Ich bin allein (их бин аллейн).


   И тут «аллейн» связано с «ейн».


 
   Наше же «мы одни», если его прямо перевести на эти языки, покажется французу или англичанину просто немыслимым[117].
   Невольно вспомнишь слова знаменитого французского писателя П. Мериме:

 

   «Русскому языку достаточно одного слова, чтобы соединить в нем множество мыслей, для выражения которых другими языками потребовались бы длиннейшие предложения…»


 
   Следующее числительное – «три» – уже совершенно не изменяется по родам; идет ли речь о трактористах, доярках или полях, мы одинаково скажем о них – «три»[118]. И, собственно, это как раз неудивительно: так именно ведут себя и все остальные числительные – «пять», «восемь», вплоть до «двадцати».
   Однако тут-то и всплывает вновь то странное расхождение, с которого мы начали эту главу.
   Мы говорим:

 

   один цыпленок


   5, 6, 20, 100, 10 000 007 цыплят


   Но: 2, 3, 4, 33, 1234 цыпленка


 

   одна кисть


   8, 17, 2937 кистей


   2, 3, 4 кисти


 

   одно поле


   5, 70, 1100 полей


   2, 4, 723 поля


 
   В чем дело? А в том, что тут в левом столбце перед вами именительный падеж единственного числа, в среднем – родительный множественного, а вот в правом – как раз тот загадочный падеж числа неведомого: «2 рядА, 3 часА…»
   В языке ничто или почти ничто не случается просто так, без причины. Если из всех числительных «два», «три», «четыре» ведут себя резко отлично от остальных, это что-нибудь да обозначает.
   Сейчас у нас в русском языке, как вы очень хорошо знаете, имеется только два различных «числа» – единственное и множественное. Несколько же столетий назад их было три: единственное, множественное и двойственное. Это странное для каждого из нас «третье число» употреблялось первоначально всюду там, где речь шла о парных предметах, вроде человеческих глаз, рук, ног, рогов животных и т. п. Каждое существительное такого типа могло склоняться еще и в двойственном числе, отличном и от единственного и от множественного; падежи там имели совсем иные окончания.
   Представить себе, как это делалось, без образчика почти невозможно. Чтобы облегчить вам задачу, я приведу несколько примеров старинного употребления творительного падежа. Они взяты из замечательного памятника древнерусской речи, из «Поучения Владимира Мономаха». «Поучение» это написано на том великолепном, выразительном русском языке, на каком говорили наши предки лет восемьсот назад.
   Вот перед вами творительный падеж множественного числа:

 

   «И вынидохом на святого Бориса день из Чернигова, и ехахом сквозе полкы половечьскыя не с 100 дружины, и с детьми и с женами»[119].


 
   Тут слова, выделенные курсивом, склоняются точно так, как мы склоняли бы их сейчас.
   Вот творительный падеж числа единственного:

 

   «И седе в Переяславли 3 лета и 3 зимы, и с дружиною своею…»[120]


 
   Здесь в употреблении творительного падежа тоже нет ничего удивительного для нас с вами. Так же склоняем и мы.
   Но вот, наконец, перед вами тот же творительный падеж, но уже двойственного числа:

 

   «А се в Чернигове деял семь: конь дикых своима рукама связал есмь в пущах по 10 и 20 живых конь, а кроме того еже по Роси ездя имал есмь своима рукама те же кони дикыя. Тура мя 2 метала на розех. А 2 лоси один ногами топтал, а другой рогома бол»[121].


 
   Вот теперь разница, вероятно, бросается вам в глаза: одно дело – «с детьми и с женами», и совсем другое дело – «рогома и ногама»!
   Другие падежи двойственного числа тоже имели свою особую форму[122]. Само же число это мало-помалу стало употребляться не только в связи с парными предметами, но всюду, где речь шла о двух, трех или четырех предметах счета. Затем, также постепенно, оно начало исчезать из языка нашего народа: язык совершенствовал, улучшал и упрощал свои правила и законы. Но изменения эти медленны, так медленны, что кое-где остатки прошлого, как бы окаменев, дожили до наших дней.
   Так, например, склоняя числительное «два», вы, сами того не зная, спокойно употребляете древний «родительный падеж двойственного числа» от этого слова: «двух» = «дв+у+х»; в творительном же добавляете к нему еще и столь же древнее окончание творительного двойственного: «дв+у+мя». Ученые узнаю´т окончания этого числа в наших числительных «дв-е-надцать» и «дв-е-сти». Его же встречаем мы в таких странных по форме наречиях, как «воочию» («очию» было некогда местным падежом двойственного числа от слова «око»), которое означает «в двух глазах», или в таких, как «между».
   И в тех примерах, в которых мы начали («два ряда», «четыре часа»), перед нами действительно появилась таинственная форма, не узнать которую вы имели законное право: это винительный падеж двойственного числа.
   Судите сами, сколь сложен бывает порою путь, которым должен идти языковед, если он хочет ответить на вопросы, скрытые в самом, казалось бы, простом на вид нашем современном предложении.



ЗАГАДКА ГРАММАТИЧЕСКОГО РОДА


   Помните у Пушкина:

 
Татьяна на широкий двор
В открытом платьице выходит,
На месяц зеркальце наводит,
Но в темном зеркале одна
Дрожит печальная луна…

 
   Что случилось? Бедная Татьяна ошиблась и направила свое волшебное стекло вместо одного светила на другое? Ничего подобного: месяц это и есть луна…
   «Позвольте, – вправе сказать каждый, кто считает, что человеческий язык подчиняется правилам человеческой же логики, – как же так? Разве это не абсурд? Один и тот же предмет, небесное тело, именуется в русском языке двумя различными именами. Это куда ни шло: может быть, они отражают разные, но одинаково присущие ему черты, как их отражают слова „животное“ и „позвоночное“, „членистоногое“ и „насекомое“. Но что странно: слова-то эти разного рода: одно – мужского, другое – женского. Это, по меньшей мере, так же нелепо, как если бы у вас появился приятель, претендующий на то, чтобы его звали то Петей, то Аннушкой!»
   Впрочем, столь ли уж это удивительно? Может быть, и в других языках та же картина? Нет: по-французски луна – «la lune» – женского рода, и конец;[123] по-немецки месяц – мужчина, и только: «der Mond».
   Мы же привыкли к этой странности нашей речи и просто не замечаем ее, самым спокойным образом изображая в слове луну то в виде мужчины, то в виде женщины:

 
И сказало солнце брату:
Месяц, брат мой золотой!.. –

 
   читаем мы в стихотворении Полонского. А Фет о том же месяце пишет, так сказать, совсем наоборот:

 
Долго еще прогорит Веспера скромная лампа,
Но уже светит с небес девы изменчивый лик…

 
   Или:

 
медлительной царицей
Луна двурогая обходит небеса…

 
   Здесь «дева», «царица» – опять-таки луна, то есть тот же брат-месяц. Это не мешает тому же Фету в других стихотворениях восклицать:

 
О, этот месяц-волшебник!

 
   и вообще явно не считаться с родом существительных, обозначающих как-никак один и тот же предмет…
   А обращали ли вы когда-нибудь внимание на такую совершенную бессмыслицу: если всерьез принимать наши грамматические «роды», то получается, что «стул» чем-то мужественней «табуретки» и гибкий, нежный хмель больше похож на мужчину, чем та могучая береза, вокруг которой он обвился. Помните, в главе, посвященной словарям, я обращал ваше внимание на то, что у А. С. Пушкина в разные времена его творчества «тополь» («топол») играет роль то влюбленного юноши, то нежной девушки. В одном случае «с тополом» сплетается младая ива, в другом – хмель литовских берегов пленяется «немецкой тополью». Да и удивляться тут нечему: «слива» в наших глазах почему-то «она», «персик» – он, а «яблоко» так и вообще – «оно», среднего, не существующего в жизни рода.
   Даже самое поверхностное размышление об этом приводит к мысли, что основания такого распределения не могут лежать ни в прямой природе вещей, ни в логике нашего внутреннего отношения к ним. Они, очевидно, таятся где-то во внутренних законах языка, в самой их глубине, и вскрыть их не так-то просто.
   В самом деле: если бы распределение различных предметов по грамматическим родам основывалось на качествах, присущих им самим, на их собственных и существенных свойствах, тогда в языках всех народов «мужской» и «женский», «женский» и «средний» роды имели бы одинаковое распределение. А на деле – возьмите хотя бы то же «яблоко».
   Оно называется

 

   по-русски:


   по-французски:


   по-немецки:


   по-английски:


 

   яблоко


   ля помм


   дер апфель


   эппл


 

   (la pomme)


   (der Apfel)


   (apple)


 

   (среднего рода)


   (женского рода)


   (мужского рода)


   (никакого рода)


 
   Не кажется ли вам, что величайшей бессмыслицей было бы спрашивать: а какого же рода настоящее яблоко, то, которое качается на ветке дерева, а не звучит в языке? Никакого рода у него нет и быть не может, и ничем оно в этом отношении не отличается от груши или граната. Ничему реальному в природе вещей наши грамматические роды явно не соответствуют. Но значит ли это, что они как бы «высосаны из пальца», сочинены народами без всяких оснований и причин? Само собой разумеется, нет.



УДИВИТЕЛЬНЫЙ СПОР


   Как-то совершенно случайно мне пришлось присутствовать при весьма забавном и вместе с тем поучительном споре.
   За обеденным столом небольшого кавказского ресторана сидели три уже немолодые женщины – русская, немка и армянка. Они спокойно ели борщ. Внезапно на пол со звоном упала большая суповая ложка.
   – Ага! – проговорила русская женщина, вспомнив смешную старинную примету. – Какая-то дама собралась к нам в гости. Ложка упала!
   – Почему «дама»? – удивилась немка. – Ложка – «дер лёффель»! Ложка – мужского рода. Должен какой-нибудь мужчина прийти…
   Русская возмутилась:
   – Ну вот еще! Это если бы ножик упал, тогда это значило бы мужчину. Ножик – мужского рода…
   – Ха-ха-ха!. – засмеялась немка. – Ножик мужского рода? Да ведь если ножик упадет, это ничего не значит. Он – «дас мессэр» – рода среднего.
   Армянка сидела молча и с недоумением смотрела то на ту, то на другую из спорящих. Наконец она наклонилась ко мне.
   – Простите, – шепнула она, – но я ничего не понимаю… Я вижу, тут какое-то забавное суеверие. Но на чем оно основано? Почему «ножик» может чем-то напоминать мужчину или ложка женщину? Мне это непонятно.
   И на самом деле, разъяснить ей, на чем основано это нелепое суеверие, было невозможно: в армянском языке (как и в английском) вообще не существует никаких родов: ни мужского, ни женского, ни среднего. Ни в Англии, ни в Армении, ни в Турции такая примета не могла даже и образоваться.
   Это отсутствие «родовых различий» во многих языках мира еще раз подтверждает, что между ними и свойствами самих вещей нет ничего общего.
   Однако я не удивлюсь, если вы с трудом поймете, как же армяне или англичане обходятся без понятия рода. Слово «дом» у нас мужского рода, у французов – женского, а у англичан «house» (дом) – никакого (не «среднего», а именно – «никакого»).
   Слово «птица» у нас рода женского, а у них – опять-таки «никакого». Нам с этим трудно освоиться. Им же (так же как китайцам, узбекам, татарам и очень многим другим народам), наоборот, непонятны наши родовые различия. И, пожалуй, придется признать, что у них немало оснований для недоумения: вам никак не удастся объяснить ни англичанину, ни турку, ни китайцу, почему для нас, русских, «чёлн» мужчина, а «лодка» женщина, или почему у французов одно и то же понятие, одна вещь – день – может быть названа и словом мужского рода – «le jour» (лё жур) и женского – «la journe´e» (ля журнэ)…



ТЕРЗАНИЯ ПЕРЕВОДЧИКОВ


   Для нас с вами странная нелепость, разделение слов на «грамматические роды», не представляется ни в каком отношении огорчительной. В самом деле: мы, русские, превосходно понимаем друг друга, когда говорим «солнце взошло», невзирая на то, что слово, «солнце» у нас относится почему-то к среднему роду. Понимают свою речь и немцы, а ведь у них «солнце» – рода женского: «ди зоннэ». Не хуже нас объясняются французы, хотя для, них «солнце» – мужчина, «лё солей». Да и англичане, у которых «солнце» ни к каким родам не принадлежит, потому что они просто говорят о нем «сан», или китайцы, именующие его точно таким же, совершенно безродовым словом «тайан» (или «житоу», или «жи»), и они не испытывают от этой «безродовости» ни малейших неудобств.
   Другое дело – чужой язык. Люди, говорящие на разных языках, подчас готовы считать престранным и прекурьезным все то, что им кажется непривычным и что они с удивлением замечают в языках соседей.
   Вот, например, в английском языке, как я уже сказал, имена существительные не различаются по родам, если говорить о внешних формальных отличиях. Возьмите любое английское слово: «бук» – книга, «дог» – собака, «грэпнэл» – крюк, «уиндоу» – окно; вы никак не можете распределить их по нашим родам. В то же время в английской грамматике вы найдете местоимения всех трех родов: «хи», «ши» и «ит» – «он», «она», «оно». Разве это не противоречие?
   Пожалуй, да. И чтобы разрешить возникающие из него затруднения, английский язык прибегает сплошь и рядом к самым, на наш взгляд, неожиданным и не всегда понятным хитростям и уловкам, которые, впрочем, носят скромное название «правил».
   Так, например, хотя слово «sun» (солнце) формально ничем не отличается от множества других слов и, скажем, от слова «ship» (корабль), его полагается в случае надобности заменять местоимением «он» («he») а слово «корабль» местоимением «она» («she»). Выходит, что первое из них рода мужского, второе – женского. Почему?
   Английские языковеды разъясняют, что «солнце» некогда в представлении древних англов было богом, и этот бог был мужчиной; именно поэтому повелось о солнце говорить в мужском роде. Английским же морякам казались живыми существами важные и близкие для них предметы. Естественно, что их приходилось относить к тому или другому роду; в частности, корабли – к женскому. Про любой корабль англичанин скажет «она», «ши»; корабли однотипные он назовет «систер-шипами» (sister-ships) – «кораблями-сестрами», а не «кораблями-братьями» (brother-ships).
   Но в самом слове, в его звуковой форме, никаких оснований для этого не содержится. Да и в грамматических отношениях это ничего не меняет: любое прилагательное, например «рэд» («red», «красный»), останется неизменным, к которому из слов вы бы его ни отнесли: «красное солнце» – «рэд сан» (red sun), «красный корабль» – «рэд шип» (red ship).
   Не так-то просто поэтому положение англичанина, желающего как-то передать на своем языке, с самцом или с самкой данного животного мы имеем дело.
   В известной сказочке о «Трех поросятах» упоминается «биг бэд вулф». Переводя эти слова на русский язык, вы, собственно, имеете право передать их и как «большой злой волк» и как «большая злая волчица». У нас, русских, слова «волк» и «волчица» явно и внятно с первого взгляда отличаются друг от друга именно по своей принадлежности к двум различным родам, и это впечатление дополняют согласованные с ними слова: «волк – большой, злой», а «волчица – большая, злая». Тут ничего этого нет, поскольку в английском языке и «cat» (кот) и «sparrow» (воробей) и «wolf» (волк) – никакого рода. Иногда для говорящего это совершенно безразлично (ну, скажем, в предложении «домашний кот отличается от дикого кота своими размерами» или: «что волки жадны, всякий знает»), иной же раз может причинить известное затруднение. По-русски очень просто выразить мысль: «кошка обычно бывает ласковее, чем кот», а вот как вы передадите ее на английском языке, если там и кот – «кэт» и кошка – тоже «кэт».
   Чтобы справиться с этим, в английском языке возник целый ряд забавных, на наш взгляд, приемов косвенного указания пола животных.
   Так, например, желая дать понять, что сидящий на пороге домашний зверек является именно котом, а не кошкой, англичанин хитроумно выражается: «на пороге восседал он – кот», «хи – кэт». Если речь пойдет о кошке, будет сказано «ши – кэт», «она – кошка». Так сказать, «котодяденька» и «кототетенька».
   Иногда, впрочем, применяется и другой прием. Кота по-английски можно наименовать «том-кэт», а кошку «пусси-кэт». В применении к нашим обыкновениям это могло бы звучать как «котоваська» и «котомашка». Следует заметить, что не одни англичане додумались до этого: у турок кот важно зовется «эркек-кэди», «кот-мужчина», а кошка – «диши-кэди», «кот-женщина». И наши туркмены зовут кота «эркек-пишик», так сказать «господин кот» (точнее: кот-самец)[124].
   Английское слово «спэрроу» тоже означает «воробей вообще», без указания на его пол. Если же нужно назвать воробья-самца, его почтительно именуют «кокспэрроу», «петух-воробей», самочку – «воробей-курица». Воробья-петуха означают местоимением «он» (хи). Получается, что мы с нашими удобными суффиксами мужского и женского рода имеем в этом смысле некоторое преимущество по сравнению с английским языком.
   Однако и у нас возможны свои странные неожиданности. Так, целый ряд русских слов, имеющих явную форму существительных женского рода, означает, непонятно почему, несомненных «мужчин» и сочетается с прилагательными и глаголами в мужском роде. Вспомните насмешливые стишки, которые у Гоголя в «Майской ночи» распевают озорные парубки:

 
… у кривого головы
В голове расселись клепки,
Голова наш сед и крив…[125]

 
   «Голова наш сед»?! Странное сочетание слов! Как же не сопоставить его с такими, например, пушкинскими строчками:

 
А она мне возразила:
Голова твоя седа!

 
   «Судья», «воевода», «староста»[126], старшина – все это слова такого же «противоречивого» рода: женские по форме, мужские по смыслу и значению.
   Бывают случаи, когда, буквально на наших глазах, слово вдруг меняет свой род; при этом оно сохраняет старую форму, но приобретает новое значение.
   Вас не удивит, например, такое предложение:

 

   «Мы с Пятницей вернулись в мою крепость, и я принялся обшивать его. Прежде всего я надел на него штаны. Он, Пятница, сначала чувствовал себя очень стесненным в новой одежде…»


 
   А между тем попадись оно на глаза какому-нибудь русскому человеку лет двести назад, тот подумал бы, что автор не в своем уме.
   Да и вообще трудно себе представить, чтобы русскому человеку пришло в голову назвать мужчину «Пятницей». Для нас «Пятница» скорее должна была бы означать женщину. Этому немало способствовало и то, что в религиозных преданиях день «пятница», канун древнееврейского праздника «субботы», или «шабаша», именовался греческим словом «параскевэ», «приготовление». А в христианской религии слово «Парасковия» (русское «Прасковья»), то есть «Пятница», стало женским именем. По городам и селам Руси существовало много храмов в честь «святой Параскевы-Пятницы». Назвать «Пятницей» мужчину стало немыслимо и по этим причинам. «Вторником» или «Четвергом» – это пожалуйста: ведь эти слова – мужского рода.
   Англичанину же все равно: по-английски «Пятница» – «Friday» (фрайди). Слово «фрайди» – никакого рода… Так почему бы ему не стать, если нужно, и именем мужчины? Как видите, всё это еще больше подкрепляет наши рассуждения.
   Но перед тем, кто знакомится не с одним только русским, а и с другими языками, открываются в вопросе о роде слов и еще более неожиданные вещи.
   Если бы вам как скульптору предложили изобразить статую Рима, вы наверняка изваяли бы какого-нибудь сурового центуриона или важного сенатора: мужчину-римлянина. А сами итальянцы неизменно изображают Рим в виде прекрасной женщины, современной итальянки или древней матроны. Почему? По той простой причине, что по-итальянски «Рим» – «Рома»; это существительное женского рода.
   Наоборот, столицу Австрийской республики Вену мы представляем себе в женском облике: «Вена» – она! А сами ее жители говоря про свой город: «Наше прекрасное Вин». На их языке «Вена», как и все названия городов в немецком языке, – среднего рода.
   Всё это не представляет значительных неудобств в общежитии. Но вот писателям, которые переводят с одного языка на другой художественные произведения, нередко из-за подобных расхождений приходится решать презапутанные головоломки.
   Всем известно, что великий наш баснописец И. А. Крылов заинтересовался басней французского поэта Лафонтена «Цикада и муравей». Надо сказать, что сам «Ванюша Лафонтен», в свою очередь, позаимствовал сюжет этой басни у великого грека Эзопа; от Эзопа к Лафонтену в стихи пробралось вместо обычного европейского кузнечика (по-французски «грийон») другое, особенно характерное для Средиземноморья, певучее и громкоголосое насекомое – цикада (la cigale, «ля сигаль» по-французски). Задумав перевести, или, точнее, переложить на русский язык эту басню, Крылов столкнулся с некоторыми затруднениями.
   Лафонтен был француз. Он говорил и думал по-французски. Для него «муравей» был «ля фурми»; слово это во Франции женского рода. К женскому роду относится и слово «ля сигаль», означающее южную неумолчную певунью цикаду. Муравья (или «мураве´ю») французы, как и мы, испокон веков считают образцом трудолюбия и домовитости. Поэтому у Лафонтена очень легко и изящно сложился образ двух болтающих у порога муравьиного жилища женщин-кумушек: хозяйственная «мураве´я» отчитывает легкомысленную певунью цикаду.
   Чтобы точнее передать всё это на русском языке, Крылову было бы необходимо прежде всего сделать «муравья» «муравьицей», а такого слова у нас нет. Пришлось оставить его муравьем, и в новой басне изменилось основное: одним из беседующих оказался «крепкий мужичок», а никак не «кумушка». Но это было еще не все.
   Слово «цикада» теперь существует в нашем литературном языке, но оно проникло в него только в XIX веке, когда Россия крепко встала на берегах Черного моря, в Крыму и на Кавказе. До того наш народ с этим своеобразным насекомым почти не сталкивался и названия для него не подобрал. Народной речи слово «цикада» неизвестно, а ведь И. А. Крылов был великим мастером именно чисто народных, понятных и доступных каждому тогдашнему простолюдину, стихотворных произведений. Сделать второй собеседницей какую-то никому не понятную иностранку «цикаду» он, разумеется, не мог.
   Тогда вместо перевода Крылов написал совсем другую, уже собственную, свою басню. В ней все не похоже на Лафонтена: Разговор происходит не между двумя кумушками, а между соседом и соседкой, между «скопидомом» муравьем и беззаботной «попрыгуньей» стрекозой.
   «Не оставь меня, кум милый!» – пищит она.
   «Кумушка, мне странно это!» – отвечает он.
   Понятно, почему Крылов заставил беседовать с муравьем именно стрекозу: он вовсе не желал, чтобы разговаривали двое «мужчин» – «муравей» и «кузнечик». В результате же в басне появился странный гибрид из двух различных насекомых. Зовется это существо «стрекозой», а «прыгает» и «поет» «в мягких муравах», то есть в траве, явно как кузнечик. Стрекозы – насекомые, которые в траву попадают только благодаря какой-нибудь несчастной случайности; это летучие и воздушные, да к тому же совершенно безголосые, немые красавицы. Ясно, что, написав «стрекоза», Крылов думал о дальнем родиче южной цикады, о нашем стрекотуне-кузнечике. Это и естественно: через несколько десятилетий после него другой, менее известный, русский поэт К. Случевский недаром говорил в одном своем стихотворении: