Один из рожков мягко звякнул, и Принцесса сделала замечание, которого я не расслышал.
   – Мне нужен Мортимер Л., – сказал я.
   В рожке захрипело совсем невнятно.
   – Он пытается пройти, – произнес голос мисс Литлпо, – но вибрации слишком слабы.
   – Я хочу задать ему вопрос, – сказал я. – Позовите Мортимера. Вы знаете Мортимера Л. Л. означает Лонзо.
   Вибрации все еще были слабые.
   – Я хочу спросить его про самоубийство.
   Вибрации, видимо, совсем ослабли, потому что не раздавалось ни звука.
   – Позовите Мортимера, – сказал я. – Я хочу спросить его о страховке. Я хочу спросить его о последнем письме.
   Вибрации достигли страшной силы, потому что рожок хлопнулся о стол, слетел на пол, за столом зашуршало и загремело, и, когда зажегся свет, у двери, держа руку на выключателе и буравя меня красными глазками, стояла мисс Литлпо, и дыхание ее с явственным шипом прорывалось между остатками зубов.
   – Вы обманули, – сказала она, – вы обманули меня!
   – Нет, я вас не обманывал, – сказал я. – Меня зовут Джек Берден, и меня прислала миссис Далзел.
   – Дура, – прошипела она, – дура, прислала такого… такого…
   – Она сочла, что я в порядке. И не такая уж она дура, чтобы отказаться от двадцати пяти долларов.
   Я достал бумажник, вытащил деньги и показал ей.
   – Может, я и нет, но эти штуки всегда в порядке, – сказал я.
   – Что вам надо? – сказала она, и взгляд ее скакал с моего лица на зеленую пачку и обратно на лицо.
   – Я же сказал, – ответил я. – Мне надо поговорить с Мортимером Лонзо Литлпо. Если вы можете нас соединить.
   – Что вам от него надо?
   – Я же сказал. Мне надо спросить его о самоубийстве.
   – Это был несчастный случай, – тупо проговорила она.
   Я вынул из пачки бумажку.
   – Вот посмотрите, – сказал я. – Это сто долларов. – Я положил бумажку на стол и пододвинул к ней.
   – Посмотрите хорошенько, – сказал я, – они ваши. Возьмите.
   Она с испугом смотрела на бумажку.
   Я вытянул еще две бумажки.
   – Еще две, – сказал я. – Такие же. Триста долларов. Если вы соедините меня с Мортимером, деньги будут ваши.
   – Вибрации, – пробормотала она, – иногда вибрации…
   – Да, – сказал я, – вибрации. Но сто долларов сильно улучшат вибрации. Берите. Они ваши.
   – Нет, – проговорила она быстро и хрипло, – нет.
   Я взял вторую сотенную и положил на стол поверх первой.
   – Берите, – сказал я, – и к черту вибрации! Вы что, не любите деньги? Вам не нужны деньги? Когда вы ели досыта в последний раз? Берите, и давайте поговорим.
   – Нет, – прошептала она, глядя на деньги. Она прижималась к стене и держалась за дверную ручку, как будто хотела убежать. Потом перевела взгляд на меня и вдруг, вытянув шею, сказала: – Я знаю… знаю – вы хотите обмануть меня – вы из страховой компании.
   – Ошибаетесь, – сказал я. – Но мне, известно о страховке Мортимера. После самоубийства страховку не выдают. Вот почему вы…
   – Он… – прошептала старуха, и лицо ее исказилось гримасой – то ли горя, то ли ярости, то ли отчаяния, понять было невозможно, – он занял под свою страховку почти столько же – и мне не сказал – он…
   – Значит, вы солгали почти задаром, – сказал я. – Получили страховку, но оказалось, что получать почти нечего.
   – Да, – ответила она, – нечего. Он бросил меня – одну – ничего не сказал – бросил без денег – и вот-вот… – Она обвела взглядом комнату, поломанную мебель, грязь и вздрогнула, съежилась, будто только что вошла и увидела все это впервые. – Вот… – сказала она, – вот…
   – Три сотни будут очень кстати, – сказал я и кивнул на две бумажки на бархате.
   – Вот… вот… – сказала она. – Он бросил меня – он был трус – для него это было просто – ему только и надо было…
   – Прыгнуть, – докончил я.
   Это привело ее в чувство. Она уставилась на меня тяжелым взглядом и после долгой паузы произнесла:
   – Он не прыгал.
   – Дорогая моя мисс Литлпо, – произнес я голосом, который обычно называют «проникновенным», – почему вы это отрицаете? Брат ваш давно умер, и ему ничего не грозит. Страховая компания забыла об этом деле. Никто не осудит вас за ложь – вам надо было жить. А…
   – Не из-за денег, – сказала она. – Я боялась позора. Я хотела, чтобы его похоронили как христианина. Я хотела… – Она вдруг умолкла.
   – А, – сказал я и посмотрел на стену, увешанную религиозными картинками.
   – Тогда я была верующей, – сказала она и, помолчав, поправилась: – Я и сейчас верую, но это другое.
   – Да, да, – успокоил я ее и взглянул на рожок, лежавший на столе. – И глупо, конечно, считать это позором. Если он и сделал это…
   – Это был несчастный случай, – перебила она.
   – Ну, мисс. Литлпо, вы же только что сами сказали.
   – Это был несчастный случай, – повторила она, прячась в свою раковину.
   – Нет, – сказал я, – он покончил с собой, но это не его вина. Его вынудили. – Я следил за ее лицом. – Он отдал этой компании лучшие годы, и они его выкинули, чтобы взять человека, который совершил бесчестный поступок. Который довел вашего брата до гибели. Так ведь? – Я встал, шагнул к ней. – Так или нет?
   Она пристально смотрела на меня, потом не выдержала:
   – Да! Он довел его, он его убил, его наняли, потому что надо было дать ему взятку – брат это знал, – он сказал им, что знает, но они его выгнали – они сказали, что у него нет фактов, и выгнали его.
   – Были у него факты? – спросил я.
   – Да, он все знал. Он знал про это жульничество с шахтами – давно знал, но не думал, что с ним так поступят, – тогда они были с ним очень любезны, а сами только и ждали, чтобы его выгнать, – тогда он пошел к губернатору и рассказал…
   – Что? Что вы сказали? – Я подошел к ней.
   – К губернатору, он…
   – К кому?
   – К губернатору Стентону, а губернатор не стал слушать, он просто…
   Я крепко схватил старуху за руку.
   – Стойте, – сказал я. – Вы говорите, что ваш брат ходил к губернатору Стентону и рассказал ему?
   – Да, а губернатор Стентон не стал его слушать. Не стал слушать. Он сказал, что у него нет фактов, он не будет расследовать и что…
   – Вы говорите неправду? – сказал я и тряхнул ее тонкую, как щепка, руку.
   – Нет, правду, правду, ей-богу! – крикнула она, задрожав. – И это его убило. Губернатор его убил. Он вернулся в гостиницу и написал мне письмо, все написал – и в ту же ночь…
   – Письмо, – перебил я, – что стало с письмом?
   – …в ту же ночь – перед рассветом – но всю ночь он ждал у себя в комнате – и перед самым рассветом…
   – Письмо, – оборвал я, – что стало с письмом?
   Я снова тряхнул ее, но она продолжала шептать: «Перед самым рассветом…» Наконец она вырвалась из-под гипноза этой мысли, подняла глаза и ответила:
   – Оно у меня.
   Я отпустил ее руку, сунул сто долларов ей в ладонь и силой согнул ей пальцы.
   – Тут сто долларов, – сказал я. – Дайте мне письмо, и вы получите остальные. Триста долларов!
   – Нет, – проговорила она, – нет, вы хотите избавиться от письма. Потому что в нем написана правда. Тот человек – ваш друг. – Ее мигающие глаза смотрели мне в лицо и скреблись, как скребутся слабые старушечьи пальцы, пытаясь открыть шкатулку. Наконец она оставила свои попытки и жалобно спросила: – Он ваш Друг?
   – Если бы он меня сейчас увидел, – сказал я, – ему бы вряд ли пришла такая мысль.
   – Вы ему не друг?
   – Нет, – сказал я. Она посмотрела на меня подозрительно. – Нет, повторил я. – Я не друг ему. Дайте мне письмо. Если его когда-нибудь используют, то используют против него. Клянусь вам.
   – Я боюсь, – сказала она, но я почувствовал, что ее пальцы, согнутые в моей ладони, потихоньку щупают бумажку.
   – Страховой компании не бойтесь. Это было слишком давно.
   – Когда я пришла к губернатору… – начала она.
   – Как, и вы ходили к губернатору?
   – Когда это случилось – после всего – я хотела отплатить тому человеку – я пошла к губернатору…
   – Боже мой, – сказал я.
   – …и просила наказать его – за взятку – за то, что он погубил моего брата – но он сказал, что у меня нет фактов, что этот человек – его друг, и у меня нет фактов.
   – А письмо – вы показали ему письмо?
   – Да, я пошла с письмом.
   – Вы показали письмо губернатору Стентону?
   – Да… да… а он встал и говорит: «Мисс Литлпо, вы показали под присягой, что не получали письма, вы дали ложные показания, это лжесвидетельство, а за лжесвидетельство полагается суровое наказание, и, если об этом письме узнают, вы будете наказаны по всей строгости закона».
   – И что вы сделали? – спросил я.
   Седая, обтянутая желтой кожей голова, в которой не хранилось уже ничего, кроме старых воспоминаний, качнулась на тонком черенке шеи легко и сухо, словно под дуновением ветерка.
   – Сделала, – повторила она, качая головой, – сделала. Я бедная, одинокая женщина. Мой брат умер. Что я могла сделать?
   – Вы сохранили письмо, – сказал я, и она кивнула.
   – Доставайте его, – сказал я, – доставайте. Теперь вас никто не потревожит. Клянусь вам.
   Она достала его. Она долго разгребала ворох желтых, пропахших кислым бумажек, старых лент, слежавшейся одежды в жестяном сундуке, который стоял в углу, а я, изнывая, следил из-за ее плеча за копошением непослушных пальцев. Наконец она нашла.
   Я выхватил конверт у нее из рук и вытряхнул письмо. Оно было написано на бланке гостиницы Монкастело и датировано 3 августа 1915 года. Я прочел:

   «Дорогая сестра,


   Я ходил сегодня к губернатору Стентону и рассказал ему, как меня выгнали на улицу, словно собаку, после стольких лет службы, потому что Ирвин отвел обвинение от „Саудерн бель фьюил“ и надо было дать ему взятку, и как он занял мое место и получает жалованье, о котором я и мечтать не мог, а я им отдавал все силы. И теперь они называют его вице-президентом. Они врали мне, обманули меня и сделали его вице-президентом за то, что он взял взятку. Но губернатор Стентон не стал меня слушать. Он спросил, какие у меня факты, а я рассказал ему то, что говорил мне несколько месяцев назад Сатерфилд, – как было прекращено это дело и как наша компания хочет отблагодарить Ирвина. Теперь Сатерфилд от всего отказывается. Он отказывается, что говорил мне об этом, и смотрит мне в глаза. У меня нет доказательств, и губернатор Стентон не будет расследовать.


   Я ничего не могу сделать. Как ты знаешь, я ходил к политическим противникам губернатора Стентона, но они не стали меня слушать. Потому что этот негодяй и безбожник Маккол, который всем у них заправляет, связан с „Саудерн бель“. Сначала они заинтересовались, а потом осмеяли меня. Что мне остается? Я стар и болен. Я никогда не оправлюсь. Я буду тебе обузой, а но подмогой. Что мне остается, сестра?


   Ты была добра ко мне. Я благодарю тебя. Прости меня за то, что я собираюсь сделать, но я хочу уйти к нашей святой матери и к нашему дорогому отцу, которые были так добры к нам, и встретят меня в лучшем мире, и осушат мои слезы.


 

   До свиданья и до встречи там, где мы все будем счастливы.


   Мортимер.


 

   P.S. Я довольно много занял под свою страховку. Из-за неудач на бирже. Но кое-что там остается, и, если узнают, что я сделал то, что я хочу сделать, тебе не заплатят.


   P.S. Отдай мои часы, которые мне оставил отец, Джулиану. Он будет дорожить ими, хотя он только двоюродный брат.


   P.S. Мне было бы легче сделать то, что я хочу, если бы не забота о страховке; Я выплатил ее, и ты должна ее получить».

   Итак, проинструктировав сестру, как обмануть страховую компанию, бедняга отправился в лучший мир, где мать и отец осушат его слезы. Он весь был тут, Мортимер Лонзо, – растерянность, слабость, благочестие, жалость к себе, мелкое жульничество, мстительность – и все это в тонкой вязи старомодного бухгалтерского почерка, может быть менее твердого, чем обычно, но со всеми точками над «и» и палочками над «т».
   Я вложил письмо в конверт и опустил в карман.
   – Я сниму с него фотокопию, – сказал я, – и отдам обратно. Фотокопию мне надо заверить. А вам придется сделать у нотариуса заявление о вашем визите к губернатору Стентону. – Я взял со стола двести долларов и вручил ей. – После заявления у нотариуса вы получите еще сто. Надевайте шляпу.
   Так после многих месяцев я нашел. Ибо ничто не пропадает бесследно, ничто и никогда. Всегда есть ключ, оплаченный чек, пятно от губной помады, след на клумбе, презерватив на дорожке парка, ноющая боль в старой ране, первый детский башмачок, оставленный на память, чужая примесь в крови. И все времена – одно время, и все умершие не жили до тех пор, пока мы не дали им жизнь, вспомнив о них, и глаза их из-сумрака взывают к нам.
   Вот во что верим мы, историки.
   И мы любим истину.



6


   Когда я посетил провонявшую лисами нору мисс Литлпо в Мемфисе и закончил свои изыскания, на исходе был март 1937 года. Работа отняла у меня почти семь месяцев. Но за это время произошло немало других событий. Второкурсник Том Старк стал куотербеком символической сборной Юга и на радостях загнал дорогую желтую спортивную машину в кювет на одном из многочисленных новых шоссе, носящих имя его папы. К счастью, его нашли не какие-нибудь сплетники-горожане, а патрульные дорожной полиции, и полупустая бутылка улик, выброшенная в ночь, утонула в черной воде болота. Рядом с бесчувственным телом Молнии второкурсников лежало другое тело, хоть и не бездыханное, но покалеченное, ибо в дорогой желтой машине с Томом находился более дешевый предмет той же масти, по имени Карее Джонс. Карее закончила прогулку не в болоте, а в операционной. Она не умерла, что было с ее стороны очень любезно, но в дальнейшем вряд ли могла служить украшением такого рода прогулок. Папа ее был менее любезен. Он топал ногами, требовал крови, грозил судом, тюрьмой и публичным скандалом. Однако пыл его остудили довольно быстро. Понятно, это стоило денег. Но в конце концов все уладилось тихо-мирно. М-р Джонс занимался грузовыми перевозками, и кто-то объяснил ему, что грузовики ездят по дорогам штата, а владельцы грузовиков дорожат дружбой некоторых ведомств штата.
   Том не был ранен, но три часа пролежал без сознания в больнице, и Хозяин, белый, как накрахмаленная простыня, растрепанный, потный, с остановившимся взглядом, мерил шагами приемную, колотя кулаком о ладонь и дыша так же шумно, как его сын в соседней комнате. Потом появилась Люси Старк – было часа четыре утра, – ошеломленная, с красными, но сухими глазами. Они поссорились. Но уже после того, как им сказали, что Том вне опасности. До сих пор Хозяин, тяжело дыша, расхаживал по приемной, а Люси сидела и смотрела в пустоту. Когда их успокоили, она подошла к Хозяину и сказала:
   – Ты должен положить этому конец. – Голос ее был едва слышен.
   Он стоял, тупо глядя на нее, потом протянул руку, дотронулся до нее с опаской, словно медведь до улья, и проговорил пересохшими губами:
   – Все… все обошлось, Люси. С ним ничего не случилось.
   Она покачала головой:
   – Нет, случилось.
   – Врач… – он неуверенно шагнул к ней, – врач говорит…
   – Нет, случилось, – повторила она. – И будет случаться, если ты не прекратишь этого.
   Он вдруг налился кровью.
   – Если ты опять насчет футбола, если… – Начинался старый спор.
   – Не только футбол. И футбол плохо… Возомнил себя героем, ничего больше на свете не существует… И все, что связано с футболом… Он распущенный, эгоист, лодырь…
   – Слюнтяем мой сын не будет. Этого ты добиваешься?
   – Лучше бы он умер у меня на глазах, чем стал негодяем из-за твоего тщеславия.
   – Не будь дурой!
   – Ты его погубишь. – Ее голос был тих и ровен.
   – Не мешай ему быть мужчиной. Я в детстве не видел никаких радостей. Пусть хоть он поживет в свое удовольствие. Я хочу, чтобы ему жилось весело. Я видел, как люди вокруг веселятся, а сам был лишен этого. Пусть хоть он…
   – Ты его погубишь, – произнесла она голосом, тихим и спокойным, как рок.
   – Да ты поймешь или нет наконец… – начал он, но тут я выскользнул за дверь и осторожно прикрыл ее за собой.
   Несчастный случай с Томом был не единственным событием той зимы.
   Анна Стентон добивалась от штата денег для детского дома. Она получила солидную подачку и была ужасно довольна собой. Скоро она должна была получить субсидию еще на два года – крайне необходимую, утверждала она, и, наверно, не без оснований, потому что в 1929 году родники частной благотворительности почти иссякли и лет семь после этого цедили по капле.
   В четвертом округе, где еще прочно сидел Макмерфи, было неспокойно. Его человек попал в конгресс в Вашингтоне, до которого, правда, было далеко, но не так, как до луны, и высказывал там свое мнение о Хозяине, поставляя заголовки для газет всей страны; поэтому Хозяин купил время у радиостанции и в нескольких передачах высказал свое мнение о конгрессмене Петите, ознакомив народ с подробностями биографии конгрессмена Петита, чьей корове, как выяснил исследовательский отдел Хозяина, лучше было не мычать. Хозяин не опровергал рассказов Петита, он занялся личностью самого рассказчика. Он знал, что argumentum ad hominem [37] ложен. «Может, он и ложный, – говорил Хозяин, – зато полезный. Если ты подобрал подходящий argumentum, всегда можно пугнуть hominem'a так, чтобы он лишний раз сбегал в прачечную».
   Петиту это вышло боком, но надо отдать справедливость Макмерфи – он не отступался. Крошка Дафи тоже не отступался. Он во что бы то ни стало хотел уговорить Хозяина, чтобы тот отдал подряд на постройку больницы Гумми Ларсону, который пользуется влиянием в четвертом округе и переубедит, или, проще говоря, продаст Макмерфи. Хозяин слушал Крошку так же внимательно, как вы – шелест дождя по крыше, и отвечал: «Ясно, Крошка, ясно, мы как-нибудь об этом потолкуем» или: «К черту, Крошка, смени пластинку». Или вообще не отвечал, а только смотрел на Дафи тяжелым, оценивающим взглядом, словно прикидывая его вес, – голос Крошки таял, и в тишине слышалось только их дыхание: Крошкино – свистящее, частое, короткое для такой туши, и Хозяина – ровное и глубокое.
   А Хозяин грезил больницей и во сне и наяву. Он ездил на север и осматривал самые лучшие и большие больницы: Центральную массачусетскую, Пресвитерианскую в Нью-Йорке, Центральную филадельфийскую и многие другие: «Ну и что ж, что они хорошие, – говорил он, – клянусь чем хочешь, моя будет лучше, ну и что, что они большие – моя будет больше, и последний бедняк в штате сможет прийти туда и получить любое лечение задаром». В этих поездках он проводил все время с врачами, архитекторами и директорами больниц, а не с букмекерами или эстрадными певицами. Когда он возвращался, его кабинет бывал завален синьками, блокнотами с его каракулями, справочниками по архитектуре, отоплению, диететике и организации больниц. Вы входили к нему, он поднимал глаза и начинал с места в карьер, как будто вы давно уже были тут: «Значит, в Центральной массачусетской устроены…» Да, больница была его любимым детищем.
   Но Крошка не сдавался.
   Однажды вечером я пришел в резиденцию, увидел в высоком строгом холле Рафинада, который сидел с газетным листом на коленях, разобранным 9, 65 мм в руке и банкой ружейного масла у ног, спросил его, где Хозяин, посмотрел, как брызжет слюна и кривятся его губы в попытке вытолкнуть слова и, заключив из его кивка, что Хозяин в библиотеке, двинулся туда и постучал в большую дверь. Открыв ее, я наткнулся на его взгляд, словно на дуло десятизарядной двустволки, и стал.
   – Полюбуйся! – приказал он, приподнявшись на большой кожаной кушетке. Полюбуйся!
   И он наставил дуло на Крошку, который стоял перед ним на каминном коврике и превращался в шкварку быстрее, чем если бы его поджаривал сзади камин.
   – Полюбуйся, – сказал он, – эта вошь хотела меня обдурить, хотела подсунуть мне Гумми Ларсона, чтобы я с ним поговорил, – везла его из самого Дюбуасвилла, думала, я буду вежливым. Черта с два! – Он опять повернулся к Крошке. – Что, был я вежливым?
   Крошка не мог издать ни звука.
   – Говори, был или нет? – потребовал Хозяин.
   – Нет, – послышался голос Крошки, как будто со дна колодца.
   – Правильно, – сказал Хозяин. – Я его на порог не пустил. – Он показал на закрытую дверь за моей спиной. – Сказал, что если захочу его видеть, то пришлю за ним, и выгнал к чертовой матери. Но ты, – он ткнул указательным пальцем в сторону Крошки, – ты…
   – Я думал…
   – Ты думал надуть меня, чтобы я его купил. А я его не покупаю. Я его раздавлю. Хватит с меня, накупил сволочей. Раздави его – и никаких забот, а купи – и не знаешь, сколько раз еще его придется покупать. Хватит, накупил я их. И тебя я зря не раздавил. Но я думал, что покупаю навсегда. Что ты побоишься перепродаться.
   – Мотай отсюда, – произнес Хозяин более твердо.
   – Ну, Хозяин, – сказал Крошка, – это несправедливо, Хозяин. Вы же знаете, как к вам относятся ваши ребята. И вообще. Не потому, что мы боимся, мы…
   – А зря ты не боишься, – сказал Хозяин неожиданно тихо и нежно. Как мать ребенку в люльке.
   И Крошка опять покрылся испариной.
   Я посмотрел на дверь, которая закрылась за проворно отступившей фигурой, и заметил:
   – Да, здорово ты обхаживаешь своих избирателей.
   – Черт, – сказал он и развалился на кушетке, оттолкнув в сторону несколько синек. Он попробовал расстегнуть ворот, повозился с пуговицей, вырвал ее в сердцах и спустил узел галстука. Потом покрутил большой головой, словно воротник душил его.
   – Черт, – повторил он ворчливо, – неужели непонятно – я не желаю, чтобы он лез в это дело. – И снова оттолкнул синьки.
   – Чего ты хочешь? – сказал я. – Тут пахнет шестью миллионами. Ты видел когда-нибудь, чтобы мухи улетали от медогонки, когда качают мед?
   – Пусть лучше не суется к этому меду.
   – Он вполне последователен. Видимо, Ларсон готов продать Макмерфи. За контракт. Он – опытный строитель. Он…
   Хозяин рывком сел и уставился на меня.
   – И ты туда же?
   – Мое дело – сторона, – сказал я и пожал плечами. – По мне, хоть ты сам ее строй. Я просто говорю, что если стать на точку зрения Крошки, то он ведет себя вполне разумно.
   – Ты что, не понимаешь? Черт подери, неужели и ты не можешь понять?
   – А чего тут понимать, когда все понятно.
   – Ты что, не понимаешь? – Он вскочил с кушетки, и тут по легкому пошатыванию я догадался, что он пьян. Он подступился ко мне, схватил меня за лацкан, дернул, заглядывая мне в лицо, – теперь вблизи я видел, что глаза у него налиты кровью. – Неужели и тебе непонятно? Я строю больницу, лучшую в стране, лучшую в мире, я не позволю таким, как Крошка, пакостить это дело, я назову ее больницей Вилли Старка, она будет стоять, когда от нас с тобой ничего не останется и от всей этой сволочи ничего не останется, и каждый, пусть у него ни гроша за душой, сможет прийти туда…
   – И проголосовать за тебя, – сказал я.
   – Я сдохну, и ты сдохнешь, и мне все разно, за кого он проголосует, он придет туда и…
   – И благословит твое имя, – сказал я.
   – Ах ты… – Он смял мой лацкан в большом кулаке и сильно тряхнул меня. – Чего лыбишься – перестань, перестань, или я…
   – Знаешь что, – сказал я, – ты меня не путай со своей шпаной – когда хочу, тогда улыбаюсь.
   – Джек, черт, Джек, ты же знаешь, я не то хотел сказать, но зачем ты так улыбаешься? Черт, неужели ты не понимаешь? А? – Не отпуская лацкана и глядя мне в глаза, он придвинул ко мне свое большое лицо. – А? Неужели не ясно, я не желаю, чтобы эти сволочи пакостили мое дело. Больницу Вилли Старка. Неужели не ясно? И директора я поставлю самого лучшего. Будь спокоен. Лучше не бывает. Будь спокоен. Я знаю кого – да, да, мне его советовали в Нью-Йорке. И ты, Джек…
   – Да? – сказал я.
   – Ты мне его приведешь.
   Я вытащил из его руки свой лацкан, разгладил и упал в кресло.
   – Кого его? – спросил я.
   – Доктора Стентона, – ответил он. – Доктора Адама Стентона.
   Я чуть не подпрыгнул в кресле. Пепел моей сигареты упал на грудь рубашки.
   – Давно у тебя эти симптомы? – спросил я. – А розовых слонов ты не видишь?
   – Давай мне Стентона, – сказал он.
   – Ты болен, – сказал я.
   – Давай его, – повторил он непреклонно.
   – Хозяин, – сказал я. – Адам мой старый друг. Я знаю его с пеленок. Он тебя на дух не переносит.
   – Я не прошу, чтобы он меня любил. Я прошу его заведовать моей больницей. Я никому не предлагаю меня любить. Даже тебе.
   – Мы все вас любим, – передразнил я Крошку, – вы же знаете, как к вам относятся ваши ребята.
   – Давай мне Стентона.
   Я встал, потянулся, зевнул и направился к двери.
   – Я пошел, – объявил я. – Завтра, когда твое сознание прояснится, я тебя выслушаю.
   И захлопнул за собой дверь.
   Назавтра, когда его сознание прояснилось, я услышал то же самое: «Подай мне Стентона».
   И я пошел в обшарпанную келью, где рояль глумливо скалился среди грязи и наваленных на кресла книг и бумаг, где в чашке, не убранной цветной служанкой, засохла кофейная гуща, – и друг детства встретил меня так, будто он не был Знаменитостью, а я – Неудачником (оба слова – с большой буквы), положил руку мне на плечо, произнес мое имя и рассеянно поглядел льдисто-голубыми глазами, которые были укором всему двусмысленному, всему криводушному и нечистому на свете и, как совесть, не знали колебаний. Но улыбка, осторожно снимавшая тугой шов с его рта, согревала тебя робким теплом, какое с удивлением чувствуешь, выйдя на солнце в конце февраля. Этой улыбкой он извинялся за то, что он – это он, за то, как он смотрит на тебя, за то, что он видит. Улыбка не столько прощала тебя и остальное человечество, сколько просила прощения за то, что он смотрит в упор на все, включая тебя. Но улыбался он редко. И мне улыбнулся не потому, что я был тем, кто я есть, а потому, что я был его Другом Детства.