили покупатели. Призрачный свет проникал в эту комнатку из передней. Значит, он покинул кабинет и теперь одевался у двери.
   Еще через несколько секунд свет в прихожей погаснет – и он выйдет на лестницу. Я не услышу грохота двери и тем более его шагов по пролетам безлифтового дома. Просто если сейчас погаснет свет – значит с вероятностью девяносто девять процентов примерно через минуту лязгнет замок подъездной двери и он появится на крыльце.
   Свет погас.
   И теперь счет пошел на секунды.
   Я вдруг испугался самого себя: вот сейчас-то и не выдержат мои расшатанные, практически несуществующие, сожженные алкоголем и снотворным нервы. Задрожат руки, подогнутся ноги, ударит кровь в голову – и, не дождавшись ничего, я сорвусь с места и побегу прочь.
   Но как ни странно, ничего подобного не произошло. Словно в оболочку неврастеника и ходячего трупа, называющегося Виктором Барыкиным, вдруг каким-то образом влили Стивена Сигала. Точнее наоборот – несчастный Барыкин оказался втиснутым внутрь холодного и расчетливого Кейси Райбэка.
   И я подумал лишь о возможности досадной помехи типа парочки влюбленных уродцев или мамаши с коляской, которые могли появиться в эти решающие секунды. Но тут же отбросил эти опасения. Ведь не зря я избрал для исполнения самое поганое время года – конец марта, когда снег расползся холодной жижей и никто без особой надобности уже не таскался по вечерам. К тому же по счастливой случайности около нужного подъезда росли густые кусты. Даже голые, они создавали тут достаточно неуютное ощущение, и вряд ли кто-то стал бы здесь праздно шататься.
   Я мгновенно отогнал прочь опасения – а он тем временем уже, наверное, шел вниз; невидимый, приближался ко мне. Скрытый пока стенами подъезда. Секунды свистели, как ветер в боковых стеклах при скорости в сто миль на трассе, и рука сама собой тянулась за пазуху куртки. Но я знал, что этого делать нельзя: пальцы должны приступить к действию в самый последний момент; не будучи профессионалом и вообще ничего путного в жизни не умея, я все-таки помнил, что моторное напряжение мускулов может свести на нет удачу даже в таком простом деле.
   И я ограничился лишь тем, что расстегнул куртку на три верхних пуговицы. Мерзкий, сырой воздух гриппозного марта тут же проник внутрь, отрезвляя и делая еще более готовым к задуманному.
   Мне показалось, прошло гораздо больше минуты, прежде чем раздался скрежет невидимого замка. Раскрылась дверь подъезда и на пороге возник он. В короткой темной дубленке и шапке с козырьком, еще более разжиревший за последнее время. В темноте, едва пробиваемой фонарем от соседнего подъезда, было видно, что он говорит по мобильному. Это в общем не нарушало моих планов; даже если он разговаривал с женой, оставшейся на пятом этаже: заранее рассчитанного времени мне должно было хватить на все. Но и это не помешало. Он захлопнул крышечку и спрятал телефон, едва сойдя с крыльца: видимо, он говорил, спускаясь по лестнице, потому и шел так долго.
   Теперь ему оставалось пятнадцать метров до своей, припаркованной на обычном месте, «тойоты-авенсис». Я вдруг, неожиданно для себя, ощутил нечто вроде легкого стыда за него. Ведь даже по-настоящему разбогатев, этот хорек сохранил привычки мелкого скопидома и оставался верен дешевому японскому хламу, не обзаведясь человеческой машиной.
   Он шел, уверенно ступая по снегу сухими и теплыми сапогами. Совсем близко от меня; гораздо ближе, чем я рассчитывал.
   Вот теперь было действительно пора.
   Спокойным, натренированным, движением я опустил руку за пазуху. Нащупал рукоятку. И быстро, но осторожно – чтоб не повредить привернутый проволокой самодельный глушитель, наудачу выжженный из бутылки из-под «аква минерале» – вытащил револьвер.
   Пока он был еще далеко и не мог услышать щелчка, быстро взвел курок: не будучи опытным стрелком, я все-таки сознавал, что рывок при самовзводе может увести первую пулю; а в запасе имелось слишком мало выстрелов. Тем более, что рука в двух перчатках практически не чувствовала оружия.
   Тихо щелкнула, взводясь, боевая пружина; барабан послушно повернулся и с приятным металлическим шелестом – как у настоящего «нагана» – подался вперед, плотно надвинув невидимое дульце гильзы на выступ ствола.
   Он шел медленно и неторопливо, помахивая барсеткой.
   Вот поравнялся со мной, не видным в кустах. Вот прошел мимо.
   Мне хотелось крикнуть, чтоб он обернулся и увидел свою смерть. Как того заслуживал. Но я знал, что этот урод практически всегда носил брелок тревожной сигнализации, который мог нажать в последний момент, и такая возможность не входила в мои планы. Я собирался остаться живым. Это он должен был перестать пачкать воздух.
   Стрелять в спину в прежние, глупые эпохи считалось едва ли не самой подлой подлостью, своего рода смертным грехом. Смешно было даже думать об идеализме тех времен – или то лишь волна памяти донесла до нас никчемную пену идеализма? Сам я на собственной шкуре понял, что с подлецами нельзя бороться иначе. Истинное добро никогда не победит; зло можно покарать лишь еще большим злом, бесчестие – худшей подлостью.
   Поэтому, когда он отдалился метра на два, подставив мне широкую спину, я спокойно вскинул револьвер и прицелился, насколько это позволял скрывший мушку баллон глушителя. Я не был медиком и с трудом представлял расположение сердца, потому заранее решил стрелять в позвоночник – при таком попадании имелась вероятность, что пуля заденет спинной мозг. Спокойно – как миллион раз проигрывал заранее – я навел прозрачную бутылку на середину его воротника, затем аккуратно опустил ее туда, где по моим подсчетам находилась поясница – и наконец выстрелил.
   Раздался сдавленный хлопок – глушитель-таки сработал! – тяжелый ствол револьвера лишь чуть-чуть дернулся, и я тут же снова взвел курок. Я рассчитывал на три выстрела, не больше.
   Он взмахнул руками и беззвучно, не издав даже возгласа, упал в грязный снег лицом вниз. Так, будто его легонько толкнули сзади – чего еще можно было ожидать от спортивного «ТОЗ-49» со слабой пулей винтовочного калибра? Упал, издав глухой и одновременно влажный звук, точно куль с навозом… Впрочем, я никогда не слышал, как падают кули с навозом, да и вообще ни разу такого куля не видел. Но он валялся именно как мешок, полный дерьма, раскинув руки и выронив барсетку.
   Я подошел к лежащему телу и выстрелил еще раз, точно так же целясь в позвоночник. Он дернулся, по-прежнему беззвучно. Только царапал руками снег, словно пытаясь нагрести его в пригоршни. Ноги оставались неподвижными. Значит, я рассчитал правильно и действительно перебил ему хребет, и это жирная туша была уже наполовину мертва.
   Второй выстрел раздался почти так же тихо – но все-таки чуть громче. Я подозревал, что третий прозвучит в полную силу, разорвав остатки бутылки. В этом квартале, где жили богатые мерзавцы, постоянно курсировали милицейские патрули, а некоторых подъездах даже дежурили специально нанятые охранники. К тому же кто-то все-таки мог появиться в пустынном дворе. Хотя вся операция заняла секунд десять, следовало спешить…
   Достав из кармана куртки заранее припасенный пластиковый пакет, я натянул его до локтя, потом снова – тоже давно отрепетированным и уверенным движением – перехватил револьвер, уже вовсе едва ощутимый, приблизился к телу и вытянул руку, пока не почувствовал, что размахрившийся конец глушителя коснулся затылка.
   …Тебя там встретит огнегривый лев…
   Давно привычная боль сжала горло. Отклонившись назад, я с облегчением нажал спуск.
   Третий выстрел грохнул, как разрыв новогодней петарды. Тело подо мной мелко затряслось в стремительной агонии – и тут же распласталось неподвижно. Сквозь куртку и полиэтилен я почувствовал, как плеснула густая жижа, ударили какие-то мелкие твердые осколки.
   Я выпрямился, стараясь не глядеть на правую руку. Быстро вывернул мешок так, что залитый кровью и мозгами револьвер оказался внутри – и сунул все в припасенный чистый пакет.
   Хаканов лежал на снегу, и вокруг головы его приятно расползлось пятно, в трупном полусвете фонаря не красное, а какое-то иссиня-черное. Он был мертв; наконец мертв – этот ненавистный человек, сломавший мне жизнь… И вероятно, не мне одному.
   Мне очень хотелось перевернуть его, со сладостью увидеть мертвое, наверняка пробитое навылет лицо. Но я не стал этого делать: отчасти боялся испачкаться в крови, отчасти дорожил временем. И кроме того, не стыдясь себе в этом признаться, при виде его раздробленного затылка уже ощущал подкатывающие волны тошноты.
   Я ограничился лишь тем, что из всех сил пнул сапогом в бок уже совершенно мертвого, не отзывающегося на удар тела.
   Потом оглянулся, на уронил ли чего невзначай. Нет, все мое оставалось при мне. Я увидел отлетевшую в снег барсетку и подобрал ее. Я знал, и был уверен, что милиция знает тоже, что этот тип всегда носит при себе изрядную сумму денег. Так пусть они, несмотря на очевидный контрольный выстрел в голову, помаются над версией убийства с целью ограбления. Я тут же вспомнил про разбросанные окурки, и на душе стало совсем тепло.
   Помаются, уроды…К милиции с некоторых пор я относился не лучше, чем к только что убитому мерзавцу.
   Дело сделано, Анечка… – отстраненно подумал я. – Дело сделано.
   Теперь остались вторая и третья часть. Быстрое исчезновение. И заранее продуманное алиби.

2

   Мне страшно, просто до спазма в горле хотелось бежать сломя голову. Но я изо всех сил шел не торопясь.
   У меня тряслись руки. Сразу после выстрелов возникло томительное ожидание кого-то бдящего, кто выкристаллизовался бы прямо из воздуха за моей спиной, схватил, скрутил и бросил бы в столь же внезапно возникшую патрульную машину.
   Но никто не появлялся.
   И я шагал, стараясь казаться беспечным.
   Мой слух был напряжен до такого предела, что, казалось, я различал детский плач в последнем окне двенадцатиэтажки, которую огибал – но никакого особенного шума машины, завывания сирены или топота ног я не слышал. Значит, этот мерзавец не успел нажать тревожную кнопку. Впрочем, вряд ли в своем дворе он держал на ней палец.
   По сути дела, это мне было все равно. Ведь моя жизнь, уничтоженная Хакановым, в принципе не подлежала восстановлению. И какая разница – прожил ли бы я еще лет двадцать, или меня бы расстреляли за предумышленное убийство, или те же двадцать лет – ну может, немного меньше – предстояло провести в тюрьме. Это не различалось по сути. Но по каким-то высшим, не понятным мне законам, различалось. Хаканов должен был умереть. А я – остаться жить. Даже сознавая бессмысленность своей жизни.
   А раз жить, то следовало заметать следы.
   Быстро пройдя два квартала, я завернул за угол, еще через квартал нырнул во двор. Подошел к убогому трехэтажному бараку, почти развалившемуся от старости и безысходности – даже не верилось, что в двух минутах ходьбы громоздились элитные дома, возле которых я только что прикончил Хаканова.
   Тихо поднимаясь по лестнице, в свете пятнадцатисвечовой лампочки я вдруг заметил, что несмотря на меры предосторожности, на куртке темнело несколько брызг. И подумал, что, кстати, контрольный выстрел вовсе необязательно было делать в упор… Но это меня уже не волновало. Этой старой куртке – как и остальным вещам, свидетелям совершенного мною преступления, – оставалось существовать не больше часа.
   Я отметил также, что слегка запыхался, неторопливо но поспешно возвращаясь сюда – и подумал, что выбрал точку перехода далековато от места, и в случае обнаружения мог бы и не успеть… Впрочем, если бы меня обнаружили, все закончилось бы в трех метрах от трупа Хаканова. Но меня не обнаружили. Значит, все шло по плану.
   Еще тише я вскарабкался по дрожащей деревянной лестнице на чердак. Когда-то люк имел и дверцу, и замок, но то было очень давно. Сейчас жильцы давно забросили этот дом и сами доживали свой век непонятно как. Однако при разведке местности днем я не обнаружил на чердаке ни одного брошенного шприца: значит, это место никем не посещалось, и я практически не рисковал на кого-то нарваться.
   Сейчас там стояла абсолютно черная тишина. Я включил фонарь. Ступая по балке, неслышно прошел в дальний угол. Моя дорожная сумка с вещами лежала на месте, спрятанная под газетами.
   Я быстро стащил с себя все верхнее старье, специально найденное для этого случая, затолкал в припасенные пакеты и, дрожа от промозглого воздуха, натянул на себя успевшую вымерзнуть и сделаться чужой свою обычную одежду, на которой не имелось следов преступления. Особенно приятно было наконец освободиться от перчаток.
   Когда я снял сначала кожаные, а потом тонкие гинекологические, мне показалось, что открылось второе дыхание; я даже не заметил, как тошно было законсервированным рукам и на миг проникся сочувствием к профессиональным киллерам, вынужденным всю работу исполнять в перчатках… Я не знал, правильно ли поступаю: мне не у кого было узнать, спасут ли две пары таких перчаток в случае проведения парафиновой пробы на следы пороха. Впрочем, я не сомневался, что до этого дело не дойдет: если бы дошло, то спасения мне все равно не оставалось, расшатанные нервы не позволили бы выдержать даже первого допроса – а просто надел их для собственного успокоения.
   Спрятав все в сумку, я тихо вышел на улицу.
   Теперь даже если за мной пустят собаку – хотя я не знал, сможет ли какая-нибудь собака вести следы сапог по мартовскому снегу – то на этом чердаке погоня придет в тупик.
   Выйдя с другой стороны квартала, я оказался на остановке маршрутного такси.
   И через пару минут уже сидел в теплой, насквозь прокуренной водителем «газели», которая везла меня туда, где я оставил свою машину.
   Я закрыл глаза. Кто-то сел рядом со мной и чем-то тонко задел – то ли банным веником, тот ли стеблями цветов из букета…
   Я вздрогнул – и тут же с пронизывающей остротой вспомнил тот случай…
   Когда точно так же – не помню по какой причине; кажется, машина стояла в сервисе или я ехал куда-то, где предстояло выпивать – я тоже ехал в маршрутке. И так же прислонился виском к стеклу и даже задремал – и очнулся от осторожного и мучительного прикосновения к своей руке. И открыв глаза, увидел, что рядом сидит женщина, держа на коленях сумку с белым котом. И этот белый котик, обезумевший от ужаса в транспорте, среди незнакомых людей и запахов, осторожно протянул свою мягкую лапку, касаясь моей руки – словно ища во мне спасения от окружающего мира.
   И как точно так же касалась меня своей тонкой, почти детской ручкой, моя жена Анечка, когда я сидел рядом с нею, уже будучи не в силах…
   …И синий вол, исполненный очей…
   Нет, нет, нет!
   Я яростно встряхнулся.
   Расслабляться не время!!!!! Я еще не все сделал! Все – потом. Анечка, город, воспоминания о лапке белого котика… Потом, потом…
   Сейчас стоило думать о чем-то другом. Ободряющем и вселяющем силы.
   И я вспомнил о своих окурках. Вернее не о своих – я никогда не курил – а о подброшенных мною на место засады. Это получилось с гениальной случайностью: сегодня утром, подходя к парковке, я увидел, как какой-то мужик опустошил прямо на снег пепельницу из своей машины. Выбросил целую гору окурков. Я подождал, пока он уедет, потом улучил момент, когда рядом никого не было, быстро натянул резиновые перчатки и сгреб их себе.
   Потом, сидя в машине, тщательно рассортировал все на газете. Часть окурков оказались женскими, со следами губной помады – я их выбросил. Зато остальные были мужскими и явно принадлежали одному человеку, потому что на мундштуках даже я, непрофессионал, отметил совершенно одинаковый прикус.
   Эти окурки я спрятал в бумажный пакетик. А потом, дожидаясь Хаканова, разбросал их вокруг себя. Причем, имитируя курильщика, на просто клал окурок на снег, а сначала выплавлял небольшую лунку специально захваченным спичками, чтобы создать иллюзию только что докуренной и выброшенной сигареты. Я не был уверен в подлинной действенности таких нехитрых уловок. Но в том, что куча одинаковых окурков вокруг натоптанного места неподалеку от трупа хотя бы ненадолго уведет розыск не в ту сторону, не сомневался.
   Сейчас я подумал, что скоро вокруг бездыханного и уже начинающего вонять Хаканова засуетятся его прежние знакомые милиционеры, и какой-нибудь полупьяный опер в серой куртке будет, матерясь и царапаясь о мерзлые кусты, пинцетом подбирать мои зловредные окурки, и мне стало почти тепло.
   И даже эта бесконечная, душащая меня песня вроде ушла из головы…

3

   Я не любил фильм «Асса» – точнее, относился к нему равнодушно. Он казался мне надуманным и одновременно каким-то чрезмерным. Эмоции там вызывал лишь мой тезка, бессмысленно погибший негр по имени Витя, да еще черная старая машина, угробленная столь же бессмысленно. Машины я любил больше, чем людей.
   Что же касается культовой группы, что делала саундтрек… По определению я должен был любить ее, ведь она цвела в годы моей молодости. Но я всегда оказывался равнодушен к такой музыке. Мои патлатые современники в грязных футболках вызывали у меня чисто физическую брезгливость, которая не позволяла воспринять суть их творчества: я был патологическим чистоплюем в лучшем смысле этого слова. Летом и зимой, в любую погоду, в мороз и даже когда болел, несколько раз в день принимал душ, а каждое утро надевал все свежее. Привык обстирывать себя сам со времен жизни в московском общежитии, хотя там для этого не существовало практических условий. Но я просто не мог, к примеру, надеть вчерашние носки или даже рубашку – меня весь день бы преследовало тошнотное чувство собственной нечистоты.
   Поэтому нечесаные музыканты, кумиры семидесятых и восьмидесятых, вызывали у меня отвращение: при одном их виде я сразу представлял, какие они грязные, вонючие и прокуренные.
   Да и вообще в музыке для масс я относился скептически; я не признавался никогда никому, но даже лежащие вне критики «Битлы» мне в целом не нравились. В их тонких, искусственно сладких голосах чудилось нечто немужское, я воспринимал их как кучку гомиков, хотя они таковыми, бесспорно, не являлись.
   Всю жизнь, с самого детства, когда почти без принуждения учился играть на фортепиано, я любил только классику. Таким и остался к зрелости – точнее, к уже медленно надвигающейся старости.
   В приверженности к серьезной музыке я высился, наверное, уже почти единичным реликтом. Потому что старое поколение почти вымерло, у моих ровесников перекосились набок мозги и сдвинулось мировосприятие, а молодые вообще не понимали и не хотели знать, что такое музыка. Заткнув уши плеером или самой модной игрушкой для придурков – «блютузом», радиоудлинителем сотового телефона, принимающего волглый хрип какой-нибудь коротковолновой радиостанции – они могли часами поглощать всякую бессмысленную ритмическую молотилку или заунывную арабско-турецкую гадость… Я никогда не критиковал их за это; каждое поколение имело право на свои привязанности, и если следующие за ними собирались слушать только ритм африканских барабанов, то это оставалось их собственным вкусом.
   Каждый человек имел право быть дебилом на полную шкалу своего собственного имманентного и априорного дебилизма.
   Но эта песня…
   Эта песня из старого и пустого, на мой взгляд, кинофильма имела для меня свою историю.
   И свое значение.
   …То было давно. В моей даже не прошлой и не позапрошлой, а в какой-то просто доисторической жизни – в само существование которой сейчас уже просто не верилось.
   Как не верилось сегодня, что когда-то я был просто счастлив. И даже молод. И полон надежд, каждая из которых могла сбыться, поскольку все были одинаково радужны, глупы, но не ирреальны…
   И то было именно давно. В ту счастливую, имеющуюся в жизни каждого человека, но только по-разному оцениваемую потом пору. В пору моей самой зрелой и радостной молодости. Когда я, окончив Московский авиационный институт, сразу остался там же в аспирантуре и без перехода продолжил прежнюю жизнь. Полную радостей истинной молодости и прелестей исключительно столичного бытия, невозможного в нашем, хоть и миллионном, но все-таки невыразимо убогом городе.
   В любой миг, в любой ситуации я мог молниеносно и четко, до последних мелких черточек – даже не как фотографию или картину, а словно тщательно отлитый барельеф – увидеть ту ночь. Которая началась обычно и мало чем отличалась от остальных, заполненных однообразным удовольствием ночей в московском общежитии – но подвела черту и решила мою дальнейшую жизнь.
   Анечка была моложе меня и тогда еще училась в педагогическом. И, как многие московские студентки тех времен, пришла на танцы к нам в институт: ведь у нас было много парней, причем далеко не самых худших. На танцах-то мы и познакомились, совершенно случайно.
   И столь же случайно, сколь и полностью обязательно, я затащил ее к себе в постель. Без всякой задней или передней мысли. Я не ожидал ничего от нее, маленькой и несмышленой… Более того, сложением она не походила на привычных и ставших приятными мне других, грудастых и задастых девиц. Просто в тот вечер так сложилось, что я оказался именно с нею и решил довести дело до конца. В сущности, лишь потому что не подвернулось никого другого.
   Абсолютно спокойно, привычно как в десятки раз до – и, как казалось, после – я привел ее в общежитие, на свой аспирантский привилегированный этаж. Где комнаты давались на двоих и где я, ловко прописав азербайджанца, всю аспирантуру жившего в городе у сменяющихся любовниц, предавался разгулу в ни кем не контролируемом одиночестве. И все прошло, как было многажды прежде.
   Но потом вдруг началось нечто странное. Насытившись ее маленьким и легким, совершенно птичьим тельцем, получив свое, но почему-то не разъединяясь с нею, я лежал на полуразвалившейся от еженощных упражнений койке. А Анечка, обхватив тоненькими детскими ручками, продолжала меня ласкать, покрывая лицо своими быстрыми, короткими, трогательными поцелуями… Это было как-то необычно и совершенно непохоже на других партнерш – которые, закончив половой акт, всегда спешили в душ подмываться, а потом не возвращались, предпочитая уйти обратно в свою комнату.
   Я тихо прислушивался к своим ощущениям. И как раз в тот момент, когда во мне творилось нечто непонятное, сквозь тонкую дверь комнаты раздалась песня. Судя по всему, из тупика коридора, где у полуразбитого окна в любое время суток кто-нибудь курил.
   Голос оказался знакомым и он принадлежал моему бывшему сокурснику Диме, тоже оставшемуся в аспирантуре. Этот Дима был странным парнем: ел сырой фарш из магазина, носил длинную – до пояса! – тонкую косичку на затылке, которую аккуратно прятал под рубашку; и вообще я считал его законченным придурком. Но сейчас он пел, и голос его, отраженный ночной тишиной, звучал сильно и удивительно приятно. И по общежитию тихо неслась эта самая песня, которой я прежде словно и не знал:
 
…Под небом голубым есть город золотой
С прозрачными воротами и яркою звездой,
А в городе том сад, все травы да цветы,
Гуляют там животные невиданной красы…
 
   И странное дело: наивные и дурацкие по сути слова неожиданно остро входили в мою душу… Или причиной тому была легкая головка Анечки, лежавшая на моей груди…
 
…А в небе голубом горит одна звезда.