— Дорогая моя миссис Блоуэр, если таково ваше твердое решение, я не стану разыгрывать роль стены. Ее милость должна будет принять во внимание мою профессию она, наверно, поймет, что первое дело для меня и гораздо более важное, чем все спектакли в мире, — оберегать своих пациентов, а если речь идет о том, чтобы позаботиться о такой больной, как вы, миссис Блоуэр, то мой долг пожертвовать всей драматургией, от Шекспира до О'Кифи.
   Сердце вдовы ликовало, когда она выслушала столь великодушное решение. Ведь и правда, не откажись доктор от намерения, которому она выразила столь крайнее неодобрение, она усмотрела бы в его упорстве самое меньшее признак полного нарушения верности. Поэтому по взаимному между ними уговору решено было, что доктор доставит свою милую вдову в Шоуз-касл без маски и плаща и что размалеванная ширма вместо спины доктора Квеклебена будет водружена на широкие плечи некоего захудалого адвоката, вполне подходящего для роли Стены, ибо череп его по твердости мог поспорить с известкой и камнем самого добросовестного строителя.
   Нам незачем распространяться о том, как много физических и духовных сил затрачено было всем обществом в промежутке между разработкой столь замечательного плана и приведением его в исполнение. Не станем мы и пытаться рассказывать, как богачи в поисках восточных украшений засыпали письмами эдинбургский «Модный пассаж» и посылали туда комиссионеров как те, кому бриллианты были не по карману, заменяли их стекляшками или бристольскими подделками как местных лавочников выводили из себя требования на товары, о которых они до того и понятия не имели и, наконец, как трудолюбивые пальчики наиболее бережливых девиц и дам скручивали тюрбаны из носовых платков, превращали нижние юбки в шальвары, пороли и шили, кроили и резали и портили множество вполне приличных платьев и юбок, стараясь изготовить нечто напоминающее древнегреческие одеяния. Кто опишет чудеса, которые неутомимые иголки и ножницы с помощью наперстков и ниток создавали из серебристого газа и узорчатой кисеи? И кто достойным образом покажет, как нимфы источника, которым, может быть, и не вполне удалось уподобиться греческим язычницам, достигли, во всяком случае, того, что утратили даже малейшее сходство с добропорядочными христианками?
   Нет также необходимости перечислять все различные средства передвижения, к коим прибегнул бомонд, чтобы перебраться с источника на зрелище в Шоуз-касл. Они были так же разнообразны, как возможности и притязания их владельцев — от господских выездов с форейторами до скромных наемных экипажей с оплатой по таксе, — впрочем, нет, именно не по таксе, — в которых прибывали особы более низкого ранга. Ради этих последних две почтовые кареты гостиницы превратились, можно сказать, в регулярно курсирующие дилижансы — так часто совершали они рейсы между гостиницей и замком. Это был удачный день для форейторов, но чистое мучение для несчастных почтовых лошадей: редко бывает, чтобы в каком-нибудь обществе все составляющие его группы либо только благоденствовали, либо только страдали от одних и тех же причин.
   И действительно, нехватка средств передвижения была так велика, что пришлось обратиться к самой Мег Додз с униженной просьбой предоставить ее старое уиски для курсирования (фраза была сформулирована именно так) по Сент-Ронанскому курорту на один лишь этот день и за весьма приличную мзду. Но ради низкой корысти неукротимая Мег, разумеется, не стала мириться со своими соседями из ненавистной курортной гостиницы.
   — Моя коляска, — заявила она, — обслуживает только моего постояльца и пастора, и даже самому черту я не дам ею пользоваться. Пусть каждый заботится сам о себе.
   В соответствии с этим данное средство передвижения и выехало в назначенный час, скрипя своим старым кожаным верхом, а в нем, заботливо скрытый шторками от взоров деревенской мелкоты, сидел набоб Тачвуд в костюме индийского купца или, как они именуются, «шрофа». Священнослужитель, может быть, и не проявил бы такой же пунктуальности, если бы к нему непрерывно не поступали письма и записки от его клейкемского приятеля, многочисленные, как куски газет, украшающие хвост змея, которого запускает школьник они с раннего утра до самого вечера вынуждали его быть начеку, так что мистер Тачвуд нашел его вполне одетым, а уиски прождало у дверей только десять минут, употребленных мистером Каргилом на поиски очков, каковые наконец были благополучно обнаружены у него же на носу.
   В конце концов мистер Каргил, вместе со своим новым другом, здрав и невредим прибыл в Шоуз-касл. Ворота этого дома с визгом обступила толпа ребятишек, которые при виде странных фигур, вылезавших из каждого экипажа, выражали столь необузданный восторг, что даже пасмурное чело и всем хорошо известный голос приходского сторожа Джонни Терлснека оказались бессильны совладать с ними, хотя Джонни находился во дворе с этой именно целью. Однако два грума или конюха, вооруженные кнутами, все же оттеснили со двора эту шумную ораву, которой, по всеобщему мнению, несколько покровительствовала Клара Моубрей и детям осталось лишь приветствовать визгом и восторженными кликами пестро разодетых гостей, по мере того как те проходили по дорожке от ворот к крыльцу.
   Клейкемского набоба и пастора встретили возгласы не менее громкие. Первый заслужил их непринужденностью, с какой он носил белый тюрбан второй — тем, что вообще редко появлялся на людях оба же вместе — необычайностью зрелища, которое представлял собою почтенный священнослужитель в одежде более старомодного покроя, чем теперь можно увидеть даже на вселенском соборе шотландской церкви, выступавший рука об руку и, видимо, состоявший в наилучших отношениях с парсом купеческого звания. Оба они на миг задержались у ворот внутреннего двора, любуясь фасадом старинного дома, чья величавость потревожена была столь непривычно веселым событием.
   Шоуз-касл, хоть и назывался замком, отнюдь не походил на укрепление, и сохранившееся до наших дней здание исстари предназначалось лишь для того, чтобы в нем с удобством проживала мирная семья. У него был низкий, тяжелый фасад, перегруженный украшениями того напыщенного стиля, который не столько сочетал в себе, сколько смешивал античность и готику и был весьма распространен в царствование Иакова VI Шотландского и его злосчастного сына. Двор представлял собою небольшой квадрат, две стороны которого заняты были строениями, предназначавшимися для владельца и его семьи, а третья — конюшнями, единственной частью замка, которой уделялось достаточно внимания, ибо нынешний мистер Моубрей привел их в отличный порядок. С четвертой стороны квадрат замыкала защитная стена, в которой пробиты были главные ворота. Все вместе представляло собою одно из тех сооружений, которые еще можно обнаружить в некоторых старых шотландских поместьях, где безудержное стремление сделать их парковыми (одно время употребляли именно такое выражение) не заставило владельцев снести благородные защитные пристройки, которыми их более мудрые отцы прикрывали свои дома, и подставить жилье резкому северо-западному ветру, уподобляясь пятидесятилетней старой деве, готовой дрожать от холода, лишь бы она могла услаждать общество выставленными напоказ костлявыми красными локтями и морщинистой шеей и грудью.
   Через двустворчатую, гостеприимно распахнутую по случаю празднества дверь все общество вступило в темный и низкий холл, где стоял сам Моубрей в костюме Тезея, но без герцогской шапочки и мантии, с должной любезностью встречая гостей и указывая, куда каждому из них следует идти. Тех, кому предстояло принять участие в утреннем представлении, провели в одну из старых гостиных, превращенную в артистическое фойе и соприкасавшуюся с рядом комнат в правом крыле дома, приспособленных на скорую руку под актерские уборные, где артисты могли привести в порядок или закончить свой туалет. Все прочие, кто не участвовал в затеваемом спектакле, направлены были налево, в большую, ничем не обставленную столовую, которой уже давно не пользовались, откуда решетчатая стеклянная дверь вела в сад с дорожками, обсаженными тисом и остролистом садовник, старый и седовласый, подрезал и подстригал эти кусты по правилам, которые некий голландец почел достойными прославления и воспел в дидактической поэме об Ar toiaria .
   Небольшая дикая рощица, окружавшая прелестную, совершенно гладкую зеленую лужайку и, в свою очередь, окаймленная высокой живой изгородью, вроде описанной выше, сочтена была самым подходящим местом для живых картин. Она была удобна во многих отношениях: прямо против лужайки возвышался небольшой холмик, на котором устроили сиденья для зрителей, получавших тем самым полную возможность обозревать весь этот театр под открытым небом, так как мелкую поросль и кустарник вырубили и на месте их водрузили временные ширмы, которые раздвигались приставленными для этого слугами и, таким образом, заменяли поднимающийся занавес. Крытые шпалеры, проходившие через другую часть сада и примыкавшие к двери в правом крыле замка, казалось, были прямо-таки предназначены для предполагавшегося зрелища, ибо давали участникам представления удобный и незаметный для зрителей доступ на сцену. Столь подходящие со всех точек зрения условия побудили действующих лиц — во всяком случае, тех, кто согласился с такой постановкой дела, — расширить до некоторой степени свой первоначальный план: вместо одной картины, как предполагалось сначала, оказалось возможным показать избранному обществу три или четыре, взятые из разных частей пьесы, что делало спектакль и более длительным и более разнообразным, не говоря уже о таком преимуществе, как чередование эпизодов трагических и комических.
   Сперва гости бродили по саду, что мало кому было интересно, и пытались угадать, кто именно, заразившись праздничным настроением, переоделся странствующим певцом, коробейником, пастухом, горцем и так далее, а затем потянулись к месту, куда привлекали их приготовленные для зрителей скамьи и ширма, скрывавшая естественную театральную сцену в рощице, и где все подогревало любопытство, особенно же водруженный над лужайкой транспарант с надписью, взятой из пьесы: «Вот эта зеленая лужайка будет нашей сценой, эти кусты боярышника — уборной, и мы можем представлять все в точности».
   Прошло минут десять, и по рядам зрителей уже пробегал приглушенный ропот нетерпения, как вдруг из-за ближайшей живой изгороди раздался первый звук скрипки Гоу — там расположился его маленький оркестр. Когда он с пылом истинного горца заиграл стратспей, все тотчас же смолкло. Когда же бурный темп танца сменился адажио и полились замирающие жалобные звуки «Розлин-касл», эхо восторженных рукоплесканий, которыми шотландцы всегда встречали и награждали талантливого певца их страны, вывело старые стены замка из сонного оцепенения.
   — Вот поистине достойный сын своего отца, — сказал Тачвуд священнику, так как они оба поместились рядом, почти в самом центре мест, отведенных для зрителей. — Немало лет прошло с тех пор, как я в последний раз слышал старину Нийла, в Инвере и, правду сказать, до поздней ночи с ним засиделся за оладьями и этелским пивом. Никогда я не думал, что еще при жизни его услышу другого такого же исполнителя. Но тес! Занавес поднимается.
   Действительно, ширма была отодвинута, и глазам зрителей предстали Гермия, Елена и их возлюбленные в позах, соответствующих сцене всеобщей путаницы, вызванной ошибкой Пэка.
   Мистер Четтерли и художник исполняли свои роли не лучше и не хуже, чем это вообще делают любители они испытывали довольно сильное смущение из-за экзотических одеяний, в которых красовались на глазах у всего общества, — и это все, что о них можно было сказать.
   Что до леди Пенелопы, то от подобной неуместной слабости она была защищена несокрушимой броней самомнения. Она жеманничала, передвигалась мелкими шажками и, несмотря на невзрачность всей своей особы и на ущерб, который время нанесло ее лицу, и без того никогда не отличавшемуся красотой, видимо, изо всех сил стремилась как можно ярче изобразить прекрасную дочь Эгея. Некоторая мрачность, свойственная характеру Гермии, еще увеличилась, когда леди Пенелопа обнаружила, что мисс Моубрей одета лучше, чем она: открытие это было сделано лишь недавно, ибо Клара только один раз участвовала в репетициях, да и то не в сценическом костюме. Однако ее милость не допустила, чтобы там, где она рассчитывала на триумф, тягостное чувство собственного несовершенства возобладало над ее стремлением блеснуть своей игрой и заставило ее существенно изменить заранее выработанную манеру исполнения. Характер представления не давал актерам много лицедействовать, но леди Пенелопа заменила движение такой серией ужимок, которая — по крайней мере разнообразием — могла поспорить с необычайной манерой самого Гаррика: он недаром говаривал, что «колесит» по сцене. Неказистые свои черты она искажала то гримасой безумной любви, обращая лицо к Лизандру, то с выражением изумления и оскорбленного достоинства поворачивала его к Деметрию под конец она устремила взор на Елену, и черты ее постарались как можно лучше изобразить ярость соперницы, которая уже не в состоянии облегчить наболевшее сердце одними слезами и вот-вот прибегнет к помощи ногтей.
   Невозможно было представить себе большего несходства в выражении лица, фигуре, поведении, чем между Гермией и Еленой. Последнюю изображала мисс Моубрей, такая прекрасная в своем чужеземном наряде, что все взоры были прикованы к ней. Она стояла на сцене, как часовой на том месте, где ему велели быть. Она еще раньше заявила брату, что хотя, уступая его докучным настояниям, ей и пришлось согласиться на участие в представлении, она будет лишь частью картины, но не действующим лицом. И действительно, вряд ли изображение на картине могло быть неподвижнее, чем она. Лицо мисс Моубрей выражало, по-видимому, глубокую печаль или озабоченность, что вполне соответствовало ее роли, и временами по нему пробегала легкая тень иронии или насмешки, словно она втайне презирала все это представление и даже самое себя за свое согласие принять в нем участие. Однако прежде всего она робела, и чувство это окрасило ей щеки румянцем, хотя и легким, но все же слишком ярким для ее обычной бледности. И когда зрители увидели во всем изяществе и роскоши пышного восточного одеяния ту, кого они привыкли видеть одетой весьма скромно, неожиданность этого контраста еще усилила для них ее очарование, так что взрыв рукоплесканий, наградивший участников представления, относился, можно сказать, к ней одной и мог по своей непосредственной искренности поспорить с тем, которого добивается от публики самый совершенный исполнитель.
   — Ох, бедняжечка леди Пенелопа! — вздохнула достойная миссис Блоуэр, которая, преодолев свои сомнения насчет допустимости подобного спектакля, теперь смотрела его с живейшим интересом. — И жалко же мне ее бедного личика: оно у нее работает, как паруса на кораблике Джона Блоуэра в свежий ветер ох, доктор Каклехин, как вы думаете, а ведь хорошо было бы, будь это только возможно, пройтись по нему горячим утюжком, чтобы хоть немножко разгладить морщины?
   — Тес, тес, милая моя миссис Блоуэр! — сказал доктор. — Леди Пенелопа — дама знатная и моя пациентка, такие люди всегда замечательно играют, и вы должны понимать, что на любительских спектаклях свистеть не принято, гм!
   — Можете говорить что хотите, доктор, но нет ничего глупее старой дуры. Другое дело, если бы она была так же молода и хороша, как мисс Моубрей, — я и понятия не имела, что это такая красавица: все ведь от платья, вся разница. Какая на ней шаль! Смело можно сказать, что во всей Шотландии такой не сыщешь. Настоящая индийская, ручаюсь.
   — Настоящая индийская! — произнес мистер Тачвуд презрительным тоном, несколько смутившим миссис Блоуэр. — А как они, по-вашему, выглядят?
   — Да, право, не знаю, сэр, — ответила она, придвигаясь поближе к доктору, так как, по сделанному ею впоследствии признанию, ей не понравились иноземный облик и резкий тон путешественника. Затем, оправив на плечах свой собственный покров и собравшись с мужеством, вдова добавила:
   — В Пейзли выделывают превосходные шали, их и не отличишь от заграничных.
   — Не отличишь пейзлийских шалей от индийских? — переспросил Тачвуд. — Да ведь разницу и слепой распознает, едва дотронется до них кончиками пальцев. Но эта шаль действительно самая лучшая, какую я видел в Британии, и, глядя отсюда, можно подумать, что это и впрямь настоящая този.
   — Да, в ней должно быть очень приятно, в этой козе, — сказала миссис Блоуэр. — Теперь я ее хорошо разглядела и должна сказать, что это просто красота.
   — Они называются «този», а не «кози», сударыня, — продолжал путешественник, — хотя шрофы в Сурате в тысяча восемьсот первом году и говорили мне, что их выделывают из козьего пуха.
   — Вы, наверно, хотели сказать — овечьего, сэр? Козья шерсть слишком груба для пряжи.
   — Верно, сударыня, для пряжи она не очень-то годится, но надо иметь в виду, что они употребляют только подшерсток. А какие у них краски! Эта този сохранит свой цвет, даже когда от нее останется один лоскуток, — люди там передают такие шали по наследству своим внукам.
   — Да, цвет и впрямь красивый, — заметила дама, — вроде как шерсть на спине у мыши, только с красноватым оттенком. Интересно, как он у них называется.
   — Цвет этот там очень любят, сударыня, — сказал Тачвуд, оседлав своего любимого конька. — Мусульмане говорят, что он представляет нечто среднее между цветом шкуры слона и груди фаугхта.
   — По правде сказать, я и сейчас не очень-то пойму, что это за цвет.
   — Фаугхта, сударыня, — слово, которым мавры (ибо у индусов он будет «холлах») обозначают одну породу голубя, священного у индийских мусульман, так как они считают, что грудка его окрасилась кровью Али. Но смотрите, сцена кончается. Мистер Каргил, вы сочиняете проповедь, друг мой? О чем это вы задумались?
   В продолжение всей этой сцены мистер Каргил, не отрываясь, созерцал Клару Моубрей напряженным и тревожным взором, хотя, казалось, сам не сознавал этого. И когда голос приятеля вывел его из задумчивости, он воскликнул
   — Прелестная, несчастная!.. Да, я должен повидаться с ней и повидаюсь!
   — Повидаться с ней? — переспросил Тачвуд, слишком привыкший к странностям своего друга, чтобы доискиваться, почему или зачем он говорит и делает то-то и то-то. — Ну конечно, вы повидаетесь и даже поговорите с ней, если вам этого так хочется. Говорят, — продолжал он, понижая голос до шепота, — будто Моубрей разорен. Не замечаю, чтоб это было так — одевает он свою сестру, как бегуму. Видали вы когда-нибудь такую великолепную шаль?
   — Роскошь, весьма дорого стоящая, — сказал мистер Каргил с глубоким вздохом. — Хотел бы я, чтобы шаль была уже полностью оплачена!
   — Что-то не похоже. Вероятнее всего, шаль взята в кредит. А что до цены, то я хорошо знаю, как однажды в Индии за такую вещь дали тысячу рупий. Но тес, тес, сейчас Натаниэл опять заиграет, право слово, да и ширму отодвигают. Ну, они, во всяком случае, щадят нас и не устраивают длинных перерывов в своих дурачествах. Люблю в подобных забавах быстрый темп и веселый огонек. Никакой радости пет, когда шутовство превращается в какие-то похороны, а бубенчики звенят на манер погребального колокола.
   Раздались звуки музыки, сперва медленной, но закончившейся легким и стремительным аллегро, и на сцене возникли существа, созданные щедрым на самые богатые и чудесные выдумки воображением — шекспировские Оберон и Титания. Пигмейское величие предводителя фей было превосходно передано юной мисс Диггз. Скромность не помешала ее усилиям изобразить Оберона с должным достоинством, и она двигалась по сцене, вполне сознавая, сколь изящен изгиб ее ножек, облеченных в телесного цвета шелк, украшенных жемчужными нитями и возвышавшихся во всем этом блеске над сандалиями алого цвета. Сверкавший каменьями венец придавал еще больше величия хмурому челу короля эльфов в тот миг, когда он во главе своих приближенных вступил па сцену и приветствовал супругу, появившуюся в окружении своей свиты.
   Неспособность детей оставаться продолжительное время неподвижными была должным образом принята во внимание, и их явление представляло скорее пантомиму, чем живую картину. Маленькая королева эльфов играла свою роль не хуже, чем ее сумрачный повелитель, и на высокомерие, сквозившее в его хмуром приветствии:
   Не в добрый час я при сиянье лунном Надменную Титанию встречаю -
   Она ответила взглядом, полным чисто женской раздражительности и пренебрежения.
   Из прочих детей одни, как это всегда бывает, оказались сообразительными и смелыми, другие — неловкими и робкими. Но детской резвости всегда обеспечены аплодисменты, на которые не скупятся взрослые из чувства жалости, смешанного, быть может, с некоторой завистью. К тому же среди зрителей было немало любящих папаш и мамаш: шумные восторги, по-видимому относившиеся ко всем исполнителям, особенно пылко устремлялись из глубины родительских сердец к их собственным Джекки и Мариям — ибо имя Мэри, прелестнейшее и классичнейшее из шотландских имен, теперь не употребляется в нашей стране. Таким образом, эльфы порезвились, потанцевали и исчезли, сопровождаемые рукоплесканиями.
   Затем на сцене появились антимаски, если можно так выразиться, Основа и его труппа, и гром аплодисментов встретил юного графа, с исключительным вкусом и умением превратившего себя в некое подобие афинского ремесленника. Он был в греческом одеянии, но так явственно отличавшемся от костюмов более благородных персонажей, что зрители сразу распознали облик неотесанного рабочего-ткача. В частности, особенно шумно выражал свой восторг Тачвуд, из чего легко можно было заключить, насколько удачен костюм: подобно многим другим критикам, сей почтенный джентльмен не отличался изысканным вкусом, но зато обладал превосходной памятью на мелочи, и, хотя наиболее выразительные черты и жесты актера могли пройти для него незамеченными, он не простил бы ему ошибки в покрое рукава или цвете шнурка для ботинок.
   Но искусство графа Этерингтона не ограничивалось одной лишь удачной внешностью: не повези ему в жизни, он, подобно Гамлету, мог бы благодаря своим способностям получить хорошее место в театральной труппе. Пользуясь лишь средством пантомимы, он так удачно изображал несокрушимое самодовольство Основы, что все зрители, особенно те, кто хорошо знал пьесу, бесконечно веселились. А когда Пэк «преобразил» его, он нес на своих плечах ослиную голову, символ его нового высокого положения, с таким самоуверенным величием, что метаморфоза, и без того достаточно забавная, стала неотразимо комической. Тот же юмор проявил он затем и в своих забавах с феями и в разговоре с господами Паутинкой, Горчичным Зернышком, Душистым Горошком и прочими слугами Титании: все просто помирали со смеху, видя с какой важностью он приглашает их доставить ему удовольствие — почесать его волосатую морду. Моубрей и для Пэка подобрал подходящего актера — это был странного вида мальчик из сент-ронанского Старого городка, с маленькими глазками и огромными ушами, торчавшими словно башенки готического строения. Это необыкновенное существо так удачно изображало веселого и насмешливого духа, что вся группа даже несколько напоминала общеизвестную очаровательную картину сэра Джошуа, изображающую Пэка и находящуюся в великолепной коллекции картин и рисунков на темы Достопамятного барда.
   Однако это и погубило сент-ронанского Доброго малого Робина, из которого впоследствии не вышло ничего добропорядочного:, он, по выражению Мег Додз, «свихнулся» и ушел с труппой странствующих актеров.
   Представление закончилось парадным шествием всех исполнителей. Моубрей сообразил, что тут юный лорд мог незаметно для других, но обстоятельно рассмотреть хотя бы внешность его сестры Клары при этом он невольно с молчаливой гордостью сделал заключение, что его сестра в своем театральном костюме, со всем, что прибавило к ее красоте искусство, превосходит даже блистательную амазонку, леди Бинкс. Правда, Моубрей был вообще не такой человек, чтобы отдать предпочтение одухотворенности черт бедной Клары перед напоминавшей восточную султаншу красотой надменной аристократки, ибо красота эта сулит поклоннику все разнообразие, которое можно найти в лице, привлекательном при любой перемене выражения и изменяющемся так часто, как этого требует страстная, неукротимая натура, не признающая никаких преград и презирающая все увещевания. Надо все же отдать Моубрею справедливость: даже если предпочтение его вызвано было не столько чистотой вкуса, сколько родственной пристрастностью, он в данном случае полностью ощутил все превосходство Клары. И в конце представления он с гордой улыбкой спросил у графа, доволен ли тот проведенным вечером. Остальные исполнители уже разошлись, а юный лорд все еще находился на сцене и с трудом освобождался от своей громоздкой личины, когда Моубрей задал ему этот вопрос, в который, несмотря на его бесхитростную форму, был, конечно, вложен затаенный смысл.