Вайль Петр
Европейская часть

   Петр Вайль
   Европейская часть
   Трамвай до Мотовилихи
   Прямоугольная планировка сразу обозначает умышленный город. Красота здесь лишена очарования естественности, как жизнь по приказу. Приказом царицы Пермь назначили городом, и она стала обзаводиться не историей, которой не было, а мифологией, которая есть всегда, если есть желание. Трамвай номер четыре по пути от ЦУМа к цирку и дальше на Мотовилиху проходит над Егошихинским оврагом - отсюда, от заложенного здесь медеплавильного завода, и пошла Пермь. Сейчас это особая центровая окраина, сдвинутая не по горизонтали, на край, а по вертикали, вниз. Провожатый кивает на овраг: "Вон там за кладбищем речка Стикс". Законная гордость: где еще на свете есть Стикс? На этом - нигде. Над Егошихой - трамплин, прыжки бесстрашно совершаются в долину реки смерти, а там шпана.
   Из трамвая жизнь вокруг видна сквозь чужую мудрость: окна в общественном транспорте мэрия украсила изречениями великих. Имеются муниципальные афоризмы для детей: "Любовь и уважение к родителям без всякого сомнения есть чувство святое. В. Белинский". Для родителей: "Без хороших отцов нет хорошего воспитания, несмотря на все школы. Н. Карамзин". Для школы: "Лень - это мать. У нее сын - воровство и дочь - голод. В. Гюго" - с категорией рода не все ладно, но изъяны грамматики искупаются дидактикой.
   Двое в солдатских ушанках не обращают внимания на заповедь: "Судите о своем здоровье по тому, как радуетесь утру и весне. Г. Торо". Во-первых, уже полчетвертого, во-вторых, снежная зима, в-третьих, о здоровье проще судить по цвету и запаху друг друга, в-главных, увлечены разговором. "Я его еще поймаю", - угрюмо обещает один. Второй кивает: "Даже двух мнений быть не может. Ну, даже двух мнений быть не может". Первый воодушевляется: "Я его еще поймаю. Убью обеих". Слова звучат громко и веско, пассажиры ежатся и отворачиваются к окнам. "Из всей земной музыки ближе всего к небесной - биение истинно любящего сердца. Г. Бичер". Та, что ли, Бичер, которая Стоу? Дяди Тома в четвертом трамвае только не хватало.
   Хижины обступают Уральскую улицу, сменяя блочные и кирпичные дома. Трамвай идет вдоль реки, спускаясь к ней. Если выйти, с высокого еще берега видна широченная Кама, за ней - Верхняя Курья, далеко слева скрыт за излучиной Закамск, по здешней мифологии - потустороннее место, вот и не видать. Спуск делается круче, тут полудеревянная старая Мотовилиха, которая завораживала с той стороны Камы пастернаковскую Женю Люверс.
   "Доктор Живаго" разместился в центре Перми, переименованной Пастернаком в Юрятин. На нарядной Сибирской - "Дом с фигурами", библиотека на углу Коммунистической, где встретились Живаго и Лара. И - удвоение культурного мифа - дом "Трех сестер", о чем рассказывают в Юрятине доктору. Здание пестренько выложено красным и белым кирпичом, здесь теперь "Пермптицепром", порадовался бы позитивный Чехов. На Сибирской - и длинный низкий дом, в котором провел юные годы Дягилев, и губернаторский особняк желтоватого ампира, каков всегда ампир в России, и Благородное собрание с плебейски приземистыми колоннами, ныне клуб УВД, и в глубине парка театр оперы и балета, где к пермским морозам бергамаск Доницетти подгадал "Дона Паскуале" (Пермь - Бергамо, или, еще лучше, Пермь - Парма: насторожись, краевед), и новенький Пушкин среди многоэтажек с нашлепкой снега на цилиндре. Мимо тянется троллейбус номер три, желто-зеленый, с алой надписью "Лапша Доширак" - не секундант ли Дантеса?
   Сибирская проходит сквозь центр по бывшему каторжному этапу от Камы до Сибирской заставы. Раньше она была Карла Маркса, почему-то из всех новых-старых героев пострадал один Маркс. Володя Абашев, автор замечательной книги "Пермь как текст", рассказывает, что некогда улицы, выходящие к Каме, носили названия уездов (Чердынская, Соликамская, Ирбитская), вписывая город в край. Теперь они - Комсомольский проспект, улицы Куйбышева, 25 октября, Газеты "Звезда", а Сибирская одинока в окружении Большевистской, Коммунистической, Советской. Контекст поменялся, обновились коды. На высоком холме над Мотовилихой - мемориал 1905 года в виде парового молота. Как это у Пастернака-пермяка о народе: "Ты перед ним ничто, он, как свое изделье, кладет под долото твои мечты и цели".
   Молот и долото - как раз в Мотовилихе, где знаменитые оружейные заводы. Шоу-рум под открытым небом - скорее шоу-двор - с изделиями пермских мастеров. Занесенные снегом орудия и пусковые установки выглядят брошенными в повальном бегстве - так отчасти и есть. 20-дюймовая "Уральская царь-пушка" с ядром в полтонны. Самоходка "Акация", гроздья душистые. Самого плодовитого конструктора зовут Калачников - никак брат-близнец. В центре города, в бывшей духовной семинарии - ракетное училище: горние выси остаются под контролем.
   Плетение мифологической ауры увлекательно и неостановимо. Вряд ли имели в виду нечто значительное екатерининские шутники-интеллектуалы, когда назвали Стиксом ручей в Егошихинском овраге. Но в мифе каждое лыко в строку. Он выручает в тяжелые времена, работает на самоутверждение, ослабляет всероссийский комплекс столицы, приглушает стон пермских сестер: "В Москву! В Москву!".
   Пермь как сэндвич: снизу - невесть какая память о Перми-Биармии, куда викинги ходили за невестами (российское хрестоматийное утешение: самые красивые у нас); сверху - трогательная смешная всемирность с Сенекой и Леонардо на трамвайном стекле; между - та непридуманная жизнь, которая течет двадцать четыре часа в сутки триста шестьдесят пять дней в году.
   По пути из аэропорта, за деревнями Крохово и Ванюки, справа долго виден нефтеперерабатывающий завод - источник существования. На придорожном плакате: "Оксфорд - побратим Перми". Повезло Оксфорду - побрататься с первым европейским городом. "Европа начинается в Перми" - лозунг с напором, исключающим законный, но нежелательный вариант: "Европа кончается в Перми". Откуда смотреть. Как утверждает популярный в здешнем общественном транспорте автор: "В конце концов люди достигают только того, что ставят себе целью, и поэтому ставить целью надо только высокое. Г. Торо". Мифотворчество как способ выживания - вызывает уважение.
   Здесь много всероссийской мешанины: кафе-бар "Кредо", магазин "Ком иль фо", фестиваль "Мини-Авиньон", призыв "требуется повар для изготовления пельменей на конкурсной основе". Но много подлинного своего, не только умозрительного, но и того, что можно потрогать, увидеть, восхититься. Таково явление пермской деревянной скульптуры XVIII века. Местные резчики подправили облик Христа по своим идолам, создав редкой силы образы Спасителя с плоским скуластым лицом и широко расставленными раскосыми глазами. Почти кощунственное распятие: маленький, корявый, руки разведены в жесте недоумения. Домашний полуязыческий Никола с выпуклыми складками на лбу держит город, прикидывая вес на ладони. Статичные фигуры замерли в причудливых позах: в опасном наклоне вперед с какой-то чуть не удочкой в руках; с поднятой будто для голосования рукой и выражением полной готовности. До обидного недавно эти шедевры стали робко внедряться в мировой обиход. Слишком свое, чересчур вещественное: не викинги, не пермский геологический период, не центр мира и начало Европы. И легко догадаться, что в собрании Пермской художественной галереи всегда, особенно зимой, куда большим успехом пользовались "Римские бани" Федора Бронникова, где эта на переднем плане в одних лиловых тапочках.
   Лиловый негр в красной жилетке неподалеку от Спасо-Преображенского собора, где размещен музей, приглашает в заведение "Солнечный блюз". Здесь, на Комсомольском проспекте, в мороз - негр из фанеры, другой бы не выдержал.
   Мороз обрушивается на город ночью, внезапно, в обход прогнозов. С утра по телевизору рассказывают о технике безопасности при снятии сосулек. После обеда становится чуть легче: пошел снег - все гуще, сильнее. Молодая кондукторша подмигивает, кивает на заднюю площадку и громким шепотом говорит: "Уже третий сегодня". Видя недоумение, поясняет: "Мороженое в минус двадцать пять, я бы с ума сошла!". Мужчина с эскимо, шевеля губами, дочитывает надпись: "Истинный показатель цивилизации не уровень богатства и образования, не величина городов и количество урожая, а нравственный облик человека, воспитываемого страной. Р. Эмерсон" - и выходит с мороженым из трамвая, сразу пропадая в снежной завесе. Бабка с картошкой в авоське вглядывается в стекло: "Землепашец, стоящий на своих ногах, гораздо выше джентльмена, стоящего на коленях. Б. Франклин". Снег идет густо-густо, едва угадываются дома Мотовилихи. Старуха боится пропустить остановку, разворачивается и глядит в окно напротив: "Умственные наслаждения удлиняют жизнь настолько же, насколько чувственные ее укорачивают. П. Буаст". Старуха вздыхает.
   Макарьевская ярмарка
   Макарьев встает из волжских вод постепенно - шатровая колокольня, купол Троицкого собора, кресты Михайло-Архангельской церкви, потом уже и длинные белые стены. Плоской земли не видно, и долго монастырь кажется растущим прямо из воды. Красиво так, что не верится, и радостно оттого, что не верится. Теплоход идет медленно, почти бесшумно, ощущение чуда не нарушается ничем. И никем: даже досадно, после первого потрясения хочется поделиться, но на всех трех палубах "Александра Суворова" пусто. Последние разошлись перед рассветом, на траверсе Сциллы-Харибды посильней Одиссеевой: по правому борту - Ленинская Слобода, по левому - Память Парижской Коммуны.
   Ночью про Коммуну тоже никто не желает слушать, все о своем, одно слово артисты. "Я, старик, хочу тут человеческую красочку добавить. Понимаешь, человеческую красочку. - Ты молодчинка! Пошли, за тебя выпьем". Крупная пожилая женщина горестно делится: "Я только раскатала хобот, а они говорят пробы кончились". Администратор из бывших дипломатов прижимает кого-то к борту: "В то время, доложу я вам, наблюдалась пауза в политическом диалоге. Повестка дня отношений была несколько укороченная. - Типа херовые отношения? Типа того". Актер с популярным лицом в центре кружка рассказывает: "В Тюмени аншлаг! В Сургуте аншлаг! В Ханты-Мансийске аншлаг! В Челябинском политехе слетела крыша!" Кружок повизгивает.
   Десант с Московского кинофестиваля, отгуляв в Нижнем Новгороде - завтрак в "Колизее", Кремль, встреча с земством, домик Каширина - с вечера держит курс на Макарьевский монастырь. В салоне и на палубе накрыты столы, поют попеременно казаки и цыгане, легко и властно командует режиссер-лауреат, рядом - кудрявый губернатор в джинсах.
   Теперь все спят. "Суворов" тычется в причал под монастырскими стенами. Видно, как слева на берегу натягивают брезент над длинными столами. Поодаль котлы, ящики, пестрые колонны, которые оказываются стопками хохломских мисок. Задумана стерляжья уха с водкой. Ложки, миски, стаканы - все хохломское: нарядное, неудобное. Спецпартия деревянной посуды доставлена из Семенова, стерлядь поймана на месте.
   Звучит бодрая радиопобудка: "Негаснущий очаг веры, жемчужина русского церковного зодчества...". Опухшие киношники сходят по трапу, хмуро косясь налево: до ухи еще экскурсия по монастырю. Томительный час духовности - и все гурьбой, во главе с лауреатом, бредут к воде, сгоняя с привычного места стадо коров.
   Из утлой деревеньки, некогда богатого села, одно время даже города, тянется поглазеть народ. Под угловой башней - компания: в ранний час уже две пустые бутылки. Глаза круглые: "Скажите, а в косынке, значит, сама вот эта? Сама, сама. - Ух ты, простая какая". Захлебываясь, рассказывают, что приехали в выходной просто посидеть ("тут, знаете, душевно"), а вдруг такое: "Мы не местные, вот повезло. Мы вон оттуда". Карта изучена, можно щегольнуть: "Из Лысково, что ли?". Пунцовеют от смущения: "Ну что вы, Лысково большой город, мы с Красненькой".
   Охрана помогает размещаться. Сама садится вчетвером на отшибе, розой ветров глядя на все стороны. У одной лишь охраны гладкое лицо, твердая походка, внимательный глаз. Она единственная в белой рубашке и галстуке среди маек, шортов, джинсов. Она вежлива и настойчива: "Зачем вам с иностранцами? Вы, пожалуйста, сюда" - и усаживает за стол клира. Во главе игуменья, молодой отец Кирилл, церковные чины помельче, из киношных - питерский сценарист, с храпом засыпающий после тоста.
   У отца Кирилла ухоженная борода, изящный наперсный крест. Под локтем синяя клеенчатая папка, которую по приказу игуменьи он то и дело подсовывает на соседний стол губернатору. Тот, веселый и расслабленный, усмехается, но подписывает монастырские потребы. Отец Кирилл пьет в четыре приема: подняв расписной деревянный стакан, озирается, хотя начальница вдохновенно багровеет рядом, прикрывает папкой крест, опрокидывает и, выдыхая, прижимает клеенку к губам.
   У воды цыганский хор чередуется с казацким. Лауреат с одними поет про шмеля, с другими - истошную, красивую, волнующую песню. Казаки перетаптываются, шашки путаются в ногах, из-под фуражек висят потные чубы. Они дико вопят, вроде вразнобой, но мелодия строится, равняется, набирает скорость и мощь, разворачивается лавой. Слов не разобрать, только рефрен, мотающий душу: "Не для меня! Не для меня-я-я-я!!!".
   Застольное производство в работе: цвета побежалости игуменьи, рокот сценариста, четырехтактный двигатель отца Кирилла. Он достает из-под рясы баночку соленых грибов, важно говорит: "Лучшее послушание - грибы собирать" и снова прячет. Он здешний уроженец и рассказывает о святости мест. К северу озеро Светлояр, куда опустился Китеж. "Китеж знаю! - просыпается сценарист. Знаю! Китеж и эта, Хавронья". Хохочет, а отец Кирилл мелко крестится и говорит с укоризной: "Феврония, дева Феврония, зачем же вы так, ведь заслуженный деятель искусств, мне говорили". Нервно выпив под клеенку, продолжает о том, что километрах в пятидесяти отсюда к югу - родина протопопа Аввакума, в селе Григорове за речкой Сундовик. А километрах в двадцати оттуда, ближе к речке Пьяне, в Вельдеманове - родился патриарх Никон. Голос отца Кирилла возвышается: "Так управил Господь, что два неистовых противоборца по соседству на свет появились". Один из мелких чинов солидно добавляет: "Вельдеманово это Перевозский район, а Григорово совсем нет - Большемурашкинский". Сценарист снова просыпается и снова хохочет: "Вот какие большие мурашки бывали у нас в губернии!". Верно, нынешние куда мельче, да и кто в русской истории крупнее равных яростей Аввакума и Никона? Сценаристу больше не подносят, он уходит, бубня о ярмарке тщеславия и поминая классика: "Пушкин все про вас сказал".
   Сценарист всегда пьян, но образован. Пушкин в "Путешествии Онегина" задевает Макарьевскую ярмарку: "Всяк суетится, лжет за двух, и всюду меркантильный дух". В то время ярмарка уже переместилась в Нижний - после пожара 1816 года, уничтожившего ряды и павильоны здесь, у Макарьева, при впадении Керженца в Волгу, - но название оставили прежним. Макарьев перенес это, как пережил взятие монастыря разинским атаманом Осиповым, наводнения, удары молний, попытку упразднения и сноса - за полвека до большевиков, а при них - детский дом, госпиталь, зооветеринарный техникум.
   Сейчас тут женская обитель, и монашкам дано послушание вести экскурсию для фестивальных гостей. Одна юная, вроде хорошенькая, киношники пытаются заглянуть в лицо, но голова опущена и платок надвинут. Внезапно, указывая на кресты, она делает слишком резкое движение, выбиваются светло-русые волосы, видны глаза неправдоподобной величины, глубины, тайны, куда Светлояру. Оператор в подтяжках тихо говорит: "Ты видел? Ты когда-нибудь видел такое? Пойдем отсюда, там уже наливают".
   Наливают обильно, и почти никто не замечает, как под барабаны выходит из реки морской бог Нептун. Он точь-в-точь отец Кирилл, только борода не каштановая, а зеленая. Нептун набрался уже где-то на дне, его держат под руки две шалавы в прозрачном - русалки. Казаки подхватывают трезубец и изображают рубку лозы, цыгане трясут серьгами и бубнами, Макарьев нависает и звонит над шабашем.
   Московская киноведка, сомлев от ухи и благости, хочет креститься - здесь и сейчас. Клир воодушевлен, но она вдруг отказывается. Охваченная теперь языческой идеей, бежит в стадо надевать коровам хохломские стаканы на рога. Отец Кирилл взывает: "Тань, ну покрестись, ну что тебе стоит!". Игуменья, достигшая пламенной багряности, молчит. Гудит "Суворов". Лауреат выходит на кромку берега - последний тост и последняя песня.
   Несообразная ни с чем вокруг, взмывает бешеная аввакумовско-никоновская страсть - давно забытая здесь, лишняя, чужеродная. Душераздирающий вопль ударяет в монастырские стены, летит над куполами и котлами, над стерлядями и блядями, над испуганным стадом, над пьяным людом, над долгой Волгой, над золотой хохломой: "Не для меня! Не для меня-я-я-я!!!".
   Абрау-Дюрсо
   Долго казалось, что нет такого места - Абрау-Дюрсо, как нет других столь же волшебных - Вальпараисо, Аделаида, Антофагаста. Может, и не надо именам овеществляться, но не за нами выбор дорог, о которых мы думаем, что выбираем. Абрау - это и озеро, и река, и красавица из удручающе цветистой легенды. Озеро вправду прекрасно - длинное, зеленое, в кизиловых деревьях и бордовых кустах осенней скумпии по высоким берегам. "Абрау" и означает "обрыв" - как Гончаров по-белорусски. Есть и Дюрсо - тоже красавец, но бедный, и тоже речка, и тоже озеро. Вместе они - столица российского шампанского, основанная под Новороссийском князем Голицыным при Александре Втором, когда в России основывалось столь многое из того, что потом рухнуло. Вокруг - холмы, одни в щетине виноградников, другие острижены под ноль, словно пятнадцатисуточники, в припадке борьбы с алкоголизмом.
   Шампанская штаб-квартира - в полураспаде, как ее окрестности во все стороны: к западу особо некуда, там море, а на восток - до Камчатки. Из-под земли, из пробитых в скале спиральных туннелей, где виноделы похожи на горняков, выдается на-гора напиток по технологии, не менявшейся с XIX века. На горе серые балюстрады и клумбы с виноградным рельефом напоминают не столько о голицынских, сколько о микояновских временах. У подножья широкой лестницы, сплошь засыпанной желтой листвой, - пикник. Южная закуска - сыр, абрикосы, хурма - разложена на сорванной где-то по дороге вывеске "Горячие чебуреки". Пьют водку, миролюбиво поглядывая на чужака с фотоаппаратом. "Да снимай, снимай, мы красивые, только сюда не подходи, а то боюсь", - мужчина в джинсовой куртке и темных очках кивает на лежащую рядом барсетку. Она раскрыта, виден мобильный телефон и пачка долларов толщиной в палец. Приятель из здешних шепчет в ухо: "Местные, абрауская группировка".
   После знакомства хозяин барсетки Виталий проявляет гостеприимство: "Мы шипучку не очень, но ты должен все попробовать. Коляныч, сбегал быстро принес, только все чтоб". Тот бросается к фирменному магазину, поскальзывается и с размаху падает на четвереньки в лужу. Под общий хохот поднимает грязные ладони и кричит: "Мацеста!". Все еще пуще смеются знакомой шутке.
   Поочередно пробуется полусладкое, полусухое, новый меланхолический сорт "Ах, Абрау...". Виталий командует, чтобы после каждого вида прополаскивали горло минералкой. "Щас брют распробуем", - говорит он. Откупоривает бутылку "Лазаревской", булькает, запрокинув голову, сплевывает с презрением: "Это не вода. Я прошлый год в Сочи чвижепсинский нарзан пил из Красной Поляны - вот вода! В "Металлурге" отдыхал". Кто-то почтительно уточняет: "Это где иммуно-аллерги?" - "Да не, то "Орджоникидзе", в "Металлурге" опорно-двигательные". Понятно, по специальности.
   "Рулет московский черкизовский!" - объявляет Коля, поясняя: "Моя завернула, ну с Геленджика, которая на "Красной Талке" бухгалтером". Виталий реагирует: "Поедем на Талку, кинем палку", - снова общий добродушный смех. По последней шампанского и - с облегчением возврат к "Смирнову", под рулет. Коля раскладывает ломти веером на красных буквах "б" и "у". Пикник благостно движется к сумеркам, беспокоят лишь летучие клещи, с ноготь, серые с зеленоватым отливом - красивые, как все здесь.
   Овеществление имени происходит без спросу. "Абрау-Дюрсо" - одно из ярких пятен в памяти. На теплоходе с этим неясно волнующим названием приплыл в Новороссийск зайцем из Поти, стремительно выпил три литра черной "Изабеллы" из цистерны у морского вокзала, переночевал за два рубля на чердаке и отбыл наутро в Ялту с канистрой вина на том же "Абрау-Дюрсо", уже с правом на палубное место. Канистру прикончил по случаю своего двадцатипятилетия со случайными одесситами, и в этот юбилей, выпрыгивая по низкой дуге, вровень с кораблем шли сотни дельфинов.
   Когда воспоминания сгущаются в абзац, получается Александр Грин с Зурбаганом и алыми парусами, хотя вино оставляет тупое похмелье и несмываемые пятна, на чердаке душно и колется тюфяк, волосы и ботинки в новороссийской цементной седине, команда не уважает и гоняет от борта к борту. Все равно, конечно, - Грин, уж какой есть. Какой был.
   Фирменный поезд "Ярославль"
   "Скорый поезд повышеннной комфортности "Ярославль" отправляется через пять минут". Поверх высоких спинок мягких кресел переброшены парикмахерские салфеточки. Банку пива можно поставить на серый с разводами столик. Телевизоры над головами, как в самолете, крутят два фильма за рейс: сперва про американского киллера, потом про своего - "Брат". Уютно разместились пассажиры напротив. Мама с изможденным гуманитарным лицом и хорошенькой дочкой. Та закидывает ногу за ногу, складка бедра над мягким сапогом будет тревожить до Москвы, какой там кроссворд. И еще: где пальто этой тетки в плоском сером берете и шерстяной плиссированной юбке? Не так же она пришла на вокзал. Вот мамино бежевое пальто, вот дочкина желтая шубка, а теткино где? Все волновало нежный ум.
   На перегоне Александров-Сергиев Посад через вагон проходит бритый наголо мужчина, одетый с претензией - не по-ярославски даже, а по-тутаевски, по-мышкински. На нем огромные белые кроссовки, шаровары с фальшивой нашлепкой "Адидас", длинная красная куртка на молнии. Он кладет полупустой рюкзак на полку над мамой с дочкой. Минуту неподвижно смотрит в экран. Там брат готовит очередное мочилово. Из телевизора поют: "Прогулка в парке без дога может встать тебе очень дорого, мать учит наизусть телефон морга, когда ее нет дома слишком долго". Бритый страдальчески морщится. Мука непонимания на лице, где бегло намеченный лоб быстро переходит в надбровные дуги и в нос. Мерцают глазки. Он разворачивается и уходит в дальний тамбур.
   За окном - среднерусская зимняя графика, железнодорожный монохром. Внутри - цвет, свет, уют. Галдит кино, пропуская в паузы вагонный говор: "Очень тут культурно... Между первой и второй, как говорится... А что, там нормальное снабжение... Ну значит, за все как оно есть хорошее...". Тетка в берете поглядывает на свисающую зеленую шлейку рюкзака и произносит громким шепотом: "А чего он сюда поставил, а сам туда ушел?". Ошеломленное молчание. Дочка нервно подтягивает сапоги, мама говорит: "На Пушкинской тоже никто не беспокоился". Вызывают охрану. Приходят двое в сером с флажками в петлицах, спрашивают, как выглядит хозяин рюкзака, тетка пригоршней обозначает у лица конус, получается похоже. Охрана уходит, скоро возвращается, важная, по-балетному медленно приволакивая ноги. Держась подальше от рюкзака, охрана сообщает: "Все в порядке, он говорит, там морковка".
   После Сергиева Посада за окном становится совсем темно, в вагоне еще уютнее от тепла и тихого звяканья. В телевизоре поют: "На городской помойке воют собаки, это мир, в котором ни секунды без драки". Брат стреляет в упор, еще раз, еще. Тетка в берете пытается прощупать рюкзак, толстые пальцы едва пролезают сквозь прутья полки, ничего не понять. "А чего он сюда поставил, а сам туда ушел?" - громко говорит тетка. Дочка одергивает на бедрах короткую лиловую юбку, мама произносит: "На Пушкинской тоже никто не беспокоился".
   Это сигнал к истерике. Прибежавшая на шум проводница неубедительно кричит: "Да в тамбуре он стоит, в тамбуре". Тетка требует обыска бритого и рюкзака. Мать прикладывает безымянные пальцы к вискам: "Только бы доехать". Дочка, волнуясь, объясняет: "Частная собственность неприкосновенна, нужно постановление". Охрана снова заводит про морковку. Проход заполняется пассажирами. Низенький брюнет уверенно говорит низенькому блондину: "Все равно их правда. Ты мне должен быть тому благодарен, что я тебя, брат, отмазал". Тот машет рукой, не в силах ответить. Брюнет продолжает: "Ты мне золотой бюст поставить должен". Блондин изумляется: "Золотой?" - и падает на столик. В проход катятся банки из-под "Ярпива". Охрана бережно выводит блондина в тамбур, брюнет, качаясь, идет следом, наставительно продолжая: "Много таких героев в России было. Ты мне, брат, тому должен быть благодарен, что поставить бюст".
   Тетка орет в голос: "Морковка! При чем тут морковка?! Что он положил, а сам ходит?". Вступает молодой майор со стаканом: "Я вот с Ярославля не выходил. Ну, мужики понятно, пиво пьют, а вот женщины почему ходят?". Мама отнимает пальцы от висков и стонет: "Да мы про рюкзак". Военный рассудительно отвечает: "И я про рюкзак. Мужики хоть пиво пьют, а женщины? Абсолютно не укладывается". Дочка начинает тихо, но пронзительно визжать. Слышен женский плач, за ним - детский. Телевизор над головой поет красивым тембром: "Мне страшней Рэмбо из Тамбова, чем Рэмбо из Айовы. Возможно, я в чем-то не прав, но здесь тоже знают, как убивают, и также нелегок здесь нрав". Брат уже всех убил в Петербурге и едет в Москву. За окном - неброская графика, русский дорожный пейзаж.
   Механический голос объявляет: "Скорый поезд повышенной комфортности "Ярославль" через пять минут прибывает на конечную станцию - Москва". Из дальнего тамбура врывается бритый в шароварах, проталкивается сквозь орущую, плачущую, визжащую толпу, сдергивает с полки рюкзак и сыплет в проход морковку - грязную, маленькую, кривую. В наступившей тишине истошно вопит проводница: "Собрал все сейчас же! Сразу! Собрал и вышел из вагона! Весь тамбур обоссали, а кому убирать?!". Поезд останавливается. Тетка в берете встает, и оказывается, что она всю дорогу сидела на длинной красной куртке с белым воротником. Дочка, расставив стройные полные ноги, поддерживает за талию мать, досматривая титры. Пассажиры ждут, пока бритый, разгребая пивные банки, собирает морковку, и вслед за ним выходят на перрон.