Куда ж дальше назад? Остановись!.. Нет, еще! Туда, где ни славы, ни лихачей, ни колец с бриллиантами. Туда, где ничего неизвестно, все в будущем, туда, в Киев, где его семья – бродячие танцоры. Громкие имена. Провинциальная слава. Элеонора Береда и Томаш (Фома) Нижинский. Они, как и положено, начинали в Варшавском императорском театре, а потом – чес по городам и весям империи. В трехлетнем возрасте мальчишка уже поехал с ними. Отец его прыгал как бес, женщины его обожали. Потому однажды он ушел и не вернулся. Мать осталась с этой своей навечно высоко поставленной гордой балетной головой. Сын был «неуклюжим и медленно соображающим» ребенком. Младшая сестра Бронислава делала за него домашние задания, потому что учение у него не шло. Вечно открытый рот, палец во рту.
   Но каждый день вместо молитвы на ночь мать шептала своему засыпающему, нескладному, некрасивому, заторможенному ребенку, что у него есть шанс, ему надо научиться прыгать, как отец, все-таки наследственность. И тогда может быть…
   Это матери удалось устроить Вацлава вместе с Брониславой на казенное содержание в Петербургское балетное училище. Его взяли только потому, что он высоко прыгнул, в остальном… Уж очень хил и плохо сложен. В училище Нижинского дразнили «япончиком» за раскосые глаза, он ни с кем не дружил.
   Малышей занимали в спектаклях. Они были чертенятами, оловянными солдатиками, пасторальными пастушками. В танце «фавнят» им предстояло разбежаться и прыгнуть. Когда все уже приземлились, оказалось, что один все еще летит.
   Нелюдимый, никем не любимый «япончик». Потом он приземлился и испуганно посмотрел на отвисшие челюсти взрослых. И балетмейстер Фокин тут же отвел его в угол и придумал для прыгучего малыша крохотную сольную партию. Все!
   Нет, еще не конец. Далее, далее, туда, где чистый лист, то ли в 1889, то ли в 1890 год, когда впервые он закричал, вдохнув сладкий воздух этого смертельного мира. С датами рождения тот же туман, что и с датами смерти, на рождение маленького клоуна всем было плевать. Впрочем, как и ему на всех. Ребенок не знает, красивый он или урод, умный или дурак. Светит ему что-либо в будущем или нет. Его это не колышит. Детям плевать на будущее. Потому что их просто любят. Сегодня и всяких. Они живут в мире, который прекрасен. Рядом огромные всемогущие люди, которые накормят, и защитят, и утешат. Рядом мать. Ее грудь, ее тонкие прозрачные пальцы. И весь мир твой, и весенний будоражащий ветер, и бесконечное сонное лето, и этот «белый мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева… «Не дай мне Бог сойти с ума!
   «И судимы были мертвые сообразно с делами своими…»

Человек из футляра

   За стеклом консульского отдела старуха Шапокляк сидела, и по ее поджатому ротику было неопровержимо ясно: эта суконная моль в Англию нас с фотографом Феклистовым не пустит никогда. Мы ее утомляли. На вопрос: «А почему вы едете с этим господином?» – я удивлялся: «А нельзя?» Она спрашивала, потупив глазки: «А что вы будете там делать?» Я честно отвечал: «Пойдем в Букингемский дворец». – «Если вы не начнете говорить правду, – с трудом скрывая наслаждение, шелестела эта буква параграфа, – получение вами визы станет весьма проблематичным. Я дам вам неделю, подумайте».
   Ну полный блеск! Дело в том, что месяца полтора назад позвонил Слава Ростропович и сказал, как всегда, в запале, глотая тридцать шесть букв: «Во-оденька, соби-айтесь с Ю-очкой и пвиезжайте, у меня день ождения, пвиглашения мы вам послали». Естественно, никакие бумаги до нас не дошли, да и странно было бы предполагать у нашей почты столь бешеную прыть. То есть официального приглашения на празднование семидесятипятилетия Ростроповича у нас не было. Мы отправили в Лондон слезный факс, после чего мгновенно в телефоне возник Слава и закричал уже в полном атасе: «Да! И имей в виду, что без смокингов вас не пустят никуда!» Потом пришел мятый факс от Лондонского симфонического оркестра, мы поплелись в консульский отдел, где вместо нашего пугала обнаружили вторую защитницу английской короны – милую толстенькую, которая страшно веселилась, слушая наши объяснения, так, похохатывая, она нечувственно поставила нам визы, и мы пустились!
   Надо знать, что это в Москве спектакли устраиваются в специальных местах, Лондон – сплошной круглосуточный спектакль, одновременно играемый на улицах, в парках, замках от Хитроу до блошиного рынка в Кэмден-Таун, где стоит восковой Джон Леннон. Если вы вытащите «мыльницу» и щелкнете Джона, он сразу разозлится, выбросит в вашу сторону руку и хрипло гавкнет: «Паунд!» Получив паунд, сунет его в карман и вернется в исходную восковую позу. Ступив в Лондон, на его вымытые мостовые, на которых можно сидеть, а можно лежать, вы уже на сцене, хотя, что играть, вам пока совершенно неясно. Вы нежитесь под мартовским солнышком среди цветущих магнолий и камелий, к вам на скамейку плюхается могучий люмпен-пролетарий, переобувается, старые ботинки выбрасывает, новые надевает, сопит, просит у вас «э сигарет», закуривает – жизнь удалась! – отвешивает вам между лопаток одобрительную плюху и требует «мани», а получив, тычет в вас грязным пальцем и ставит диагноз: «Russian!» Вот теперь вы свой. Ваша роль – russian.
Glory, Glory Halliluja
   К Букингемскому дворцу на вечернее представление Celebration of Rostropovich 75 birthday все приглашенные russians, естественно, притащились первыми, минут за пятнадцать до начала. Во дворец их не пустили, они толкались у ворот, окруженные лондонскими обывателями, которые всячески пытались у нас разведать, что это там внутри затеяло их любимое королевское семейство. Лондонцев очень беспокоило, что себе думает принц Чарльз, связавшись с этой мммн-да… Камиллой, вот и бабушка, то есть матушка наша Елизавета, слегла, достал ее внучок разнузданным поведением. Родион Щедрин прогуливал топающую в нетерпении ножкой Плисецкую. Сестра Ростроповича Вероника Леопольдовна ее обнимала, вспоминая, как в юности они менялись нарядами, поскольку размеры совпадали, «а теперь вот ты какая, а я такая». Зябко поводила плечиками вдова Юля Ромашина, муж ее был одним из приятелей Славы, и ребеночку их был Слава крестным отцом. Мэр Лужков демонстрировал своего телохранителя. Тут же топтался и коротко стриженный, обильный телом, некий new russian, который привез показать аристократам свою юную, тоненькую, кое-где одетую подругу.
   Принялись подъезжать лимузины, секьюрити их тормозили, ложились вокруг на пол и долго светили фонариками под днище, тихо переговариваясь, показывая пальцем на тени и изгибы, где мог спрятаться аммонал. Принц Чарльз выходить из лимузина не стал, толпа болельщиков ахнула: там, в глубине, явно находилась его мммн-да… пассия, таки привез ее во дворец! Какая несдержанность! Боже, храни королеву, такого еще не видывал наш славный Букингем. Наконец всех пустили, толпа russians побрела по гравию внутреннего дворика вслед за лимузинами к подъезду, где в мегафон уже объявляли из машин вылезающих.
   На celebration собралось много прекрасного народу. От нас были – я уже перечислил. От них – король Испании Хуан Карлос I со своей королевой Софией, принцесса Бурбонская Элена с мужем герцогом Луго. У этого любителя экстрима вечно что-нибудь сломано, приехал со сломанной рукой – упал, кажется, с самолета. Были король и королева Греции, Их Императорские и Королевские Высочества австрийские, Жан, великий герцог Люксембургский, и его сын Анри, тоже великий герцог, толпа виконтов, баронов, а также мистер Ян Штуцкер, председатель совета директоров UBS-bank и спонсор всего происходящего. От Азербайджана ждали Гейдара Алиева, но он вместо себя прислал министра своей культуры Полада Бюль-Бюль оглы.
   В большой зале стены украшали изрядного размера картины с изображениями королевских особ разных возрастов и достоинств. Они представительно гуляли по саду, короновались, резвились на лужайках и мчались на конях. Гостей обносили выпивкой из бутылок, на которых было написано: вино 1792 года. Я не поверил, погнался за разносчиком, потянул у него из руки бутылку, чтоб посмотреть, он испугался, стал ее не давать, видимо полагая, что я намерен хлебнуть из горла, но «моя его победила», да, правильно – 1792. Ну не знаю, не знаю, как там у них на самом деле, верится слабо, но вино пилось замечательно. И наливали его отменно. Человек во фраке склонялся пред вами в поклоне, одна рука за спиной, второй наливает. За передвижениями гостей и наливающих следил толстый седой дядька – то ли мажордом, а может, дворецкий, в общем, он был у них там главный, стоял у стены как памятник в золотых нашивках, смотрел поверх голов, все видел и, едва где-то образовывался непорядок, поднимал толстый палец, к нему кидался один из наливающих, дядька бровями указывал ему направление, тот туда и мчался. Ну! Столетия тренировки.
   Гости образовывали живописные группы. Все эти аристократы, натренированные на лужайках и в водоемах, были отлично сложены, женщины еще великолепней, никаких вам животов, небесные движения, чрезвычайное собственное достоинство при чрезвычайной простоте поведения. Одно казалось странным. У всех у них, и у дам тоже, были собственные старые лица – ни одного не коснулся пластический хирург. Это вам не кинозвезды. У аристократов такое не принято. Может, потому, что все друг друга знают сто лет, стареют друг у друга на глазах, чего уж там скрывать. Такое же лицо было и у Майи Плисецкой. Помню, кто-то восхищался: «Какую сохранила фигуру. – И удивлялся: – Жаль не „сделала“ лица». Потому и не сделала, что обретается среди тех, у кого это – дурной тон. Вот где стало до меня неразумного доходить: так и надо, так – правильно. Потому они и аристократы. С гибкими фигурами и прекрасными старыми лицами. В строгих по канону нарядах. И юная дама new russian, которая у ворот гордо сверкала соблазнительной голой спиной и разрезом на платье, показывавшим, какие там у нее ноги до зубов, вдруг сообразила, на что напоролась. И спряталась в уголку за спину своего могучего мужика. И больше они мне не попадались.
   Потом был концерт, на который явилась королева Елизавета. Все встали. Принц Чарльз сказал речь. Он сказал замысловатую фразу: «Слава, вы – великий русский, вы делаете честь своей стране и честь миру, ее представляя!» Слушать это было весьма приятно: у Великого Маэстро в этом Театре оказалась та же роль, что у меня. Он Russian. С большой буквы, конечно, но… На концерте всех потряс какой-то аргентинец, который дирижировал-дирижировал оркестром и вдруг, повернувшись к залу лицом, запел во весь свой тенор, гад буду, не хуже Паваротти, продолжая дирижировать спиною, и это было странно и здорово. Ему устроили овацию. И отправились на обед. Меня лично более всего интересовал Королевский салат, о котором Валерий Попов написал бессмертные строки: «Вдруг вспыхнули люстры, музыка грянула! И начали нести тот салат!.. В ведрах, на тачках… Много чего было в том салате: грибы, ананасы, стружка металлическая, костры горели, змеи ползали, птицы летали… Салат – как жизнь!»
   На следующий день концерт состоялся в Барбикен-центре. Тут случилось событие, которого никто не ожидал.
   Все эти дни мы с фотографом Феклистовым искали в Лондоне приглашения, которые были отосланы в далекую Россию, так что мы оказались самозванцами. Правда, недолго. Мне приглашение выдали, поскольку я был главным, да и постарше бедного Феклистова, которому не дали ничего. До ворот Букингемского дворца он добрался, спрятавшись на дне такси, и там снимал приезжавших. Но дальше ворот его не пустили. В Барбикен-центре история повторилась. Организаторы удивились, обнаружив, что на мероприятие, где фотографировать запрещено, рвется некий неведомый russian. То есть они понимали, что он потому рвется, что правил не знает, но… Это же правила. Нельзя снимать королевских особ так близко без предварительной их подготовки. Даже журнал «Хэллоу», который только о жизни двора и пишет, не оказался среди допущенных, что вы, какой Феклистов?! Мы заплакали друг у друга на груди и расстались, Феклистов рыбкой нырнул в толпу, пискнув на прощание, что попробует снимать у входа, я отправился в зал.
   Внизу, в партере, располагалась обычная публика, заплатившая за билеты по пять тысяч фунтов (примерно семь с половиной тысяч долларов). На балконе сидели ребята еще проще, их места стоили что-то возле тысячи. Посредине, в бельэтаже, сидели мы (dress code: black tie), совершенно бесплатно. Здесь собрались и Майя Плисецкая с Родионом Щедриным, и мэр Лужков с телохранителем, и Маргарет Тэтчер с толстым старым дядькой в черных очках, наверное, с мужем, хотя вел ее под ручку не он, а специальная дама, поскольку Маргарет с трудом переставляла ноги, видимо не совсем оправившись после болезни, и прочие бароны. Первый ряд был пуст, кресла ждали коронованных особ, они явились. Зал встал, встал оркестр, грянул гимн. Короли спускались сверху вниз по лестнице, непринужденно беседуя с юбиляром и его величественной Галиной Павловной, и тут я чуть не свалился в партер. Потому что прямо перед ними, пятясь задом, оступаясь на каждой ступеньке, двигался весь красный и мокрый Феклистов, непрерывно щелкая фотоаппаратами. Их у него было несколько, они торчали из нескольких сумок, он выхватывал подходящий, вскидывал, это была маленькая бесстрашная непрерывно работающая фотомашина, которую могли выкинуть в любой момент, бабочка сбилась ему за спину, смокинг разъехался, он шел задом наперед, но он снимал!
   Концерт был невообразим. Я на таком не бывал никогда и, естественно, вряд ли уже побываю. Играли артисты, каждый из которых мог бы держать в состоянии гроги любую публику не просто целый концерт, но целый сезон. Башмет, Кремер, Венгеров, Кисин, дирижировали Пендерецкий и мой любимый Озава, похожий на сумасшедшего каратиста из фильма «Гений дзюдо». Эти ребята выходили на сцену, чтобы сыграть здесь лишь одну вещь. Короли были в восторге. Концерт закончился бунтом Лондонского симфонического оркестра, который начал было концерт Дворжака для виолончели, вдруг флейты, как-то так вписавшись и не нарушая общего строя музыки, сыграли, к полному восторгу публики, Happy birthday to you. Дирижер застучал на них палочкой, но эту же фразочку сыграл сидевший у ног его виолончелист, потом она прорезалась у медных, потом началась какая-то вакханалия – поздравительную фразу по очереди вставлял в исполняемое музыкальное произведение весь оркестр, она звучала гневно, печально, кокетливо, и дирижер сдался, и – оркестр грянул ее во всю мощь! Зал поднялся и в полном упоении принялся петь под аккомпанемент великого оркестра, и музыканты, отыгравшие свое, высыпали на сцену, и Ростропович туда побежал, и вывезли огромный торт в виде виолончели с единственной свечкой, и Ростропович ее задул, и все хохотали и аплодировали, а я извертелся, ища Феклистова: достанет ли он все это с балкона своим телевиком? И снова едва не рухнул в зал, потому что увидел растрепанного Феклистова прямо на сцене, со своими сумками он снова снимал всех в упор, снимал как бешеный, и разноцветные карточки «для прохода», где-то добытые им, покрывали его смокинг как государственные награды.
   Потом снова был пир. Добраться до Славы, вкрученного в водовороты из королевских особ, было делом дохлым. Этот волшебный старенький ребенок купался во всеобщем обожании, он произносил тосты, рассказывал байки на своем чудовищном английском, там, где ему не хватало слов, жестикулировал, складывал губы в разнообразные трубочки, короли таяли как пломбир, они им любовались, королева испанская не отпускала его от себя, он был их любимой игрушкой, что поделаешь, такой Театр. Хотя… Мимоходом в одном из спичей он обронил вдруг, что для Лондона мало, конечно, одного Барбикена, нужен второй такой же культурный центр. Реакция была мгновенной. Банкиры полезли за чековыми книжками, аристократы тут же создали комитет или фонд, а он уже умчался. Натыкаясь на своих, кидался на них с поцелуями и опять исчезал. Его на всех не хватало, но он старался. Он старался успеть так, как делал это всю жизнь, человек, несущийся по миру, отводящий на сон четыре часа.
   Наутро мы явились к нему в восемь, хотя обычно он встает раньше, но, полагали мы, после такой ночи вряд ли добудимся. Дверь открыла Галина Павловна, всячески уворачивая и пряча лицо, еще не готовое для гостей, а Слава выскочил свеженький из соседней комнаты, где уже сидел толстый господин при полном параде, явно с деловыми намерениями разложив на столе бумаги. Мы всучили подарки; потирая ручки, Слава тут же утащил их подальше; мы, взглянув на сидящего в соседней комнате господина, поняли, что опять не выйдет потрепаться, попить чайку. «Во-оденька! – закричал Ростропович, возвращаясь. – Ты же все понимаешь, но знай! Певвый, кому я позвоню, когда пвиеду в Москву, будешь ты! Ах, пвости, пвости!» Ну, можно устоять?
   Как-то давно, когда мы не были еще знакомы, желая пригвоздить Ростроповича, я кинул ему на бегу: «О чем вы жалеете?» Много народу наостанавливал я в свое время этим коварным приемом, хотя вопрос, в общем-то, дурацкий, и уже спокойненько брал у оцепеневшего перед загадкой бытия человека свое интервью. Но рыцарь ордена Британской империи, кавалер ордена Почетного легиона (у него их штук семьдесят, высших наград всяких народов и стран), не прекращая движения, облобызал меня троекратно (жена его, Галина Павловна, утверждает, что в любой толпе способна указать местопребывание легкомысленного супруга по непрерывному чмоканью, сопровождающему его продвижение среди людей) и, заглянув в глаза мои, шепнул: «Ни о чем». И скользнул прочь.
   Где-то через полгода мы снова встретились, и он несказанно удивился: «А почему мы на „вы“?» И мы стали на «ты». И это ничего не означало. С кем он не на «ты»? Как одеялом накрывает он вас приязнью, поцелуями. И ускользает.
   Дочь Оля: Он собирался выступать в благотворительном концерте. Я говорю: «Папа, мы с Ленкой прочитали в газете, что там будет Элтон Джон, а ты ни слова!» Он удивился: «Правда, там поет какой-то мистер Элтон». – «Ну, попроси, чтоб нас пустили на репетицию, а?» Входим, а там и Элтон Джон, и Дайана Росс, и Стинг! Отец натопорщился: все чужие. Кто такие? И вдруг на него набрасывается толстяк в бороде, начинает целовать буквально взасос и кричать: «Маэстро! О, грандиозный маэстро! Как я перед вами преклоняюсь!» Папа от него вырывается и говорит нам по-русски, a parte: «Какой-то ненормальный!» А тот: «Да, вам надо отдыхать! Вижу, как вы устали! Но я от вас черпаю свое вдохновение!» И понесся. Папа говорит: «Этот псих чудовищно похож на Паваротти!» Мы говорим: «Папа, так это и есть Паваротти!» Тут отец как кинется вслед за ним, догнал, схватил и давай целовать: «О-о-о! Дорогой друг!» Ну, наконец-то они нацеловались.
   – Знаешь, – сказал мне приятель, – он так избалован всеобщей любовью, настолько к ней привык, что на самом деле ему уже не нужно ничего. И сам он не любит никого. Он же Овен.
   – Кто?
   – Овен. Читай гороскоп.
   Гороскоп: «Как истинное дитя, Овен полностью поглощен своим собственным Я, рассматривая окружающий мир как приложение к себе самому. Не придет же вам в голову назвать ребенка эгоистом? В нем нет и следа хитрости. Он с трогательной доверчивостью смотрит вам прямо в глаза: вы ведь мой лучший друг, да? Вы любите меня? Какой вы счастливый: я у вас есть! И слезы готовы хлынуть из глаз его, но он сдерживается».
   – Ну и что? Их, таких, целая компания. И Бах. И Гайдн, и Рахманинов, и Прокофьев. Да-да. И Чаплин. Ханс Христиан Андерсен. Гарри Гудини, наконец. Все – Овны. Божьи Агнцы. Ягнята, играющие в травах всеобщей любви. Кого-то они любят, кого-то нет. Для них нет закона. Они сами – закон. Ростропович из хорошей компании. Просто его голос – виолончель.
Виолончель
   Бывало, Мстислав Леопольдович, весь в кружевах, полеживал в футляре для виолончели и предавался мечтам. Родители держали Великого Маэстро в ящике, пропахшем канифолью, чтоб куда-нибудь не завалился. Очень берегли. Детство, пропахшее канифолью, сделало его в некотором роде токсикоманом. Вне канифольных паров он чувствовал себя обездоленным.
   Однажды родители, усевшись помузицировать: мама – за рояль, папа – за виолончель, – обнаружили свое чадо пристроившимся в уголку со шваброй между колен и прутиком в правой руке, которым, сопя, возил он по швабре под музыку папы.
   – Боже мой, Слава! – сказали родители. Славой звали его в детстве. Славой зовут по сию пору. На славу он был обречен.
   С тех пор как он уехал, я не видел его играющим на виолончели. Тогда смотреть на это было нестерпимо. Это было что-то запретное, почти неприличное. Это был какой-то эротический экстаз. Я видел, как, сжав виолончель ногами, он берет ее за горло и, оттопырив нижнюю губу, хлещет смычком, маленький владыка со вставшим дыбом венчиком волос, извлекая из тела ее звуки такой страсти, и откидывается в упоении! Господи, до чего им было хорошо!
   – Ну еще бы, – сказал он мне своей картавой скороговоркой, – еще бы, ха-ха! Все виолончелисты чувствуют в ней партнершу. Сама форма ее, э-э, формы… располагают. Это, знаешь ли, женское начало. Рубенс! Да-а-а!.. Знаешь, меня просто потрясло, когда я узнал, что во французском языке виолончель – мужского рода! А контрабас, представляешь, женского! Чушь какая! Я заявил «бессмертным», что следует пересмотреть французский язык!
   – Каким «бессмертным»?
   – Ну, «сорок бессмертных», Французская академия. О-о! Это зрелище! Одеты как при Людовике XIV, платье обшито золотом, шляпы с перьями, шпаги. Ну! Шпага очень дорогая, 65 тысяч долларов. Каждый должен купить ее себе сам. Откуда у меня в те времена такие деньги? А меня уже обсуждают, уже приглашают, там место освободилось. Там берут новеньких, только если кто-нибудь из «бессмертных», э-э, так сказать, умер, их же всегда должно быть сорок. А умер мой большой друг – английский скульптор Хенри Мур. И меня выбирают вместо него. Я, надо сказать, растерялся. Шпаги нету.
   Но у меня были друзья! Они купили мне шпагу, скинулись и купили. Вот тебе, говорят, иди, вступай! Да дело-то в том, что при вступлении надо было произнести часовую речь, посвященную своему предшественнику. Я бы и произнес, да говорить-то надо по-французски. А я и сейчас по-французски, ну… потрепаться еще могу, а серьезную речь! Но у меня был друг Бенджамин Бриттен, он же большой друг Хенри Мура. Бриттен написал сюиту для виолончели-соло, закончив ее замечательной частью – «Со святыми упокой». Ага! Сыграю-ка я им вместо речуги эту сюиту! Вот так, общими усилиями, друзья экипировали меня до зубов. Со шпагой и сюитой я уже вполне смотрелся.
   И все равно хоть пару слов сказать было бы надо. Я эту пару слов написал на бумаге русскими буквами и, встав перед «бессмертными», картавя и шепелявя, зачитал им свое предложение пересмотреть французский язык. Надо сказать, они обалдели. Ну, я поскорее начал играть, в результате чего, надеюсь, они убедились, что я прав. Во всяком случае, мое выступление в конце концов им очень понравилось. Но пересматривать французский язык они почему-то не захотели. Жаль.
   – Интересно, а швабру в детстве ты тоже воспринимал как…
   – Не-не-не, я же был маленький. Если бы родители вздумали учить меня играть, допустим, на барабане, я стал бы играть на барабане. Я просто музыку очень любил. И до сих пор люблю, между прочим. Всякую. Я и оперу люблю, и оперетту. Просто музыку. Знаешь, где-то лет до четырех, честное слово, я был очень талантливым парнишкой, даже сочинил какое-то произведение, отец его записал. Заканчивалось оно, помнится, отвратительно. С тех пор я начал терять свой талант. Кое-что осталось, но мало.
   Вероника Леопольдовна, сестра: В детстве Славка очень любил конфеты. А я поспать. Или почитать. А мы учились в музыкальной школе. Славка только начинал, а я вовсю играла уже на скрипке. И вот родители оставляют нас одних, прикрывают такие двустворчатые двери (мы жили в коммуналке, но у нас были две комнаты, разделенные этими дверьми), уходят в соседнюю, чтобы не мешать мне заниматься: я должна быть примером для младшего братишки, с детства должен он видеть, что взрослые неустанно работают, так же, как всю жизнь работали папа и мама. Труд, труд и труд. И они уходят, и я говорю одними губами: «Слава-а! А у меня конфеты есть!» Славка тут же образуется рядом. Я даю ему конфет, беру книжку, ложусь и!.. А он, сообразительный малыш, уже знает, чего делать: жует конфету, берет мою скрипку, ставит ее, как виолончель, между ног и начинает играть мой урок. А я представляю, как родители удовлетворенно переглядываются, услышав мои быстрые пассажи.
   И ведь он выучил весь мой репертуар, он даже концерт Мендельсона играл, причем свободно, все сложные технические вещи. Он играл так, что наш папа, профессор консерватории, так никогда и не догадался, что все это играю не я и вообще не скрипач.
   Хотя лентяй он при этом был порядочный и предпочитал делать лишь те вещи, которые ему нравились, а нравилось ему делать бог знает что. Ему было лет, наверное, десять, когда он, влезши на табурет, а это была его собственная табуреточка, с подрезанными ножками, чтобы ему удобней было играть, маленькому, стал на этом табурете делать ласточку, то есть весь растопырился и качается. А я как раз вхожу. И вижу: он стоит в этой своей дурацкой ласточке, и качается, и смотрит на меня, и начинает падать, потому что табуретка под ним поехала. И он шлепнулся, и закричал, и заплакал, а он очень сдержанный, никогда он от боли не плакал, но сейчас плакал, потому что, оказывается, руку сломал. Две косточки у основания кисти – пополам, я беру его руку, а она вот так висит на коже, ступенькой. Тут и я заорала. И какая рука! Смычковая, правая!