На вечерах он получал оскорбительные записки. Уже была написана и зачеркнута знаменитая строфа:
 
Я хочу
быть понят моей страной,
а не буду понят, —
                                что ж.
По родной стране
                                 пройду стороной,
как проходит
                          косой дождь.
 
   Потом я узнал, что в этот день Маяковский встретился с читателями на одном из ленинградских заводов и кто-то снова, в тысячный раз, упрекнул его в неумении или нежелании выражать свои мысли ясно и доступно для всех.
   Мы попросили его прочитать стихи, и он тотчас же согласился. Никогда не забуду той сдержанности, той безнадежности, с которой он прочел в тот вечер свое стихотворение «Сергею Есенину». Стали просить еще что-нибудь. Он отказался.
   Мы разошлись поздно, должно быть, часа в три ночи. Ворота были закрыты, и, пока ходили за дворником, один актер, которому было, вероятно, лет двадцать, подтянулся на большом воротном крюке и попытался сделать «лягушку». Единственный раз за весь вечер Маяковский улыбнулся – доброй улыбкой усталого человека. Большой проспект Петроградской стороны был пуст. Шел мелкий дождь. Трамваи давно не ходили. Проклятая застенчивость, еще долго отравлявшая мою жизнь, снова помешала мне заговорить с Маяковским, и теперь я молча шел рядом с ним, сердясь на себя и думая о том, что он, без сомнения, даже не слышал моей фамилии. Я ошибался. Именно в этот день, когда читатели упрекали Маяковского в ненужной сложности, какой-то глупый человек прислал ему записку, в которой хвалил мой слабый роман «Девять десятых судьбы», и Маяковский, отвечая, пренебрежительно отозвался об этой книге, хотя (как он сам признался впоследствии) он ее не читал. Ничего этого я не знал и был поражен, когда, прощаясь (мы наконец нашли извозчика, дремавшего на козлах где-то на углу Пушкарской), Маяковский пожал мою руку и сказал:
   – Не сердитесь, я еще буду читать ваши книги.
9
   Самоубийство – всегда тайна, и попытки разгадать ее почти неизбежно обречены на неудачу. Отмечу лишь, что, может быть, самая страшная по своей беззвучной выразительности сцена рассказана Игорем Ильинским в его воспоминаниях. Последний раз он видел Маяковского после провала «Бани» в Театре Мейерхольда: «Он стоял в тамбуре вестибюля один и пропустил всю публику, выходящую из театра, прямо смотря в глаза каждому проходящему. Таким остался он у меня в памяти».
   Когда случилось несчастье, Зощенко напомнил мне о своем предсказании, которому я не придал никакого значения. Антокольский через несколько дней после похорон написал мне письмо, в котором была попытка вглядеться в мертвое лицо поэта.
   Никто из друзей не мог – да и не пытался – вообразить всю огромность причин, заставивших Маяковского решиться на этот шаг. Но, оценивая всю несправедливость гибели в тридцать шесть лет, все говорили о той лежавшей рядом причине, которую невозможно было скинуть со счетов.
10
   О последних годах жизни Маяковского написал В. Перцов[22], не упустивший, кажется, ни одного факта из биографии поэта, чтобы не воспользоваться им как доказательством преданности поэта революции и ее идеалам! Даже полная горечи предсмертная записка Маяковского пригодилась для этой незатейливой задачи.
   – Страна, в которой один из лучших поэтов, умирая, думает о фининспекторе?! Какой позор! – с негодованием заметил Тынянов.
   «Даже в такой момент, когда «я с жизнью в расчете», поэта беспокоит вопрос о расчете по подоходному налогу», – с умилением пишет В. Перцов, утверждая, что «щепетильность» Маяковского свидетельствует о сознании долга перед государством. Но Маяковский ничего не был должен государству. Напротив, государство было в неоплатном долгу перед ним.
11
   Его последнее письмо заставляет задуматься о многом. Вот оно:
   «Всем
   В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил.
   Мама, сестры и товарищи, простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
   Лиля – люби меня.
   Товарищ правительство, моя семья – это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.
   Если ты устроишь им сносную жизнь – спасибо.
   Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.
 
Как говорят —
                           «инцидент исперчен»,
любовная лодка
                               разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете,
                                          и не к чему перечень
взаимных болей,
                                бед
                                        и обид.
 
   Счастливо оставаться.
   Владимир Маяковский. 12/IV-30 г.
   Товарищи Вапповцы, не считайте меня малодушным. Сериозно – ничего не поделаешь. Привет.
   Ермилову скажите, что жаль – снял лозунг, надо бы доругаться.
   В.М.
   В столе у меня 2000 руб. – внесите в налог.
   Остальное получите с Гиза.
В.М.»
   Это письмо человека, который из последних сил пытается скрыть отчаяние, замаскировать его вынужденной шуткой. Оно настроено на почти беспечный тон. Но остроумие – вымученное, не звеневшее, глухое – это ли Маяковский?..
   Лилю Брик он просит «любить его» – зачем это нужно знать «всем»?..
   Ермилову просит передать сожаление: «Надо бы доругаться». Так уж и надо?..
   Стихотворные строки письма уводят в сторону, заслоняя подлинное душевное состояние. Самое неточное в них – «перечень взаимных болей, бед и обид». Почему взаимных? Он не считал обиженными тех, кого обижал в стихах, это была борьба не личная, литературная. Недаром же он пригласил всех «обиженных» на свою выставку «20 лет работы»! А уж о бедах нечего и говорить, – не он унизил, а его – обидели, оскорбили…
   Верно поняли письмо Маяковского только беспризорники. Они-то и угадали в нем трагическую самоиронию. В траурные дни на улицах Москвы и Ленинграда они распевали:
 
Товарищи правительство,
пожалей мою маму,
Береги мою лилию сестру.
В столе лежат две тыщи —
Пусть фининспектор взыщет,
А я себе тихонечко умру.
 
12
   В. Полонская, единственный человек, оставшийся с Маяковским после того, как от него отвернулись друзья и даже «ветераны движения, им самим созданного», пишет в своих записках, хранящихся в ЦГАЛИ:
   «Помню вхождение Маяковского в РАПП. Он держался бодро и все убеждал, что он прав и доволен вступлением в члены РАППа. Но чувствовалось, что он стыдится этого, не уверен, правильно ли он поступил перед самим собой. И хотя он не сознается даже, но приняли его в РАПП не так, как нужно и должно было принять Маяковского».
   Как же его принимали? Нужна была рекомендация (!) – и ее написал (в сдержанных тонах) секретарь РАППа Сутырин. Маяковский выслушал строгое нравоучение – «порвать с грузом привычек и ошибочных представлений».
   «Помню, как, прислонясь к рампе на эстраде, он хмуро взирал на пояснявшего ему условия приема рапповца, перекатывая папироску из угла в угол рта» (Асеев. Воспоминания. М., 1960).
   Суть дела заключалась в том, что РАППу были нужны не друзья, а враги – вот почему Ермилов, которого в литературных кругах недаром называли убийцей Маяковского, напечатал еще до премьеры «Бани» в Москве разгромную статью сперва в «На литературном посту», а потом (что было решающим) – в «Правде». Он был профессиональным убийцей. Твардовский рассказывал, как, сидя на каком-то собрании между Кожевниковым (который в ту пору заведовал литературным отделом «Правды») и Ермиловым, он услышал следующий разговор:
   «Кожевников (перегибаясь через Твардовского). Володька! Останься после собрания.
   Ермилов. Зачем?
   Кожевников. Мокрое дело есть».
   Это означало, конечно, что кого-то надо было проработать в «Правде» до потери сознания. На воровском языке «мокрое дело», как известно, означает убийство.
   «…Авербах воспринял как угрозу РАППу близость к Маяковскому новых ярких талантов, с которыми РАПП не мог не считаться», – писал благонамеренный Перцов в упомянутой книге.
   А вот и голос одного из руководителей банды:
   «Вступление Маяковского в РАПП и его самоубийство слишком близки по времени, чтобы мы могли снять с себя ответственность за эту страшную и подлинно ничем не вознаградимую утрату», – признается Либединский через тридцать лет после самоубийства поэта в своих воспоминаниях.
   До последнего дня Маяковского убийцы из РАППа «работали» над ним. Этому способствовали обстоятельства – провал «Бани».
   Сперва она провалилась в Ленинграде 30 января 1930 года. «Публика встречала пьесу с убийственной холодностью. Я не помню ни одного взрыва смеха. Не было даже ни одного хлопка после первых двух актов. Более тяжелого провала мне не приходилось видеть» (Зощенко Мих. Предисловие к альманаху пьес для эстрады. Издательство писателей в Ленинграде. 1933).
   Потом – 16 марта в Москве, в Театре Мейерхольда. Именно после этого произошла сцена, потрясшая И. Ильинского (о чем я уже рассказывал), – Маяковский пропускал публику, выходящую из театра, прямо смотря каждому в глаза.
   Прямо в глаза – каждому? Что надеялся прочитать он в холодных глазах людей, только что его освиставших?
13
   О том, что критический – следовательно, политический – налет на Маяковского был связан не с пьесой «Баня», хороша она была или дурна, – а с предисловием к поэме «Во весь голос», напечатанной в феврале 1930 года в журнале «Октябрь», говорит даже осторожный, осмотрительнейший, благонамереннейший Перцов. Предполагает глухо, но прозрачно. Для меня же, перечитавшего «Во весь голос» теперь, в наши дни, ясно стало, что это именно так, потому что я живо вспомнил Маяковского, его голос, его застенчивость, которую он старательно затаптывал ногами на своих многочисленных выступлениях, его дорого доставшееся спокойствие, его остроты, его ненависть к пошлости, его громадность, законченность. О нем – тогдашнем, не предсказывая и не сравнивая, прекрасно написала Марина Цветаева:
 
Маяковскому
Превыше крестов и труб,
Крещенный в огне и дыме,
Архангел-тяжелоступ —
Здорово, в веках Владимир!
 
 
Он возчик, и он же конь,
Он прихоть, и он же право.
Вздохнул, поплевал в ладонь:
– Держись, ломовая слава!
 
 
Певец площадных чудес —
Здорово, гордец чумазый,
Что камнем – тяжеловес
Избрал, не прельстясь алмазом.
 
 
Здорово, булыжный гром!
Зевнул, козырнул – и снова
Оглоблей гребет – крылом
Архангела ломового.
 
(Москва, 18 сентября 1921)
   Чем же грозило ему наступающее десятилетие? В двадцать втором году, «накануне моего отъезда из России, рано утром на совершенно пустом Кузнецком я встретила Маяковского.
   – Ну-с, Маяковский, что же передать от вас Европе?
   – Что правда – здесь.
   7 ноября 1928 г., поздним вечером, выходя из Café Voltaire, я на вопрос: – Что же скажете о России после чтения Маяковского? – не задумываясь ответила:
   – Что сила – там.
(М. Цветаева, 1928, Париж)
   Правда, у которой была только одна сила – слово, и кривда, нуждавшаяся и в слове, и в силе, – вот весы, которые в последнее десятилетие своей жизни держал в могучей руке Маяковский. Понятия «правда» и «кривда» неточны, но только потому, что за каждым открывается необозримый круг явлений. Сущность остается.
   Левое искусство – поэзия, живопись, архитектура – поняло революцию как личное завоевание. Теперь уже трудно вообразить Марка Шагала в роли комиссара искусств в Витебске! Появились Эйзенштейн, Дзига Вертов, Родченко, Эль Лисицкий. В наши дни никому и в голову не приходит, что наш государственный герб нарисован Чехониным, а первый советский рубль – С. Лебедевой. Граф Зубов, создавая в Ленинграде лучший в мире Институт истории искусств, «конфисковал» у себя свой собственный дворец. Для каждого из этих выдающихся деятелей революция открыла возможности раскрепощения и свободы. Маяковский был первым среди них. Он ринулся вперед без колебания.
   Лучше всех Маяковского – предреволюционного – изобразил Пастернак («Охранная грамота»):
   «Он в большей степени, чем остальные люди, был весь в явленьи. Выраженного и окончательного в нем было так же много, как мало этого у большинства, редко когда и лишь в случаях особых потрясений выходящего из мглы невыбродивших намерений и несостоявшихся предположений. Он существовал точно на другой день после огромной душевной жизни, крупно прожитой впрок на все случаи, и все заставали его уже в снопе ее бесповоротных последствий. Он садился на стул, как на седло мотоцикла, подавался вперед, резал и быстро глотал венский шницель, играл в карты, скашивая глаза и не поворачивая головы, величественно прогуливался по Кузнецкому, глуховато потягивал в нос, как отрывки литургии, особо глубокомысленные клочки своего и чужого, хмурился, рос, ездил и выступал, и в глубине за всем этим, как за прямотою разбежавшегося конькобежца, вечно мерещился какой-то предшествующий всем дням его день, когда был взят этот изумительный разгон: распрямлявший его так крупно и непринужденно. За его манерою держаться чудилось нечто подобное решенью, когда оно приведено в исполненье, и следствия его уже не подлежат отмене. Таким решеньем была его гениальность, встреча с которой когда-то так его потрясла, что стала ему на все времена тематическим предписаньем, воплощенью которого он отдал всего себя без жалости и колебанья.
   Но он был еще молод, формы, предстоявшие этой теме, были впереди. Тема же была ненасытима и отлагательств не терпела. Поэтому первое время ей в угоду приходилось предвосхищать свое будущее, предвосхищенье же, осуществляемое в первом лице, есть поза.
   Из этих поз, естественных в мире высшего самовыраженья, как правила приличья в быту, он выбрал позу внешней цельности, для художника труднейшую и в отношении друзей и близких благороднейшую. Эту позу он выдерживал с таким совершенством, что теперь почти нет возможности дать характеристику ее подоплеки.
   А между тем пружиной его беззастенчивости была дикая застенчивость, а под его притворной волей крылось феноменально мнительное и склонное к беспричинной угрюмости безволье. Таким же обманчивым был и механизм его желтой кофты. Он боролся с ее помощью вовсе не с мещанскими пиджаками, а с тем черным бархатом таланта в самом себе, приторно-чернобровые формы которого стали возмущать его раньше, чем это бывает с людьми менее одаренными. Потому что никто, как он, не знал всей пошлости самородного огня, не разъяряемого исподволь холодною водой, и того, что страсти, достаточной для продолженья рода, для творчества недостаточно, и что оно нуждается в страсти, требующейся для продолженья образа рода, то есть в такой страсти, которая внутренне подобна страстям и новизна которой внутренне подобна новому обетованью».
14
   Я не пишу биографию Маяковского и не намерен посвятить остаток своей жизни изобличению уловок, подтасовок, которыми пестрят главы истории нашей литературы, написанные исследователями вроде Перцова.
   Мне кажется, что давно пора взглянуть на поэму «Во весь голос» как на завещание, после которого Маяковскому (если бы он не покончил с собой) все равно не дали бы работать. Смерть открыла дорогу к славе, к тому самому «бронзы многопудью», на которое ему было «наплевать». Он заранее решительно отрекся от маршальского жезла, от звания «лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи».
   Но дело было не только в том, что в первых же строках он отшвыривает в сторону будущих исследователей, которые, «роясь в сегодняшнем окаменевшем дерьме», откроют, что «жил-де такой певец кипяченой и ярый враг воды сырой».
   И не в том, что он наотмашь расплачивается с зощенковским «Борькой в полосатых подштанниках», который, переменив профессию, решил заняться литературой.
   И даже не в том, что Маяковский «себя смирял, становясь на горло собственной песне», – ведь, с точки зрения рапповцев, он именно так и должен был поступить, причем не «рассудочно», а эмоционально (Селивановский).
   Дело в том, что в накаленной атмосфере тех лет никто не нуждался в его прямодушии. Перед лицом наступающего десятилетия ему надо было заткнуть рот, потому что он слишком часто и слишком талантливо мешал тому, что должно было произойти не в «коммунистическом далеко», а в ближайших кровавых тридцатых годах.
   Так же как искренний голос Зощенко странно звучал среди неумеренных восхвалений, львиный рев Маяковского, которому «агитпроп в зубах навяз», совсем некстати нарушал государственную тишину, которая, как паутина, год за годом все плотнее опутывала то, что совершилось, совершалось, намечалось в стране. Как известно, паутина оказалась настолько звуконепроницаемой, что мир поверил в ее существование лишь в семидесятые годы, с выходом «Архипелага ГУЛАГ».
   «Правда – здесь». Устаревшая мысль! В поэме «Во весь голос» на нее нет и намека. Она осталась в «годах труда и днях недоеданий», когда в «Окнах РОСТА» Маяковский доказывал ее неоспоримую, как ему казалось, правоту.
15
   Один – друзей не было. «Вина перед другом» – так назвал свои воспоминания Шкловский (Октябрь. 1962. № 7). Лефовцы поссорились с Маяковским после его вступления в РАПП, не понимая – или не желая понять? – что означает для него этот шаг. «Из новых людей (чуть не забыл) были у меня раза два Семка и Клавка (Кирсановы. – В. К.). Хотели… познакомить с Асеевым – я не отбрыкивался, но и не рвался» (письмо к Л. Брик 19.3.30).
   «Новые», разумеется, были старые – больше, чем ученики, как Кирсанов, и больше, чем друзья, как Асеев.
   Одиночество и усталость: последнее выступление в Институте народного хозяйства 9 апреля: «В аудитории оказалась группа, враждебно настроенная против Маяковского и распоясавшаяся, поскольку Маяковского можно – и принято было – ругать. Хулиганы держались нагло, вызывающе. Парируя их выпады со свойственным ему остроумием, поэт прорывался со своими стихами к слушателям и в отдельные моменты покорял их. Но хулиганы-начетчики не сдавались. Один студент по фамилии Крикун заявил, что у Маяковского есть стихотворение, в котором на полторы страницы повторяется тик-так, тик-так. Составлявший протокол этого злополучного вечера участник молодежной бригады Маяковского, В.И. Славинский, записывал:
   «Маяковский сходит вниз, садится на ступеньку трибуны, сидит с закрытыми глазами, прислонившись к стенке, едва видимый некоторым из публики. Мне стало страшно. Владимир Владимирович не держится на ногах и не просит принести стул. Я хотел принести стул, но посчитал неудобным бросить обязанности ведущего протокол. Я подумал: “Вот она, голгофа аудитории”» (В. Перцов).
   На этом же вечере Славинский сообщил Маяковскому, что его портрет (которым редакция журнала «Печать и революция» намеревалась отметить двадцатилетний юбилей его деятельности) вырван из уже готового тиража.
   «Друзья? У меня нет друзей. А иногда такая тоска – хоть женись. Вот иду в РАПП! Посмотрим, кто кого! Смешно быть «попутчиком», когда чувствуешь себя революцией» – разговор с Н. Серебровым (А. Тихоновым). (Маяковский в воспоминаниях современников. М., 1963.)
   Но никому нет дела до того, что он один и смертельно устал. Все заняты вырвавшимся у него признанием.
16
   Л. Кассиль в своих воспоминаниях (Маяковский – сам. М., 1963) рассказывает о том, как за два дня до нового, 1930 года на Гендриков (где жил Маяковский) приехал неожиданно Пастернак:
   «– Я соскучился по вас, Володя! Я пришел не спорить, а просто хочу обнять вас и поздравить. Вы знаете сами, как вы мне дороги!..
   Но Маяковский, медленно обернувшись, говорит, не глядя на гостя:
   – Ничего не понял. Пусть он уйдет. Так ничего и не понял. Думает, это как пуговица: сегодня оторвал, завтра пришить можно… От меня людей отрывают с мясом!..
   И тот, забыв шапку, выбегает в слезах на мостовую».
   В своей «Охранной грамоте», написанной в 1931 году, вскоре после смерти Маяковского, Пастернак не упоминает об этой сцене. Но она бросает косвенный свет на все, что в этой книге написано о Маяковском, а написано то и так, как мог написать только великий поэт: «Привыкнуть нельзя было не к нему, а к миру, который он держал в своих руках и то пускал в ход, то приводил в бездействие по своему капризу. Я никогда не пойму, какой ему был прок в размагничиваньи магнита, когда в сохраненьи всей внешности ни песчинки не двигала подкова, вздыбливавшая перед тем любое воображенье и притягивавшая какие угодно тяжести ножками строк. Едва ли найдется в истории другой пример того, чтобы человек, так далеко ушедший в новом опыте, в час, им самим предсказанный, когда этот опыт, пусть и ценой неудобств, стал бы так насущно нужен, так полно от него отказался».
   Но это – о поэзии. Через несколько страниц Пастернак угадывает, а вернее, приближается к истинной причине самоубийства: «Человек почти животной тяги к правде, он окружил себя мелкими привередниками, людьми фиктивных репутаций и ложных, неоправданных притязаний. Или чтобы назвать главное. Он до конца все что-то находил в ветеранах движения, им самим давно и навсегда упраздненного.
   Вероятно, это были следствия рокового одиночества, раз установленного и затем добровольно усугубленного, с тем педантизмом, с которым воля идет иногда в направлении осознанной неизбежности».
   Но «роковое одиночество» не было ни случайным, ни внезапным. Оно было «устроено», и в нем не было ничего рокового.
17
   Но было и еще одно одиночество, быть может, самое горькое в кругу обступивших его одиночеств.
   В 1924 году Юрий Тынянов опубликовал в «Русском современнике» статью «Промежуток» – одна глава в ней посвящена Маяковскому. Эта глава – беспощадная, что совсем не свойственно Тынянову, – говорит об упадке поэзии Маяковского и объясняет этот упадок верховным владычеством темы. Самый эпиграф к главе:
 
Эта тема придет,
прикажет… —
 
   переадресован, отнесен к «социальному заказу», к ноше, которую добровольно взвалил на плечи поэт. Считая Маяковского великим открывателем нового стиха, породившего особую систему стихового смысла, Тынянов предупреждает, что голосу, рассчитанному на резонанс площадей, грозит опасность «перейти на фальцет». Он угадывает неуверенность, непрочность позиции, приводящей к самоповторению, – и тут же отдает Маяковскому должное: поэт «не может успокоиться на своем каноне, который уже облюбовали эклектики и эпигоны. Он хорошо чувствует подземные толчки истории, потому что и сам был когда-то таким подземным толчком». Но выхода нет, и, почувствовав бессилие, он «возвращается на старую испытанную улицу, неразрывно связанную с ранним футуризмом». «Но
 
и стих,
и дни не те.
 
   И улица не та. Футуризм отошел от улицы. (Да его, собственно говоря, и нет уже); а улице нет дела ни до футуризма, ни до стихов».
   Два намека говорят о том, что Тынянов ошибался в оценке – нет, не поэзии, но искренности Маяковского. Его рекламы, такие как «нигде кроме, как в Моссельпроме», не были «лукаво мотивированы, как участие в производстве». И не следовало сравнивать их с «комплиментами, которые даром не говорятся».
   Впрочем, если это и приговор, так приговор с признанием величия подсудимого – недаром же Маяковский поставлен рядом с Державиным, недаром утверждается, что стих поэта «породил особую систему стихового смысла». И Маяковский не только не обиделся на Юрия, но и пригласил его в 1926 году в Ленинграде – к себе, в «Европейскую» – и, усаживая его в кресло, сказал:
   «Ну-с, Тынянов, поговорим как держава с державой?»
   Но вот проходит два года, и, обсуждая неосуществившиеся (поражающие своим размахом) издания Института истории искусств, Тынянов пишет в письме к Б.В. Казанскому из Кисловодска: «О Маяковском я мог бы написать только памфлет» (неопубл. письмо). Еще год, и после появления поэмы Маяковского «Хорошо» он пишет беспощадную эпиграмму:
 
Прославил Пушкин в оде «Вольность»,
И Гоголь напечатал «Нос»,
Тургенев написал «Довольно»,
А Маяковский – «Хорошо-с».
 
   Лакейское «Хорошо-с» – новый приговор, и еще более несправедливый. Но на этот раз он говорит, как мне кажется, не только о недоверии к искренности Маяковского, как будто от имени правительства написавшего свою плоскую поэму, но и о той атмосфере лжи, лицемерия, подхалимства, в которой почти невозможно было вообразить прямодушие. Нравственный мир был замутнен, и в тысячный раз повторенная, пестрящая лозунгами (которые и стали лозунгами) интерпретация Октября могла раздосадовать не одного Тынянова. Под его злой эпиграммой могли подписаться многие, и в их числе, разумеется, я.