Он хотел урвать от всего на свете. Но все кончилось юриспруденцией. Появилась Люси, мальчик Том, а затем была работа, казначейство, но право он все же изучил. Ему помогал старый адвокат из Тайри – давал книги, объяснял непонятное. На это ушло три года. Если бы он захотел просто сдать экзамены, лишь бы сдать, то мог бы стать адвокатом гораздо раньше, ибо тогда, да и сейчас, если на то пошло, не нужно было большого ума, чтобы стать адвокатом. «Ну и дурак же я был, – сказал мне однажды Вилли, – я и в самом деле верил, то надо учить всю эту дрянь. Я думал, они всерьез хотят, чтобы ты знал право. Черт, я пришел на экзамен, поглядел на их вопросы и чуть не лопнул со смеху. Надо же было сидеть, корпеть над книгами – и получить эти паршивые вопросики. Самый зачуханный негр ответил бы на них, если бы умел писать. Если бы я в свое время удосужился как следует поглядеть на знакомых юристов, я давно бы понял, что эти экзамены сдаст слабоумный. Но нет, я сидел как дурак и зубрил право». Он засмеялся и, оборвав смех, сказал с оттенком горечи, которая осталась, наверно, от тех долгих ночей, когда он наклонялся над времянкой или слушал в августовской темноте шорох мотыльков за занавеской: «Что ж, я выучил право. Я мог подождать». Он умел ждать. Он прочел книги старого адвоката из Тайри и стал покупать новые, посылая по почте деньги, которые заработал трупом на ферме или продажей патентованных наборов. Наконец пришло время, и, надев выходной костюм из синей диагонали с лоснящимся задом, он сел на поезд и поехал в столицу на экзамены. Ему пришлось подождать, но он действительно знал все, что было в книгах.
   Он стал адвокатом. Теперь он мог повесить на гвоздь комбинезон, залубенелый от пота. Он мог снять комнату над мануфактурной лавкой в Мейзоне, назвать ее конторой и ждать, пока кто-нибудь взойдет по лестнице, затхлой, как внутренности старого сундука, простоявшего на чердаке двадцать лет, и такой темной, что надо было пробираться ощупью. Теперь он стал адвокатом, но на это ушло много лет. Ушло много лет, потому что он должен был стать адвокатом безоговорочно, на своих условиях. Теперь это было позади. Но, может быть, он слишком долго ждал. Если ждешь чего-то слишком долго, с тобой что-то происходит. Ты становишься тем и только тем, чем хотел стать, и ничем больше, ибо заплатил за это слишком дорогой ценой – слишком долгим ожиданием, слишком долгой жаждой, слишком долгими усилиями. А под конец тебе задают паршивые вопросики.
   Но теперь ожидание и жажда кончились, и Вилли постригся, приобрел новую шляпу, новый портфель, куда был положен текст его речи (он написал ее полностью и прочел Люси с жестами и выражением, словно готовясь к школьному диспуту), много новых друзей с обвислыми синими щеками и острыми белыми носами, и друзья хлопали его по спине, а один из них, руководитель предвыборной кампании Крошка Дафи, представляя его, лучезарно улыбался и говорил: «Познакомьтесь с Вилли Старком, будущим губернатором штата». И Вилли подавал руку с важностью епископа. Он ни о чем не догадывался.
   Я часто себя спрашивал: как мог он дойти до жизни такой? Если бы он баллотировался в свой окружной совет, он бы таким не был. Он взглянул бы на вещи трезво и подсчитал свои шансы. Или если бы он баллотировался в губернаторы на свой страх и риск, он тоже не терял бы здравого смысла. Но тут было другое. Он был призван. Он услышал глас. Он увидел свет. И это слегка потрясло его. Кажется невероятным, чтобы он, взглянув на Крошку Дафи и новых друзей, не сообразил, что тут не все чисто. Но в сущности, как я понял, здесь не было ничего невероятного. Ибо голос Крошки Дафи, призвавший его, был лишь эхом уверенности и слепого стремления, которые жили в нем и заставляли сидеть наверху ночь за ночью, растирая слипающиеся глаза, выписывать мудрые фразы и мудрые мысли в гроссбух и с неистовым, почти физическим напряжением вчитываться в пожелтелые страницы старых юридических книг. Для него не внять голосу Крошки Дафи было так же немыслимо, как святому ослушаться божественных голосов в ночи.
   Он почти потерял контакт с действительностью. Он был зачарован не только голосом Крошки. Он был зачарован величием должности, на которую посягал. Исходившее от нее сияние ослепило его. В конце концов он только что вышел из темноты, оттуда, где он целыми днями возился в земле, никого не видя, кроме родных (да и среди них он ходил, наверно, так, словно они были тенями), а по ночам сидел в своей комнате за книгами, изнывая от труда и беспросветного ожидания. Немудрено, что он ослеп от этого блеска.
   Конечно, он кое-что знал о человеческой природе. Он достаточно долго просидел в окружном совете, чтобы узнать о некоторых ее сторонах. (Правильно, он там не удержался. Но не оттого, что не понимал человеческую природу. Он, возможно, знал не вообще человеческую природу, а именно свою природу – нечто более глубокое и важное, чем вопрос правоты и неправоты. Он принял муку, не по неведению и не только за правое дело, но за некое самосознание, идущее дальше правоты и неправоты.) Да, по-своему он знал человеческую природу, но что-то встало между ним и этим знанием. В каком-то смысле он ее приукрашивал. Он полагал, что другие также ошеломлены величием и ослеплены блеском должности, к которой он стремится, и будут прислушиваться лишь к речам, столь же возвышенным и блестящим. И речи его были скроены по этой мерке. Они представляли собой дикую мешанину фактов и цифр, с одной стороны (его налоговая программа, его дорожная программа), и возвышенных чувств – с другой (приглушенное временем эхо цитат, записанных детским корявым почерком в гроссбухе).
   Вилли колесил по штату в хорошем подержанном автомобиле, купленном в рассрочку на восемнадцать взносов, и видел свое лицо на плакатах, прибитых к заборам, телефонным столбам и стенам сараев. Приехав в город, он наведывался на почту – узнать, нет ли письма от Люси, шел на встречу с местными политиканами и, покончив с непременными рукопожатиями (тут он бывал не особенно ретив – чересчур много разговоров о принципах и слабовато по части обещаний), забирался в номер гостиницы (2 долл. без ванной) и принимался дорабатывать очередную речь. Он оттачивал и отшлифовывал это сокровище. Он во что бы то ни стало хотел сделать из каждой вторую геттисбергскую речь [6]. Навозившись с ней всласть, он вставал и начинал расхаживать по комнате. Расхаживал, расхаживал и вдруг начинал свою речь произносить. Попав случайно в соседний номер, вы слышали, как он расхаживает и декламирует, а когда хождение прекращалось, знали, что он встал перед зеркалом, дабы отшлифовать жест.
   Мне случалось попадать в соседний номер, потому что я должен был освещать его предвыборную кампанию в «Кроникл». Я лежал в ямке посреди кровати, там, где пружины устали от тяжести странствующего человечества, лежал на спине одетый и смотрел в потолок, наблюдая, как медленно поднимается табачный дым и растекается по потолку, словно призрак перевернутого водопада в замедленной съемке или бледная, неясная душа, выходящая у вас изо рта с последним вздохом, наподобие того, как рисовали себе египтяне, чтобы навсегда покинуть горизонтальное вместилище из праха, одетого в плохо, сшитые брюки и жилет. Я лежал там, пуская дым изо рта, не испытывая ничего и только следя за дымом, словно у меня не было ни прошлого, ни будущего, – и вдруг в соседней комнате Вилли принимался за свое. Топанье и бормотанье.
   Это был живой укор – и смех и слезы. Знать то, что ты знаешь, и лежать за стеной, слушая, как он собирается стать губернатором, и запихивая в рот подушку, чтобы не расхохотаться. Несчастный придурок со своими речами. Но голос за стеной все бубнил и бубнил, ноги топали и топали, словно лапы тяжелого зверя, который мечется взад-вперед по запертой комнате или клетке, мотая тяжелой башкой, ища слабины, чтобы вырваться на волю, в свирепой и непримиримой уверенности, что найдется где-то хлипкая доска, или прут, или задвижка – не сейчас, но рано или поздно найдется. И, слушая это, вы теряли уверенность, что доски и прутья выдержат. А ноги не останавливались, они топали как заводные – не человечьи и не звериные, они били, как перст в ступе, как штемпель в прессе, и в ступе лежали вы вас занесла туда нелегкая. А песту было все равно, вы или не вы лежите в ступе. Он будет бить, пока ничего от вас не останется, и еще долго после этого – пока не износится машина или кто-нибудь не вырубит ток.
   И потому, что вы хотите лежать в сумерках на чужой кровати, следить за сигаретным дымом и ни о чем не думать – ни о том, чем вы были, ни о том, чем станете, – и потому, что ноги, зверь, пест, придурок не останавливаются, вы вскакиваете, садитесь на край кровати и хотите выругаться. Но вы не ругаетесь. Нет, вы начинаете удивляться, уже чувствуя боль и неуверенность в себе, – что же сидит в этих ногах, что не дает им покоя? Пусть он придурок, пусть он не станет губернатором, пусть никто не захочет слушать его речей, кроме Люси, но он не уймется.
   Никто и не слушал его речей, включая меня. Они были ужасны. Они были полны цифр и фактов, которые он собрал, разъезжая по штату. Он говорил: «Теперь, друзья, если вы запасетесь терпением, я сообщу вам цифры», откашливался, шелестел бумажками, и люди потихоньку сползали на стульях, принимались чистить ногти перочинными ножиками. Если бы Вилли догадался говорить с трибуны так же, как говорил с вами наедине – горячась, сверкая выпученными глазами и подавшись вперед всем телом, точно каждое его слово шло от чистого сердца, – он, может быть, расшевелил бы избирателей. Но куда там – он пытался оправдать свое высокое назначение.
   Пока он резвился в своей округе, это не играло большой роли. В памяти у всех была еще свежа история со школой. Господь стоял на стороне этого человека и явил свое знамение. Господь повалил пожарную лестницу специально, чтобы это доказать. Но вскоре Вилли перебрался в центральную часть штата, и тут у него начались неприятности. Стоило ему приехать в более или менее крупный город, как выяснялось, что людям неинтересно, которая из сторон – господня сторона.
   Вилли видел, что происходит, но не понимал почему. Он осунулся, тонкая кожа как будто туже обтянула его лицо, но беспокойства он не проявлял. Это казалось странным. Кто-кто, а Вилли имел основания выглядеть озабоченным. Но не выглядел. Он напоминал человека, который досматривает последний сон перед пробуждением, а на трибуну выходил с просветленным и благостным лицом, какое бывает у выздоравливающего после тяжелой болезни.
   Вилли, однако, не выздоравливал. У него была злокачественная политическая анемия.
   Он не мог понять, в чем корень зла.
   Так иногда человеку в ознобе кажется, что неожиданно изменилась погода, и он удивляется, почему не трясет всех остальных. И может быть, как раз потребность в простом человеческом тепле создала у него привычку приходить ко мне в номер среди ночи, когда кончались речи и рукопожатия. Он сидел, я выпивал на сон грядущий свой стаканчик, и мы почти не разговаривали; только раз в Мористауне, где ему был оказан поистине ледяной прием, он, помолчав, вдруг спросил меня:
   – Джек, как, по-твоему, идут мои дела?
   Это был один из тех мучительных вопросов: «Как вы думаете, жена мне верна?» или: «А вы знаете, что я еврей?» – которые ставят в тупик не потому, что на них трудно ответить правдой или ложью, а потому, что их вообще нельзя задавать. Но я ему ответил:
   – Чудесно, по-моему, все идет чудесно.
   – Ты правда так думаешь? – спросил он.
   – Конечно, – сказал я.
   Он пожевал это с минуту и проглотил. Затем сказал:
   – Мне кажется, они сегодня не очень хорошо меня слушали, когда я пытался объяснить мою налоговую программу.
   – Может быть, ты слишком много им объясняешь. Это парализует их мозговые клетки.
   – Хотя мне кажется, им было бы интересно узнать про налоги, – сказал Вилли.
   – Ты слишком много объясняешь. Пообещай, что прижмешь толстых, – и хватит про налоги.
   – Нам необходима сбалансированная налоговая система. Сейчас пропорция между подоходным налогом и общим доходом штата такова, что индекс…
   – Ну да, – оказал я, – слышали. Но им на это плевать. Елки зеленые, заставь их плакать, заставь их смеяться, втолкуй, что ты им друг-приятель, заблудшая душа или что ты господь всемогущий. Разозли их, наконец. Пусть хоть на тебя злятся. Только расшевели их – все равно чем и как, – и они тебя полюбят. Будут есть из твоих рук. Ущипни их за мягкое место… Они не живые, почти все – уже лет двадцать не живые. Пойми ты, их жены расплылись, растеряли зубы, спиртного у них не принимает желудок, в бога они не верят – кому же, как не тебе, расшевелить их, чтобы они почувствовали себя живыми людьми? Хоть на полчаса. Они затем и приходят. Говори им что угодно. Но ради всего святого, не пытайся учить.
   Я откинулся в изнеможении, а Вилли погрузился в задумчивость. Он сидел не шевелясь, со спокойным и ясным лицом, но казалось, если приблизить к нему ухо, вы услышите, как в голове у него топочут ноги, кто-то запертый там ходит взад и вперед. Потом он рассудительно заметил:
   – Да, я знаю, что некоторые так думают.
   – Ты же не вчера родился, – ответил я с внезапной злобой. – Ты ведь не был глухонемым, пока сидел в Мейзонском совете, хоть и попал туда благодаря Пилсбери.
   – Да, – сказал он, кивнув, – я слышал такие разговоры.
   – Ничего удивительного. Это не такая уж тайна.
   Тогда он спросил:
   – Ты думаешь, это правда?
   – Правда? – переспросил я не то его, не то самого себя. – Не знаю. Но очень на нее похоже.
   Он посидел еще минуту, потом встал и, пожелав мне спокойной ночи, вышел. Скоро я услышал за стеной его шаги. Я разделся и лег. Шаги не затихали. Мудрый Советчик лежал, слушал шаги за стеной и говорил себе: «Наш друг придумывает шутку для завтрашней речи в Скидморе, он намерен их рассмешить».
   Мудрый Советчик был прав. Кандидат пошутил в Скидморе. Но публика не смеялась.
   В Скидморе после митинга я сидел в кабинке греческого кафе и пил кофе, чтобы успокоить нервы и спрятаться от людей, от запаха тел, гогота толпы и ее глаз, когда появилась Сэди Берк и, окинув взглядом помещение, заметила меня, зашла ко мне в кабинет и села напротив.
   Сэди принадлежала к числу новых друзей Вилли, но я ее знал давно. По слухам, еще более тесная дружба связывала ее с неким Сен-Сеном Пакеттом, который сосал сен-сен, чтобы хорошо пахло изо рта, имел большой вес как в физическом, так и в политическом смысле и раньше (а возможно, и сейчас) дружил с Джо Гарисоном. Говорили, что именно Сен-Сену принадлежала блестящая мысль использовать Вилли в качестве пешки. Сэди была чересчур хороша для Сен-Сена, хотя его бы никто не назвал уродом. Она же не отличалась красотой, особенно если встать на точку зрения судей, которые выбирают мисс Орегон и мисс Нью-Джерси. У нее была складная фигура, но вы не замечали этого из-за безобразных платьев и резкой, неуклюжей манеры жестикулировать. Ее волосы, совершенно черные и немыслимо остриженные, торчали во все стороны, будто их зарядили электричеством. Точно так же вы обращали внимание не на то, что у нее приятные черты лица, а на то, что оно рябое. Но глаза у нее действительно были прекрасны – глубоко посаженные, бархатные, черные, как чернила.
   Однако Сэди была чересчур хороша для Сен-Сена не из-за своей красоты. Сен-Сен не стоил ее потому, что он был холуй. Но он был недурен собой, и Сэди подобрала его, а затем – опять же по слухам – пристроила к этому грязному делу. Сэди была ловкая дама. Она давно занималась политикой и прошла огонь и воду.
   В Скидмор она прибыла со штабом Старка в несколько неопределенной роли секретаря (и, видимо, сенсеновского соглядатая). Она вела организационные дела и сообщала Вилли полезные сведения о местных знаменитостях.
   Теперь она приблизилась к столу обычной своей бурной походкой и, посмотрев на меня сверху, спросила:
   – Можно с вами сесть?
   И села, не дожидаясь ответа.
   – Не только сесть, – учтиво ответил я. – Встать, сесть, лечь – я на все согласен.
   Она критически оглядела меня глубоко посаженными чернильно-черными глазами, блестевшими на рябом лице, и покачала головой.
   – Нет, спасибо, – сказала Сэди, – предпочитаю что-нибудь попитательнее.
   – Вы хотите сказать, что у меня непривлекательная наружность?
   – Меня не волнует наружность, – ответила она, – но и не привлекают люди, похожие на коробку макарон. Сплошные локти и сухой треск.
   – Ладно, – сказал я. – Снимаю свое предложение. С достоинством. Но скажите мне одну вещь, раз уж мы заговорили о питательности. Как вы думаете, ваш кандидат Вилли – питательное кушанье? Для избирателей?
   – О господи, – прошептала она, закатив глаза.
   – Хорошо, – сказал я. – Когда вы намерены сказать своим мальчикам в городе, что это пустой номер?
   – Что значит пустой? Они устраивают в Аптоне митинг и грандиозное угощение с жареным поросенком. Если верить Дафи.
   – Сэди, вы же знаете не хуже моего, что им надо было бы зажарить большого косматого мастодонта и положить на бутерброды десятидолларовые бумажки вместо салата. Почему вы не скажете вашим хозяевам, что это пустой номер?
   – С чего вы взяли?
   – Послушайте, Сэди, – сказал я, – мы ведь старые приятели, не надо дядю обманывать. Я не сразу бегу в газету, если что-нибудь узнаю, а я знаю, что кандидатом Вилли сделали не ораторские таланты.
   – Правда, он ужасен?
   – Я знаю, что это подстроено, – сказал я. – Все знают, кроме Вилли.
   – Пожалуй, – признала она.
   – Так когда же вы скажете своим мальчикам в городе, что они бросают деньги на ветер? Что Вилли не отнял бы ни единого голоса даже у Эйба Линкольна в колыбели Конфедерации?
   – Надо было давно это сделать, – сказала она.
   – Когда же вы соберетесь? – спросил я.
   – Да нет, – сказала она. – Я им говорила с самого начала. Но они не желают слушать Сэди. Болваны. – И, выпятив круглую красную блестящую нижнюю губу, она вдруг извергла облако табачного дыма.
   – Почему вы сейчас им не скажете, что это пустой номер, и не избавите беднягу от мучений?
   – Пусть тратят свои вонючие деньги, – раздраженно сказала она и мотнула головой, словно дым ел ей глаза. – Жалко еще, что мало истратили. Жалко, что этот недотепа не догадался содрать с них как следует за то, что пошел на экзекуцию. Теперь он ничего не получит, кроме бесплатной поездки. Ну и на здоровье. Вот уж правда – блаженное неведение.
   Подошла официантка с чашкой кофе – Сэди, наверное, заказала его перед тем, как подсесть ко мне. Она отхлебнула кофе и глубоко затянулась.
   – Знаете, – сказала она, яростно раздавив окурок в чашке и глядя на него, а не на меня. – Знаете, даже если ему скажут. Даже если он поймет, что остался в дураках, он все равно не перестанет.
   – Да, – докончил я, – произносить речи.
   – Господи, какой бред, – сказала она.
   – Да.
   – Все равно не перестанет, – сказала она.
   – Да.
   – Дубина, – сказала Сэди.
   Мы вернулись в гостиницу и не виделись с Сэди до самого Аптона – только раз или два мимоходом. Дела у Вилли за это время не поправились. Я уехал примерно на неделю, бросив кандидата на произвол судьбы; потом услышал новости. Накануне митинга с угощением я сел в аптонский поезд.
   Аптон расположен на западе штата, это столица захолустья, чьи жители должны были выскочить из зарослей на запах предвыборного поросенка. Чуть к северу от него есть небольшие залежи угля, там в лачугах компании живут шахтеры и молятся о полном рабочем дне. Подходящее место для митингов с угощением – сбор тут обеспечен. Эти люди из лачуг живут так, что готовы пробежать пятнадцать миль за кусочком свежатины. Если у них хватит сил, а мясо дают бесплатно.
   Пыхтя и зевая, дергаясь и теряя ход, пригородный поезд тащился среди хлопковых полей. Мы въезжали на запасные пути, стояли полчаса, чего-то ждали, и я смотрел на сходящиеся к разогретому горизонту ряды хлопчатника, среди которых торчало черное пнище. К концу дня дорога пошла по вырубкам, заросшим полынью. Поезд останавливался у желтой, похожей на ящик станции, вокруг теснились некрашеные домишки, вдалеке, в конце улицы, был виден центр города; потом поезд трогался, и мимо проплывали задние дворы, огороженные проволокой или тесом, словно для того, чтобы отогнать пустоту полынной бугристой страны, которая подползла, разевая пасть на эти домишки. Дома выглядели ненужными, хлипкими, случайно сюда заброшенными, и казалось, их вот-вот покинут. На веревках сохнет белье, но люди уйдут и бросят его. У них не будет времени сорвать белье с веревок. Скоро стемнеет, и им лучше поторопиться.
   Но поезд уходит, и в задней двери одного из домов появляется женщина фигура женщины, потому что лица не видно, – в руках у нее сковорода, она выплескивает воду, и вода сверкает серебряными лоскутами. Женщина возвращается в дом. К тому, что в доме. Пол его тонок на голой земле, стены и крыша слабы перед напором пространства, но вы не видите сквозь них той тайны, к которой ушла женщина.
   Поезд уходит прочь все быстрее, а женщина уже внутри, там, где она хочет остаться. Там она и останется. И тогда вам кажется, что это вы бежите, бросив все, и должны бежать поскорее, куда бежите, потому что скоро стемнеет. Теперь поезд идет быстро, но ему трудно преодолеть упрямую перенасыщенную вязкость воздуха – как если бы угорь пытался плыть в сиропе, – а может, ему трудно осилить неумолимо растущий магнетизм земли. И кажется, что если по земле пробежит судорога, как по шкуре собаки во сне, то поезд слетит под откос, паровоз сблюет, подавившись паром, и задранное колесо его провернется с тяжелой, сонной медлительностью.
   Но ничего не случилось, и вы вспоминаете, что женщина даже не взглянула на поезд. Вы забываете о ней, поезд едет быстро, еще быстрее по короткой эстакаде. Вы ловите взглядом трезвый, ясный металлический блеск спокойной воды между тесных берегов под темнеющим небом, а выше по течению у одинокой согнутой ивы в воде стоит корова. И вдруг вам хочется заплакать. Но поезд едет быстро и уносит вас от того, что зам хочется.
   Дурак, ты думаешь, тебе хочется доить корову?
   Тебе не хочется доить корову.
   И вот вы в Антоне.
   В Аптоне с легким чемоданом и пишущей машинкой в руках, проталкиваясь в толпе народа, под медленными, долгими, по-деревенски откровенными взглядами я шел к гостинице; люди не уступали дорогу, пока я не налетал на них, – так не уступает дороги корова, пока радиатор машины чуть не толкнется в ее обвислые ребра. В гостинице я съел бутерброд, поднялся к себе в номер, включил вентилятор, заказал кувшин воды со льдом, снял туфли и рубашку и сел в кресло с книгой.
   В половине одиннадцатого в дверь постучали. Я крикнул «да», и вошел Вилли.
   – Где ты был? – спросил я.
   – Я еще днем приехал, – ответил он.
   – Дафи возил тебя знакомиться с отцами города?
   – Да, – сказал он угрюмо.
   Эта угрюмость заставила меня поглядеть на него внимательно.
   – В чем дело? – спросил я. – Здешние люди плохо с тобой разговаривали?
   – Нет, они нормально разговаривали. – Он налил воды в стакан, стоявший на подносе рядом с моей бутылкой сивухи, выпил и повторил: – Нормально разговаривали.
   Я снова взглянул на Вилли. Лицо похудело, кожа туго обтянула его и казалась почти прозрачной под россыпью веснушек. Он сидел понуро, не обращая на меня внимания, будто твердя про себя беспрерывно какую-то фразу.
   – Что тебя гложет? – спросил я.
   Вилли никак не отозвался; потом он повернулся ко мне, но и это, казалось, не имело никакой связи с моими словами. Движение было вызвано ходом его мыслей, а не тем, что к нему обратились.
   – Человеку не обязательно быть губернатором, – произнес он.
   – А? – сказал я с изумлением, потому что этих слов меньше всего ожидал от Вилли. Встреча в последнем городе (в мое отсутствие) была, наверно, совсем неважная, если даже его проняло.
   – Человеку не обязательно быть губернатором, – повторил он, и, взглянув на него, я не увидел мальчишеского тонкокожего лица: из-под него, словно из-под стеклянной маски, на меня смотрело другое лицо. И я внезапно увидел тяжелые, плотные, как каменная кладка, губы, вздувшиеся желваки.
   – Ну, – с запозданием сказал я, – голоса еще не сосчитаны.
   Он еще раз взвесил мысль, над которой перед тем трудился. Потом ответил:
   – Я не отрицаю, что хотел этого. Не буду тебе врать. – И слегка подался ко мне, словно пытаясь убедить меня в том, что и так было для меня очевиднее существования собственных рук и ног. – Я хотел этого. Я не спал ночами и только об этом думал. – Он сжал большие руки на коленях, так что пальцы хрустнули. – Черт, человек может лежать и хотеть – хотеть и больше ничего, так хотеть, что он сам забывает, чего ему хочется. Это как если ты мальчик и сок в тебе забродит в первый раз, и кажется, что однажды ночью ты сойдешь с ума – до того тебе хочется. И до того тебе тошно от этого хотения, что чуть не забываешь, чего тебе надо. Что-то жрет тебя изнутри… – Он наклонился, не сводя с меня глаз, и сгреб в кулак грудь своей пропотевшей голубой рубашки. Сейчас порвет и докажет, что там, внутри, подумал я.