Серая "девятка" громко, на весь двор, заквохтала стартером, прямо как железная курица, вознамерившаяся снести бронированное яйцо размером с баскетбольный мяч. Глеб из своего укрытия с интересом наблюдал за сложным процессом запуска двигателя, почти ожидая, что из выхлопной трубы вот-вот действительно что-нибудь вывалится. Впрочем, дело ограничилось всего-навсего звучным хлопком и кубометром густого сизого дыма, после чего машина дико взревела на холостом ходу и, сбросив обороты, наконец-то тронулась с места.
   Убедившись, что автомобиль наружного наблюдения благополучно докатился до угла и без приключений одолел поворот, Глеб покинул свое ненадежное укрытие и спокойной деловой походкой приблизился к подъезду. Лифта здесь, естественно, не было, черного хода и подавно, так что сбежать Самокат не мог. Его нынешняя подруга, Нинка Зайцева по кличке Кролик Роджер, проживала на пятом этаже, и необходимость пешком карабкаться на самый верх с лихвой окупалась тем, что сигануть в окно Самокат не мог тоже – жидковат он был для таких трюков, да и к здоровью своему относился бережно.
   Все это вселяло в Глеба бодрость духа и уверенность в себе. После того номера, что выкинул Самокат во время их предыдущей встречи, Сиверову требовалась как раз такая обстановка – уют, интим и полное отсутствие запасных выходов. Самокат, похоже, был уверен, что дело у него выгорело в наилучшем виде, и потому ограничил меры предосторожности тем, что затаился в квартире Кролика Роджера. Это была ошибка, и Глеб явился сюда как раз затем, чтобы указать на нее Самокату. Ну, и еще кое за чем, естественно...
   Звонить в дверь пришлось долго: сожительница Самоката в данный момент была на работе, а сам герой дня, надо полагать, спал после вчерашнего возлияния. Глеб терпеливо стоял на вытертом коврике под дверью и давил на кнопку звонка, вслушиваясь в доносившиеся из-за двери электронные трели. Наконец в прихожей послышались неторопливые шаркающие шаги, и хриплый голос произнес с подвыванием, которое свидетельствовало о безудержной зевоте:
   – Ну, хорош трезвонить, шалава... Да слышу, сказано тебе! Опять нажралась, собака...
   Глеб убрал палец, электронное дзыньканье и бряканье смолкло, замок щелкнул, и дверь открылась. Сиверов шагнул через порог и для начала коротко и точно ударил стоявшего в полутемной прихожей Самоката кулаком в солнечное сплетение. Самокат охнул и сложился пополам, и тогда Сиверов, обеими руками приподняв над головой упакованную в оберточную бумагу картину (гордость провинциального краеведческого музея, одна из ранних работ самого Куинджи!), стремительно опустил ее на лысую, слегка замаскированную свалявшимися кудрями макушку Шуры Самоката.

Глава 2

   Она неторопливо шла вдоль галереи, почти не глядя по сторонам, лишь изредка, как хороших знакомых, приветствуя легкой улыбкой самые дорогие для нее экспонаты – те, что больше всего нравились ей, и те, которые выделял отец. Стук ее высоких каблуков далеко разносился в пустых по случаю выходного дня залах; мощная подсветка была отключена, и в сероватом дневном свете знакомые полотна выглядели совсем не так, как при беспощадном сиянии электрических ламп. Краски на них казались потускневшими, и сами картины при таком освещении производили впечатление более старых, но зато более живых и настоящих.
   Ирина Андронова, сколько себя помнила, была здесь, в Третьяковке, как и в любом другом художественном музее Москвы и Питера, как у себя дома. Дом – это место, где тебе всегда рады, и если это утверждение верно, то музеи и картинные галереи обеих столиц действительно были для Ирины родным домом. Сначала ее приводил сюда отец, перед которым благоговели все, кто имел хоть какое-то отношение к изобразительному искусству. Реставраторы буквально молились на него, как на чудотворную икону, смотрители низко кланялись, а суровые уборщицы становились по стойке "смирно" и брали швабры "на караул". Такое впечатление, по крайней мере, осталось у маленькой Ирины после первых походов в музеи. Скорее всего впечатление это, как все первые впечатления, было правильным. Когда она родилась, отец был уже очень немолодым человеком и достиг в своем деле таких высот, какие большинству его коллег попросту и не снились; в искусствоведении он был даже не генералом, а генералиссимусом, и воздаваемые ему окружающими почести – не только заслуженные, но и в большинстве своем абсолютно искренние – были привычным фоном, на котором прошла вся жизнь Ирины до сегодняшнего дня.
   Отец, казалось, не имел ничего против того, чтобы дочь пошла по его стопам. Во всяком случае, они это никогда не обсуждали – почти никогда, за исключением единственного случая. Случай этот произошел, когда Ирина окончила школу и объявила, что подает документы на искусствоведческий. Да и тогда, собственно, никакого особенного разговора у них не вышло. Отец только вздохнул и, глядя на нее поверх очков, коротко спросил: "А не боишься?"
   Вопрос, конечно же, был далеко не праздный. Детям, которые пошли по стопам известных родителей, всегда несладко. Говорят, на детях гениев природа отдыхает, и практика, как правило, доказывает верность этого утверждения. Как бы ни был хорош молодой артист, отбрасываемая его великими родителями тень автоматически затушевывает, умаляет его достижения; работы молодого художника всегда станут сравнивать с работами его отца, и сравнение, увы, будет не в пользу того, кто, как проклятием, наделен приставкой "младший", употребляемой, в зависимости от контекста, либо перед фамилией, либо после нее. Можно дожить до ста лет, удостоиться всех мыслимых почестей и наград, но так и умереть "младшим"...
   А чего стоят хотя бы сплетни! Ты можешь вкалывать до седьмого пота, оттачивая и шлифуя доставшийся тебе по наследству талант, можешь десять раз сменить фамилию, и все равно про тебя будут говорить, что ты всю жизнь пользуешься своим отцом (или матерью, кому как повезет), как некой комбинацией бульдозера и асфальтового катка, которая движется впереди, прокладывая для тебя идеально прямую и гладкую дорогу к успеху. Будут плести интриги и обвинять в них тебя, будут шушукаться и хихикать за спиной, сладострастно перемывая тебе косточки, будут рассказывать басни о каких-то людях, которые в десятки, в сотни раз талантливее, умнее и компетентнее тебя, но пропадают в нищете и безвестности, потому что ты занимаешь их место по праву рождения...
   Вот что на самом деле значил короткий вопрос Константина Ильича. "Не боюсь", – ответила Ирина, и это был первый в ее жизни случай, когда она сознательно солгала отцу (невинное детское вранье, разумеется, не в счет). В действительности она боялась всего этого и еще многого другого прямо-таки до оторопи и именно по этой причине вкалывала до седьмого пота даже тогда, когда другие отдыхали, – не помышляя о славе или деньгах, а хотя бы для того, чтобы отцу не было за нее стыдно.
   И труды ее не пропали даром. В свои тридцать лет она была кандидатом и заканчивала написание докторской, и слово ее в мире искусствоведения, хоть и не стало пока истиной в последней инстанции, как слово профессора Андронова, обрело тем не менее весьма солидный вес. К ней обращались за консультацией, к ее мнению прислушивались, и происходило все это вовсе не потому, что она была дочерью знаменитого профессора. О ней все чаще говорили как о грамотном, знающем, весьма компетентном и, главное, наделенном отменным чутьем эксперте. И как бесценное сокровище хранила она воспоминание о том единственном случае, когда после долгого и ожесточенного спора ей удалось переубедить отца, заставить его изменить мнение и признать ее правоту в вопросе датировки работы какого-то неизвестного голландца. Да, тот случай был единственным (если бы их оказалось больше, профессор Андронов просто не был бы профессором), но он таки имел место! Даже если тот спор, как иногда начинало казаться Ирине, был всего лишь своеобразным экзаменом, то она выдержала его с честью. Словом, к тридцати годам ей удалось достичь почти невозможного: стать самостоятельной величиной в тесном искусствоведческом мирке еще при жизни знаменитого отца.
   При жизни... Эта мысль заставила ее вздрогнуть, как от пощечины. Тот счастливый период, который она только что мысленно назвала "при жизни отца", уже почти месяц как остался в прошлом, отошел в область легенд и воспоминаний. Удивительно, о какой ерунде способен размышлять человек, переживая даже самое сильное горе!
   Горе ее действительно было сильным и искренним, однако даже на похоронах Ирина, помнится, не могла выбросить из головы этюд, о котором буквально за день до смерти говорил по телефону отец. Имел ли этот этюд отношение к его гибели? Была ли смерть результатом несчастного случая, как утверждали следователь и медицинский эксперт?
   Ирина сама настояла на вскрытии, которое ничего ей не объяснило, а только еще больше все запутало. Сердце у отца оказалось на удивление здоровым для человека его возраста, легкие и мозг также были в порядке; даже желудок был полон, что целиком исключало возможность голодного обморока – возможность, которую никто даже не рассматривал ввиду абсолютной бредовости такого предположения. В организме отца не было обнаружено ни малейших следов каких бы то ни было токсинов; словом, никаких причин вдруг, ни с того ни с сего падать в обморок у профессора Андронова не было.
   Он мог, конечно же, споткнуться, потерять равновесие и упасть, ударившись при этом головой. Но люди, споткнувшись, как правило, падают вперед, а не назад и ударяются лбом или в крайнем случае виском, но никак не затылком! Он что, прогуливался по кабинету задом наперед?
   Это тоже могло быть. Ирина легко могла себе представить, как отец поправляет на стене одну из своих картин, а потом, пятясь, отходит назад, потирая руки и разглядывая какого-нибудь Коро или Левитана с таким восторгом, будто видит этот пейзаж впервые. Потом его пятка цепляется за край ковра или ножку кресла, он взмахивает руками в тщетной попытке удержать равновесие и...
   Но этюд?
   Насколько поняла из телефонного разговора Ирина, речь шла о неизвестном ранее этюде Иванова к его знаменитой картине "Явление Христа народу". Кто-то – кто именно, отец не сказал – позвонил ему и предложил взглянуть на этюд, чтобы оценить его подлинность и, возможно, приобрести для своей коллекции. Профессора это предложение очень заинтересовало. Ирина тоже была заинтригована: шутка ли, неизвестный этюд самого Иванова!
   Они договорились, что Константин Ильич перезвонит ей на следующий день, сразу же после визита владельца этюда. Она ждала до позднего вечера и легла спать, так ничего и не дождавшись, а наутро принялась звонить сама – и на домашний телефон, и на мобильный, но ни один из номеров не отвечал. Она встревожилась бы, даже будь отцу шестьдесят лет, а поскольку ему было полных восемьдесят пять, Ирина не просто встревожилась, а перепугалась насмерть – настолько, что бросила все дела и помчалась в Питер. Примчалась, открыла дверь своим ключом и увидела...
   Все это она, разумеется, подробно рассказала следователю, но тот только развел руками. Он знал, кем был профессор Андронов для отечественного искусствоведения, и понимал всю меру лежащей на нем, следователе, ответственности, однако... Ну, допустим, сказал он, что некий злоумышленник придумал эту историю с этюдом только для того, чтобы проникнуть в квартиру. Известно, для чего люди такого сорта проникают в квартиры известных коллекционеров живописи; известно также, что они никогда не уходят из упомянутых квартир с пустыми руками. Так не будете ли вы, уважаемая Ирина Константиновна, любезны сказать, что именно было похищено из квартиры вашего отца?
   Тут, естественно, настала очередь "уважаемой Ирины Константиновны" растерянно разводить руками, потому что из квартиры ничего не пропало. Все оставалось на своих, раз и навсегда отведенных местах, только один из ранних этюдов Левитана почему-то лежал на отцовском письменном столе задником вверх. Именно эта деталь окончательно убедила следователя в том, что здесь имел место несчастный случай: по его версии выходило, что Константин Ильич споткнулся, когда передвигался по кабинету задом, присматривая новое местечко вот для этого самого холста. Зачем понадобилось перевешивать холст? Ну как же! Да затем, чтобы освободить место для нового приобретения – того этюда, о котором вы, уважаемая Ирина Константиновна, давеча упоминали.
   И все. Крыть было нечем, потому что эта же мысль пришла в голову Ирине, как только она увидела лежащий на столе пейзаж. Внутренний голос нашептывал ей, что все наверняка не так просто, но у этого голоса не было никаких аргументов, да и другого предположения, которое столь логично объясняло бы и падение профессора Андронова, и оставшийся лежать на столе пейзаж, тоже ни у кого не было – ни у следователя, ни у Ирины, ни у ее внутреннего голоса...
   По мере приближения к цели шаги ее становились все медленнее, а в груди нарастало странное волнение. Посторонние мысли вылетели из головы раньше, чем Ирина увидела ЕЕ.
   Она висела там же, где и всегда, – неправдоподобно громадный прямоугольник холста в тяжелой старинной раме. Детали трудно было разобрать из-за плохого освещения; Ирина подошла поближе – намного ближе, чем в рабочие дни, когда была включена подсветка, – и остановилась, вглядываясь в картину.
   Теперь, после смерти отца, она часто приходила сюда и подолгу простаивала возле "Явления Христа народу", как будто картина могла ей чем-то помочь, дать ключ к разгадке тайны смерти профессора. Неизвестно, состоялась его встреча с анонимным продавцом или тот ушел в полном недоумении, простояв какое-то время перед запертой дверью квартиры. Как бы то ни было, именно эта картина послужила пусть косвенной, но все-таки причиной смерти Константина Ильича. Даже если следователь был прав в своих предположениях, отец Ирины все равно погиб из-за этого полотна, потому что споткнулся, освобождая место для этюда вот к этой самой картине. Бывали моменты, когда Ирина начинала ее ненавидеть, но это ощущение быстро проходило. Не станешь ведь всерьез ненавидеть электроприборы только из-за того, что кого-то из твоих родственников убило током! А здесь связь еще тоньше и незаметнее, чем в случае с оголенным проводом высокого напряжения... если она вообще существует, эта связь.
   Она отогнала эти мысли и стала по привычке разглядывать картину, снова и снова поражаясь мастерству художника, который ухитрился создать иллюзию простора, объема и глубины, просто мазок за мазком накладывая краски на гигантское полотно. Мазок за мазком, слой за слоем... двадцать лет самозабвенного, адского труда, и все для того, чтобы в другом веке другой человек споткнулся, упал, ударился головой и умер на месте...
   Ирина нахмурилась и подалась еще ближе к картине. Наверное, виновато во всем было непривычное освещение; скорее всего так оно и было, но все же...
   Все же внезапно возникшее у нее чувство, что с картиной что-то не так, не только не исчезало, но становилось тем сильнее, чем пристальнее вглядывалась Ирина в изображение, на таком расстоянии выглядевшее просто бессмысленной мешаниной цветных мазков и пятен. Мазков и пятен, пятен и мазков... Разумеется, Ирина Андронова не могла похвастаться тем, что помнит, как положен каждый мазок на каждой из бесчисленных картин, запечатленных, как на жестком диске компьютера, в клетках ее мозга. Помнить такое не под силу никому, даже если речь идет об одной-единственной картине. Однако существует такая вещь, как манера письма, и она почти столь же уникальна, как отпечатки пальцев. То, на что сейчас смотрела Ирина, было, конечно же, написано в манере Иванова (хотя бы потому, что это была ЕГО картина и ничем другим она просто не могла являться); тем не менее ее не оставляло чувство, что перед ней всего-навсего очень удачная имитация.
   Свет? Да, конечно, освещение было виновато, но только отчасти. Оно лишь сделало более заметным то, что смутно мерещилось Ирине уже... сколько? Месяц? Полгода? Год?
   Она отступила от картины на шаг, потом еще на два, а потом отошла на середину зала. Левый каблук вдруг зацепился за что-то; теряя равновесие, Ирина взмахнула руками и холодно, отстраненно подумала, что эта картина, черт бы ее побрал, похоже, что-то имеет против членов семьи Андроновых. В следующее мгновение ее молодое, гибкое тело восстановило равновесие. Учащенно дыша и слыша, как барабанит в ушах совершенно сбесившийся пульс, Ирина обернулась и увидела, что задела каблуком край ковровой дорожки.
   – А, чтоб тебя! – нарочно громко и грубо, чтобы рассеять внезапно нахлынувшее ощущение, воскликнула она и снова повернулась к картине.
   Наваждение прошло, картина была как картина. Владевшее Ириной минуту назад чувство, что выставленное на всеобщее обозрение в самой известной картинной галерее страны полотно написано кем угодно, но только не тем человеком, чье имя выгравировано на врезанной в нижний край багетной рамы бронзовой табличке, исчезло.
   Ну, скажем так, почти исчезло.
   "С ума я, что ли, начинаю сходить? – подумала Ирина. – Ведь я же была почти уверена..."
   Она снова посмотрела на картину. Все было на месте, все было правильно и знакомо до мелочей, и все же что-то было не так: ей опять стало казаться, что перед ней мастерски выполненная копия.
   Разумеется, этого попросту не могло быть. Если в Третьяковке висит копия, то куда мог подеваться оригинал? В запасник? Чушь! Ирина бывала в запасниках галереи сто раз и не видела там ничего, что хотя бы отдаленно напоминало "Явление...". А не заметить такую громадину среди других экспонатов было попросту невозможно.
   И вообще, если бы это была копия, уж кто-кто, а они с отцом наверняка бы об этом знали. Да и кто, в конце-то концов, находясь в здравом рассудке, выставит перед всем честным народом заведомую подделку и станет утверждать, что это оригинал?! Это же самый верный и простой способ на веки вечные погубить репутацию – не свою, на свою плевать – Третьяковской галереи!
   Все это было совершенно верно, но беспокойство не проходило. Идти с этим беспокойством к директору галереи Ирина не отважилась, но и просто махнуть рукой на свои подозрения уже не могла.
   Тут ее вдруг осенило. "Посоветуюсь-ка я с дядей Федей", – решила она и, бросив на картину последний испытующий взгляд, быстрым шагом вышла из зала.
* * *
   Бумага лопнула, рама развалилась на куски, подрамник перекосился, но грунтованный холст выдержал, не порвался, о чем оставалось только пожалеть: Глеб был бы рад, если бы картина, как в кинокомедии, легла Самокату на плечи наподобие воротника.
   Отведя душу, Сиверов перешел непосредственно к цели своего визита – бросил картину в угол, мощным толчком зашвырнул все еще согнутого пополам Самоката в комнату и аккуратно, без стука закрыл за собой входную дверь. Самокат возился в комнате, кряхтя и роняя какую-то посуду; Глеб в два шага пересек микроскопическую прихожую, оставленную на память потомкам славными строителями шестидесятых, и вошел в комнату, натягивая на руки тонкие кожаные перчатки. На отпечатки пальцев ему в данном случае было плевать, однако суставы следовало поберечь.
   Когда он вошел, Самокат как раз сориентировался, где у него верх, где низ, разобрался со своими перепутавшимися конечностями и, пошатываясь, поднялся на ноги из груды пустых пивных бутылок, как восставшая из пепла птица Феникс. Кажется, этот уличный торговец краденым антиквариатом не пострадал при падении, чего нельзя было сказать о журнальном столике, на который он, похоже, приземлился. Две ножки столика подломились, отчего тот стал похож на новорожденного теленка, пытающегося утвердиться на разъезжающихся ногах. Вокруг в изобилии валялись уже упомянутые выше пивные бутылки, среди которых Глеб, приглядевшись, заметил две водочные. Еще на полу подле столика имела место перевернутая пепельница с густой россыпью пепла и смятых окурков. В комнате отвратительно пахло застоявшимся табачным дымом, пролитым пивом, перегаром и немытым телом. Последний запах, несомненно, исходил от Самоката, который был одет в одни линялые серые трусы с ослабшей резинкой.
   Все это и еще многое другое из представившейся взору Сиверова картины очень плохо сочеталось с Куинджи, да и вообще с искусством; в данном конкретном случае речь могла идти разве что об искусстве жить не работая. И тем не менее...
   – Не ушибся? – заботливо спросил Глеб, делая шаг вперед.
   – Н-нет, – промямлил Самокат, еще не успевший, по всей видимости, разобраться, на каком он свете.
   – Это мы сейчас поправим, – пообещал Слепой, ухватил Самоката за скользкий жирный загривок, согнул пополам и, хорошенько прицелившись, наладил головой в густо заставленный фарфором и хрусталем древний обшарпанный буфет.
   Ошалело мотая головой, Самокат задним ходом выбрался из буфета в водопаде звенящих и дребезжащих осколков. В его сальных кудрях было полно фарфоровой крошки и мелких кусочков стекла; на трясущихся, тронутых нездоровым клубничным румянцем щеках багровели свежие, с иголочки, царапины. Глеб снова шагнул вперед, и Самокат испуганно закрылся скрещенными руками. Сиверов удовлетворенно кивнул: прогресс был налицо.
   – Ты чего, мужик?! – сипло выкрикнул Самокат, одним глазом выглядывая из-под локтя. – Ты кто?!
   – Хау ду ю ду? – вместо ответа вежливо осведомился Глеб и сверкнул лучезарной "голливудской" улыбкой.
   От этого приветствия Самокат обалдел настолько, что даже отпустил руки, которыми прикрывал голову. Глеб заметил, что плешь у него тоже поцарапана. Челюсть у Самоката отвисла, налитые кровью глаза выпучились: он наконец-то узнал незваного гостя. Его можно было понять: избавившись от канареечно-желтой в синюю полоску куртки, кепи с огромным козырьком, просторных разноцветных шаровар, вызывающе белоснежных кроссовок и акцента, Сиверов перестал напоминать набитого валютой состоятельного лоха из штата Айова или, скажем, Арканзас. Это преображение само по себе способно было вызвать у человека легкую оторопь, а уж тот факт, что какой-то полоумный американец сумел сам, без помощи ментов, отыскать в многомиллионной Москве такого ловкача, как Шура Самокат, и вовсе мог свести бедолагу с ума.
   – Слышь, ты, мистер, как тебя там, – немного придя в себя, сказал Самокат и опасливо отступил на пару шагов. – Ты того, потише, понял? Здесь тебе не Америка, блин! – продолжал он, понемногу обретая почву под ногами, а вместе с ней и былую уверенность в себе. – Ишь, развоевался! Сейчас ментам позвоню, насидишься на нашей киче! А наша кича – не ваша, ты там, падло натовское, кровавыми слезами умоешься!
   – Да какой я тебе к чертям собачьим мистер? – дружелюбно сказал ему Глеб и коротко ткнул Самоката кулаком в нос.
   Самокат с грохотом опрокинулся на многострадальный столик, который от этого окончательно развалился с печальным треском. Самокат взвыл, как сбитая машиной собака, прижав обе ладони к лицу. Между пальцами у него струилась, капая на голую грудь, яркая, как томатный соус, кровь. Глеб снова удовлетворенно кивнул: он бил Самоката с таким расчетом, чтобы доставить тому максимум неприятных ощущений при минимуме вреда для организма. Ни убивать, ни даже отправлять этого проходимца в нокаут Сиверову не требовалось; его нужно было просто размягчить, и притом быстро, потому что в машине ждала Вера Григорьевна, да и вообще... Вообще, Глебу до смерти надоело с ним возиться, и он хотел поскорее покончить с этим делом.
   Самокат, видимо, тоже пришел к выводу, что с этим делом пора кончать, вот только способ для этого он выбрал не тот. Глеб увидел, как его испачканная капающей из разбитого носа кровью ладонь сомкнулась на горлышке пустой водочной бутылки, и позволил себе улыбнуться.
   Самокат ловко, прямо как в кино, кокнул бутылку о чугунное ребро радиатора парового отопления и начал тяжело подниматься с пола, держа перед собой зазубренный осколок и жутковато скаля окровавленные зубы. В сочетании с отвисшим голым брюшком, сползающими ветхими трусами и тощими бледными ногами все это смотрелось не страшно и даже не комично, а просто гадко. Именно брезгливость заставила Глеба немного поспешить, и вместо того, чтобы дать Самокату в ухо, он просто сунул ему под нос пистолет с глушителем.
   Самокат замер в позе пловца, готового стартовать в эстафете "четыре по сто", завороженно глядя в черное дуло. Глеб медленно поднял пистолет, и Самокат послушно разогнулся и встал более или менее прямо. Ладонь его разжалась, и отбитое бутылочное горлышко, безобидно звякнув, упало на замусоренный пол.
   – Молодец, – сухо сказал Глеб, – соображаешь. Как же ты не сообразил, что выдавать эту мазню за Куинджи нехорошо?
   – Мазню, – обиженно проворчал Самокат. – Нехорошо... – Он с хлюпаньем втянул в себя кровавые сопли. Из носа у него продолжало течь, как из прохудившегося крана, но Самокат даже не пытался утереться, потому что пистолет все еще находился в непосредственной близости от его физиономии. – А фантиками вместо баксов расплачиваться хорошо? Вообще, мы квиты. Ты мою мазню схавал, а я – твои фантики...
   Глеб с трудом сдержал грустную улыбку, поскольку это была чистая правда. Для следственного изолятора Лубянки Самокат был чересчур мелкой рыбешкой, да и музей в этом, как его... словом, в Забубенске брал, конечно же, не он, а кто-то другой. Поэтому Самоката решено было пустить плавать на воле, чтобы посмотреть, куда он в конечном итоге приплывет. С этой целью, когда стало окончательно ясно, что похищенный Куинджи находится у него, картину решено было выкупить. В качестве платежного средства Федор Филиппович выдал Глебу требуемую сумму в долларах США, которые выглядели совсем как настоящие. Выдачу генерал сопроводил совершенно излишним предупреждением не пытаться расплачиваться этими деньгами с кем-нибудь, кроме Самоката. Когда же выяснилось, что в обмен на фальшивые деньги Сиверов получил фальшивого Куинджи, веселью Федора Филипповича не было предела. От явных проявлений этого веселья генерала Потапчука сдерживало только присутствие совершенно убитой горем Веры Григорьевны, сотрудницы того самого музея, откуда один местный алкаш по наущению неустановленных столичных жуликов увел пресловутую картину. Потапчук ограничился тем, что помянул вора, который зачем-то тайно присвоил портянки своего коллеги. После этого он принялся отпаивать несчастную тетку чаем, в котором чая как такового было примерно вдвое меньше, чем коньяка, а Глеб отправился разыскивать хитроумного Самоката...