Виссарион Григорьевич Белинский
Сочинения князя В. Ф. Одоевского

   Три части. Санкт-Петербург. 1844.

   Князь Одоевский принадлежит к числу наиболее уважаемых из современных русских писателей, – и между тем ничего не может быть неопределеннее известности, которою он пользуется. Скажем более: имя его гораздо известнее, нежели его сочинения. Это несколько странное явление имеет две причины: одну чисто внешнюю, случайную, другую – внутреннюю и необходимую. Князь Одоевский выступил на литературное поприще в 1824 году{1}, в эпоху совершенного переворота в русской литературе, когда новые понятия вооружились против старых, новые славы и знаменитости начали противопоставляться авторитетам, которые до того времени считались непогрешительными образцами и далее которых идти, в мысли или в форме, строжайше запрещалось литературным кодексом, получившим имя классического и по давности времени пользовавшегося значением корана. Эта борьба старого и нового известна под именем борьбы романтизма с классицизмом. Если сказать по правде, тут не было ни классицизма, ни романтизма, а была только борьба умственного движения с умственным застоем; но борьба, какая бы она ни была, редко носит имя того дела, за которое она возникла, и это имя, равно – как и значение этого дела, почти всегда узнаются уже тогда, как борьба кончится. Все думали, что спор был за то, которые писатели должны быть образцами – древние ли греческие и латинские и их рабские подражатели – французские классики XVII и XVIII столетий, или новые – Шекспир, Байрон, Вальтер Скотт, Шиллер и Гете; а между тем в сущности-то спорили о том, имеет ли право на титло поэта, и еще притом великого, такой поэт, как Пушкин, который не употребляет «пиитических вольностей», – вместо шершавого, тяжелого, скрыпучего и прозаического стиха употребляет стих гладкий, легкий, гармонический, – вместо од пишет элегии, вместо надутого и натянутого слога держится слога естественного и благородно простого, – поэмами называет маленькие повести, где действуют люди, вместо того чтоб разуметь под ними холодные описания на один и тот же ходульный тон знаменитых событий, где действуют герои с их наперсниками и вестниками; – словом, поэт, который тайны души и сердца человека дерзнул предпочесть плошечным иллюминациям. Вследствие движения, данного преимущественно явлением Пушкина, молодые люди, выходившие тогда на литературное поприще, усердно гонялись за новизною, считая ее за романтизм. Стихи их были гладки и легки, фраза блистала новыми оборотами, мысли и чувства отличались какою-то свежестью, потому что не были повторением и перебивкою уже всем знакомых и перезнакомых мыслей и чувств. В прозе видно было то же самое стремление – найти новые источники мыслей и новые формы для них. Разумеется, источником всего этого «нового» служили для них иностранные литературы; но для большинства нашей читающей публики того времени все это действительно было слишком ново, а потому и казалось ярко оригинальным и смело самобытным. И вот почему в те блаженные времена слава доставалась так легко, так дешево, а известность была просто нипочем. Разумеется, подобная новизна не могла не состариться скоро, и вследствие этого многие меди, о которых думали, что они подавали блестящие надежды, сказались совершенно безнадежными; другие, которые пользовались большою известностию, вдруг пришли в забвение. Но как движение, произведенное так называемым «романтизмом», развязало руки и ноги нашей литературе, то оно все продолжалось и продолжалось: новое сегодня становилось завтра если еще не старым, то уже и не новым; на место одной забытой знаменитости являлось несколько новых; в литературу беспрестанно входили новые элементы, содержание ее расширялось, формы разнообразились, характер становился самобытнее. И теперь уже немногие помнят эти споры и эту борьбу; писателей делят по эпохам, в которые они действовали, и по таланту, который они выказали; но уже нет более ни классиков, ни романтиков; ни содержание, ни форма уже не приводят в изумление своею оригинальностью, но чем они оригинальнее, тем большее возбуждают внимание. Лучшие стихотворения г-на Майкова, одного из особенно замечательных поэтов нашего времени, принадлежат к антологическому роду, – и потому он гораздо больше, нежели все наши поэты старой школы, имеет право называться классическим поэтом; и однако ж его так же никто не называет классиком, как и романтиком. В поэзии Пушкина есть элементы и романтические, и классические, и элементы восточной поэзии, и в то же время в ней так много принадлежащего собственно нашей эпохе, вашему времени: как же теперь называть его романтиком? Он просто поэт, и притом поэт великий! Теперь каждый талант, и великий и малый, хочет быть не классиком, не романтиком, а поэтом, следовательно, хочет ровно брать дань со всего человеческого, – и благо ему, если он, не чуждаясь ни древнего, ни старого, ни нового, во всем этом умеет быть современным!.. Эту многосторонность, эту свободу наша литература приобрела все-таки через борьбу мнимого романтизма с мнимым классицизмом!
   Между множеством эфемерных явлений, вызванных тогда новизною и обязанных ей своею минутною известностью, были яркие таланты, которые считали за необходимость не останавливаться на первом успехе, но идти за временем. Конечно, не все из них шли до конца, но иные остановились на полу дороге, и едва ли хотя один дошел до конца пути своего, то есть сделал все, что могли от него ожидать и что в силах был бы он выполнить… Вообще, доходить до конца как-то не в судьбе русских писателей, особенно с некоторого времени. И если Державин, Дмитриев и Крылов дожили до седин, обремененных лаврами, зато сколько путей, различным образом прерванных! Ломоносов умер пятидесяти лет{2}, с полным сознанием, что он мог бы еще много сделать и что он гораздо меньше сделал, нежели сколько надеялся. Великий человек себя винил и в своей преждевременной смерти и в том, что он, по его сознанию, сделал так мало; но его жизнь и деятельность зависели не от него, а от той действительности, в которой так одиноко был он вызван судьбою действовать. Фонвизин написал свое последнее и лучшее произведение на тридцать седьмом году от рождения и после того провел целые десять лет разбитый параличом и в состоянии совершенной недеятельности{3}. Карамзин сошел в могилу хотя уже и в летах, но еще в поре сил своих и далеко не кончив своего великого труда{4}. Озеров написал всего пять трагедий и умер на сорок шестом году вследствие долговременной болезни, с которою было сопряжено расстройство умственных сил. Батюшков погиб для литературы и общества во цвете лет и сил своих{5}, подав такие блестящие, такие богатые надежды… Нужно ли говорить о том, как прервалась поэтическая деятельность трех великих слав нашей литературы – Грибоедова, Пушкина и Лермонтова?.. А сколько менее огромных и столь же безвременных потерь! Веневитинов умер почти при самом начале своего столь много обещавшего литературного поприща. Полежаев пал жертвою избытка собственных сил, дурно уравновешенных природою и еще хуже направленных воспитанием и жизнию…{6} Все эти утраты как-то невольно приходят в голову теперь, по случаю внезапной вести о смерти Баратынского{7} – поэта с таким замечательным талантом, одного из товарищей и сподвижников Пушкина. И сколько в последнее десятилетие было подобных утрат!.. только и слышишь, что о падении прежних бойцов, сраженных то смертию, то – что еще хуже – жизнию… Ужасно умереть прежде времени, но еще ужаснее пережить свою деятельность и только изредка новыми, но уже слабыми произведениями напоминать о прекрасной поре своей прежней деятельности. Эта нравственная смерть производит в нашей литературе еще больше опустошений чем физическая. Причина ее столь же понятна, сколько и горестна, и лучше скорбеть о ней, нежели высокоумно рассуждать о том, каким бы образом мог ее избегнуть тот или другой автор, или гордо осуждать его за то, что он не мог ее избегнуть. Увы! выходя на поприще жизни, мы все смело и гордо смотрим в ее неизведанную даль, и для нас падение есть преступление; но, перешедши сами лучшую часть своей жизни, мы, при виде всякого падшего бойца, с грустию обращаемся на самих себя… Кто пал, почему не сказать о нем, что уж нет его? Но дело критики говорить не о том только, что мог бы сделать автор и чего он не сделал, но и о том, что сделал он и чем благодатна была для общества жизнь его…
   Итак, князь Одоевский вышел на литературное поприще в 1824 году. Он был из числа тех счастливо одаренных натур, которые начинают действовать сознательно, в духе своего истинного призвания и в круге своих собственных сил. Мы помним первую повесть его «Элладий, картину из светской жизни», напечатанную в одном из тогдашних журналов-альманахов («Мнемозине»){8}. Эта повесть теперь всякому показалась бы слабою, детскою и по содержанию и по форме; но тогда она обратила на себя общее внимание и приятно всех удивила. Повесть действительно слаба; но успех ее был тем не менее вполне заслуженный. Это была первая повесть из русской действительности, первая попытка изобразить общество не идеальное и нигде не существующее, но такое, каким автор видел его в действительности. Со стороны искусства и вообще манеры рассказывать она была произведением оригинальным и дотоле невиданным; было что-то свежее в ее мысли, во взгляде автора на предметы и в чувствах, которые старался он ею возбудить в обществе. К тому же времени, в которое был напечатан «Элладий» князя Одоевского, относятся его «апологи» – род поэтических аллегорий, в которых ясно и определительно выказалось направление таланта их автора. Так как теперь уже немногие помнят их, а многие и совсем не знают, и так как, несмотря на это, мы приписываем им значительную литературно-историческую важность и видим прямое указание на призвание князя Одоевского как писателя, то и считаем за нужное познакомить с ними наших читателей. Для этого приводил! здесь два аполога:{9}
Старики, или Остров Панхаи
   Как памятно мне время моего перехода из юности в возраст зрелый, время сего перехода, когда человек, внезапно пораженный опытностию, – решается оставить ту простосердечную доверчивость, которая составляет блаженство младенца, решается и – еще жалеет о ней, любит ее!
   Прежде еще сего перехода я помню – одна мечта, как игрушка, занимала меня; с величавшим благоговением взирал я на старость. Божественным казался мне сей возраст, в котором, мнил я, укрощаются буйные, постыдные страсти, умолкают мелкие, суетные желания, – ничтожными становятся препоны, задерживающие человека на пути к высокой мечте его – совершенствованию! На покрытом морщинами челе старца я читал сладкое чувствование усталого путника, близкого желанной цели и уже готового в прах сбросить и запыленную одежду и ношу, к которой, несмотря на тягость, привыкли плечи его; каждый старец казался мне счастливцем, покорившим силу зрения – силою духа; и до того даже доходила моя слепота в сем случае, что тот приобретал право на мое нелицемерное почтение, кто был меня хотя несколькими годами старее. Если б тогда старший меня сказал: «Я мудрейший из смертных», я бы и не поверил ему – но не смел бы противуречить: он опытнее меня, сказал бы я самому себе!
   Теперь же вы знаете меня, друзья! – суетная наружность не ослепляет глаз моих! Грозный взор вельможи, потрясающий всю нервную систему твари, им созданной, – производит во мне лишь улыбку, столь нередко бывающую на устах моих: я привык, дерзостной рукою срывая личину с спесивой знатности, – находить отсутствие всех достоинств, а под мишурою пышных слов – вялое слабоумие. Но чувство благоговения к старости до сих пор еще сохранилось б душе моей, только с тою разницею, что прежде всякий старец казался мне существом совершенным; теперь же и в старцах я умею открывать недостатки. Но таковые открытия всегда были тягостны моему сердцу: они, разочаровывая меня, возмущали душу мою; в сем только случае я не мог смеяться. Несколько же дней тому назад произошла со мною большая перемена и в сем отношении, и вот каким образом:
   Прижавшись к углу в моем кабинете, с Диодором Сицилийским в одной руке и с греческим словарем в другой, я путешествовал по Аравии, по цветущему острову Напхан, наслаждался видом колесницы Урановой и стоящего на оной храма.
   Воды, омывавшие сей храм, названные водами солнца, имели, как говорят, дар чудный: испивший от них молодел постепенно и, дошедши до возраста юноши, соделывался бессмертным; но горе тому, который хотел в одно мгновение сделаться юным! Желание его исполнялось, – но безрассудный продолжал молодеть беспрестанно и умирал, пришедши в состояние однодневного младенца. – На свече моей нагорело, глаза утрудились от долгого чтения, голова отяжелела от греческих аористов, сумрак, усталость, баснословное сказание, мною читанное, – все это вместе погрузило меня в то сладостное состояние, которое известно всякому, знакомому с умственными напряжениями, в то состояние, когда мы еще не можем отдать себе отчета в новых впечатлениях, нами полученных, когда родившиеся от них беглые, разнородные мысли роятся в голове нашей и мешаются с чуждыми, часто безобразными призраками.
   В таком состоянии был я: не знаю, спал ли, или нет, – но слушайте, друзья мои, что нарисовало предо мною причудливое воображение.
   Взору моему представился храм Гемифеи, осененный пальмовыми деревьями, – мне слышалося журчание вод солнца, тихий зефир, вечно веющий над сими водами, касался лица моего. Берега сих вод были покрыты толпами людей обоего пола, всех народов и состояний; но ни одного старца не было видно в сих толпах: везде были дети.
   Приближаюсь, всматриваюся, – и какое удивление меня поразило, когда я увидел, что все те, которые мне казались издали младенцами, были ими только по телесной немощи и по своим занятиям; лицо изменило им: почти у всех оно было изрыто морщинами; впалые, сузившиеся глаза, беззубый рот, трясущиеся колена и другие принадлежности глубокой старости спорили с младенческим ростом и ребяческим выражением. Нельзя описать, какое сильное отвращение производил вид сих старцев-младенцев! Я содрогнулся, хотел бежать, но невидимая рука остановила меня и невидимый голос говорит мне: «Наблюдай. Здесь видишь ты свет и людей, живущих в нем, в истинном их виде. Тот свет, в котором ты обитаешь, есть мечтательный, все действия, здесь происходящие, кажутся там совсем иными!»
   Я послушался и, скрепя сердце, продолжал продираться сквозь толпу младенцев. О! сколько тут знакомых моих я увидел, и как странны были их занятия.
   Многие из младенцев подходили друг к другу; один из них с величайшею важностию вынимал мишурный мячик и кидал к своему товарищу; товарищ с такою же важностию отвечал ему тем же мячиком; перекинувши его несколько раз таким образом, младенцы, не теряя своей важности, расходилися!
   «Что это за игра такая?» – спросил я. – «Она называется, – отвечал мне невидимый голос, – светскими разговорами. Эта игра весьма скучна, как ты видишь, но любимая у младенцев. Есть многие из них, которые до самой смерти беспрестанно занимаются ею и ничем более».
   К дереву, возле которого я стоял, была прислонена тоненькая жердочка; многие из младенцев старалися взобраться по ней на дерево; чего не делали они для достижения своей цели! и низко сгибали спину, и ползли, и то хваталися за младенцев, окружавших дерево, то отталкивали их; странно было то только, что, когда кто подпимался несколько выше другого по жердочке, то младенцы старалися того назад отдергивать и между тем рукоплескали и кланялися ему; упавшего же гнали и били немилосердо. Я заметил, что предмет, привлекавший более всего младенцев к этому дереву, были прекрасные плоды, на нем висевшие. Младенцы снизу не замечали, что эти плоды были прекрасны только издали, но в самом деле были гнилы. «И это игра, – сказал мне голос, – она называется почестями без заслуги».
   Весьма жалко мне было смотреть на некоторых юношей, которых старики-младенцы приводили к дереву и, показывая им плоды, на нем росшие, с важностию говорили, что эти плоды чрезвычайно вкусны и должны быть целию жизни человеческой, – что единственное средство для достижения оной есть искусное перекидывание мишурного мячика. Тщетно злополучные юноши обращали взоры к чему-то высшему, непонятному для стариков-младенцев; упрямые старики, не давая им отдыха, заставляли перекидывать мячик.
   «Не жалей! – сказал мне голос, – это также игра, называемая светским воспитанием. Старики-младенцы, правда, соблазнят многих юношей, но не остановят истинно презирающих эту ничтожную игру. Посмотри сюда, и ты увидишь подтверждение слов моих».
   Я обратился, увидел… О! как мне выразить словами то, что увидел я? – Небесным огнем пламенели их очи; их не туманило ничтожное земное; душевная деятельность пылала во всех чертах, во всех движениях; они презирали шумный, суетный крик младенцев, – их взоры быстро стремились к возвышенному.
   «Кто сии неведомые?» – воскликнул я от избытка сердца.
   «Это бессмертные! – отвечал голос. – Старики-младенцы не замечают, что сим бессмертным юношам они обязаны почти существованием, что сии юноши, стремясь к возвышенной цели своей, мимоходом, с отеческою нежностию разливают на них дары свои; неблагодарные не понимают ни действий, ни цели бессмертных: одни смеются над ними, другие презирают, иные не обращают внимания, большая часть даже не знает о существовании сих юношей. Но вращаются веки, быстрые круговороты времени поглощают в бездне забвения ничтожную толпу стариков-младенцев, и живут бессмертные – живут, и нет предела их возвышенной жизни!»
   Кружок стариков-младенцев привлек мое внимание. Все, составлявшие оный, сидели, наморщив брови, и с важностию тщательно складывали песчинку к песчинке; им хотелось таким образом соорудить здание, подобное храму Гемифеи. «У вас нет основания, – сказал, улыбаясь, один из бессмертных юношей, – у вас нет даже связи, которая бы могла соединить ваши песчинки».
   Младенцы презрительно посмотрели на юношу – и спесиво указали ему на десять кое-как сложенных песчинок, как бы говоря: вот где истинная мудрость!
   «Тщетно! – сказал мне голос, – от этой игры их не отучишь; она называется опытными знаниями!»
   Возле сего кружка несколько стариков-младенцев, еще более угрюмых, размеривали землю для построения того же здания; но никак у них дело не ладилось; только что беспрестанно ссорились и бранились! – и на мудрено! у всех были разномерные аршины!
   «Меряйте одним и тем же аршином!» – сказал бессмертный юноша. – «Мой лучший! мой лучший!» – закричали они все вместе.
   «Эти старики-младенцы думают, – сказал голос, – что они несколькими степенями выше младенцев, складывающих песчинки; но в самом деле также в игрушки играют, лишь с тою разницею, что эта игра имеет другое название, она называется офранцуженными теориями».
   Возле меня несколько стариков-младенцев играли в игру весьма странную; один из них завязывал себе глаза, приходил в место, совершенно ему незнакомое, и приказывал некоторым юношам идти по дороге, которую ои, не видя, им указывал. Бедные юноши спотыкалися беспрестанно, следуя в точности руководству его; но упрямый старик уверял, что юноши спотыкаются от несовершенного исполнения его наставлений, и ежеминутно твердил о своей опытности.
   «Эта игра в большом употреблении у стариков-младенцев, – сказал мне голос, – она истинное торжество для их слабоумия – и называется: искусством подавать советы».
   Удаленный от всех под тению миртового кусточка, сидел один из стариков-младенцев; он подзывал каждого проходящего и с глупою радостию показывал свою работу, но никто не обращал на нее внимания; по этому и по розовому платочку я тотчас узнал моего друга Ахалкина; подхожу – и что же? Он вырезывал солдатиков из листочков розы и мнил такою армиею в прах разразить своего грозного Аристарха! Повеял легкий ветер – исчезли труды Ахалкина; только на лице его осталось никем не замеченное выражение, которое не знаю, как назвать – улыбкою или плачем, лишь знаю, что оно было – отвратительное!
   Как исчислить мне все суетные занятия стариков-младенцев, как исчислить неисчислимое? Одни пускали мыльные пузыри и уверяли, что для сего потребны величайшие усилия и ум высокий; другие вили в кудри седые волосы и восхищалися своею безобразною красотою; третьи прозябали в бездействии, но у всех на языке вертелась опытность!
   Не знаю, долго ли продолжалось мое видение, но, когда оно исчезло, я сделался гораздо спокойнее.
   Теперь, слышу ли я старика, порицающего ученость, потому что сам не имеет ее, порицающего всякую новизну за то, что она новизна; – вижу ли старика, который хочет обмануть время не приобретением познаний, но подкрашенными волосами, – их невежество и слабоумие не возмущают меня более; я вспоминаю о моем видении и спокойно говорю себе: «Это старик-младенец».
   Увы! я уже вижу поднимающуюся грозно-смешную толпу стариков-младенцев; они обвиняют меня даже за то, что мне могло представиться такое видение. Но вы, юные друзья мои, скажите мне: не тогда ли только долгая жизнь может соделать человека опытным, когда каждый день оной – есть новый ряд умствований; – где же опытность стариков-младенцев, которою они столько хвалятся, когда бездейственность или ничтожные занятия потушили в их головах и последнюю искру размышления?
   «Зевс посылает нам сны», – говорили древние. Мое видение не должно возбудить непочтение к старости, но, напротив, еще больше произвесть благоговения к старцам, в истинном, высоком значении сего слова.
   Друзья! улыбку старикам-младенцам и на колена пред вечно юными старцами!
Алогий и Епименид
   С гасильником руке, с закоренелою злобою в сердце, с низкою робостию на челе Алогий прокрался в храмину, где Епименид, при мерцающем свете лампады, изучался премудрости, куда сами боги сходили к нему беседовать.
   Алогий видит лампаду; бессмысленный думает, что она единственная вина мудрости Епименидовой, приближается и трепещущею рукою гасит ее; но пламя, пылавшее в лампаде, было пламя божественное, сам Аполлон возжигал его; не погасло оно от нечистого прикосновения Алогия; – но более возгорелось, заклокотало, охватило всю храмину, в прах обратило ничтожного – и снова тихо взвилось в лампаде.
   Невежды-гасильщики! ужели ваши беззаконные усилия погасят божественный пламень совершенствования? – Еще более возгорится оно от нечистых покушений ваших, грозно истребит вас и с вашими ковами и опять запламенеет с прежнею силою.
   Нет спора, что все это молодо, незрело и, может быть, слишком наивно; но нельзя отрицать, чтоб в этом не было одушевления, жизни и мысли, хотя и выраженной в форме, которая уже по самой сущности своей прозаична, как сбивающаяся на аллегорию. Нечего и доказывать, что теперь такой род сочинений был бы странен и не мог бы иметь успеха; но ведь это было писано двадцать лет назад, – а что является в свое время, вдохновенное самобытною мыслию и запечатленное талантом, то если не всегда сохраняет свою первоначальную свежесть и спадает с цены от времени, зато всегда имеет, в глазах мыслящего человека, свою относительную, свою историческую важность. Эти апологи замечательны уже тем, что они не походили ни на что, бывшее до них в русской литературе; они не пользовались популярностию, потому что могли нравиться не всем. Старички острова Панхаи называли их безнравственными; большинство публики, не находя в них ничего для фантазии и не любя пищи, предлагаемой преимущественно для ума мыслящего, пропустило их без особенного внимания; но зато юношество, одушевленное стремлением к идеальному, в хорошем значении этого слова, как противоположности пошлой прозе жизни, – это юношество читало их с жадностью, и благодатны были плоды этого чтения. Мы знаем это по собственному опыту, и кто умеет судить о достоинстве вещей не по настоящему времени, а по их историческому смыслу, кто помнит состояние нашей литературы в ту эпоху, когда лучшими журналами в России были «Вестник Европы» и «Сын отечества» и еще не было «Московского телеграфа», когда читающая публика была несравненно малочисленнее нынешней, – те согласятся с нами.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента