На вокзале происходило столпотворение вавилонское. Повсюду кучки солдат, бурно препирающиеся между собою, угрожающие друг другу. Впрочем, до физического столкновения дело не доходило, так как обе стороны в принципе отрицали "гражданскую войну в рядах демократии", и, согласно этой позиции, полагалось "крыть" друг друга, но рукам воли не давать.
   Мы с капитаном и мичманом оказались первыми арестованными в Луге. Моих спутников отвели куда-то*.
   Относительно меня -- загорелся спор. Эсеры и меньшевики, составлявшие, впрочем, незначительное меньшинство в толпе, набросились на моих конвоиров:
   -- Фараоны! Жандармы! Охранники!
   Случайно оказалось, что один из "фараонов" незадолго до того проворовался (продал на сторону батарейный овес).
   -- Ах ты, Дурново этакий! -- кричали ему меньшевики. -- До
   * Позже я встретился с ними в Петропавловской крепости.
   сих пор ты только овес воровал, а теперь принялся наших товарищей, старых революционеров, арестовывать! Подай сюда овес!
   Артиллерист растерялся, бросил винтовку и убежал. Вслед за ним исчезли остальные мои конвоиры. Я был свободен. Но тут ко мне подошел молоденький солдат с румяным, улыбающимся, очень славным лицом и, представившись --"председатель Военно-революционного комитета", -- заявил, что комитет, не посягая на мою свободу, принужден все же меня задержать, так как моя поездка с гатчинского фронта в Псков явно связана с гражданской войной, которой Военно-революционный комитет стремится положить конец. Я ответил, что не признаю права за случайной кучкой солдат задерживать меня. Председатель согласился, что батарея поступила неправильно, остановив мой автомобиль, но просил меня подчиниться аресту, так как страсти, мол, слишком возбуждены и проехать во Псков мне все равно не удастся. Но я все же настаивал на немедленном моем освобождении.
   После долгого спора было решено передать вопрос обо мне на разрешение лужскому Совету рабочих и солдатских депутатов, который будет созван немедленно, здесь же, на вокзале. Ждать пришлось довольно долго. Наконец, открылось заседание. Меня "доставили" туда под конвоем четырех солдат с примкнутыми к винтовкам штыками. При моем появлении разыгралась бурная сцена. Рабочие-эсеры стали осыпать солдат-большевиков ругательствами.
   -- Погромщики! Хулиганы! Черносотенцы!
   Часть солдат поддержала их. Трудно было определить, на какой стороне численный перевес, но наши действовали настолько дружно и энергично, что стороннники Военно-революционного комитета растерялись. Председатель Военно-революционного комитета предложил поставить на голосование предварительный вопрос, "должен ли товарищ Войтинский впредь до решения по его делу считаться арестованным, или караул может быть удален". Это предложение вызвало в собрании шумные протесты. Учитывая обстановку, я, со своей стороны, предложил сохранить караул, который, мол, нимало мне не мешает, так как я при царизме привык к виду часовых и конвойных. Собрание ответило шумной овацией, караульные отошли к дверям, и я приступил к изложению своего взгляда на происходящие события.
   Гражданская война в рядах демократии -- великое бедствие. На тех, кто зажег ее, ложится огромная вина перед революцией. Но это не значит, что большинство демократии обязано подчиниться воле организованного и вооруженного меньшинства. Нет! Защищать свою свободу -- не только право, но и долг демократии, и это обязывает ее в определенных условиях противо
   поставить силу оружия насильственным посягательствам меньшинства. И в данном случае наше обращение к оружию имеет лишь одну цель -- сохранить за революционной демократией возможность свободно, без давления с какой бы то ни было стороны решить стоящие перед нею вопросы. В заключение я призывал лужский Совет поддержать нашу борьбу. Если же гарнизон не решается выступить с оружием на защиту прав демократии, пусть он по крайней мере не мешает ее защитникам!
   Моя речь была встречена бурными выражениями сочувствия не только со стороны наших, но и со стороны солдат, еще не так давно смотревших на меня с нескрываемой враждой. По-видимому, их пленила перспектива того, что спор будет решаться в стороне от Луги, так что им, лужским, драться не придется. Предложенная мною резолюция была принята почти единогласно. Я мог продолжить свой путь. Но за это время пропали куда-то мои шоферы. Когда их отыскали, они решительно отказались ехать раньше утра: бензина мало, дорога плохая, фонари испорчены и т.д. -- все это были отговорки, ребята попросту струсили.
   Пришлось заночевать в Луге. Поздним вечером прошли в направлении к Гатчине два казачьих эшелона. А утром меня вызвали к железнодорожному проводу из Пскова: из штаба фронта просили не приезжать -- боялись, как бы мое появление не взбудоражило гарнизон.
   Больше мне нечего было делать в Луге, и с первым же поездом, отходившим в сторону Петрограда, я вернулся в Гатчину.
   * * *
   Поезд полз черепашьим шагом, задерживаясь на каждом полустанке, на каждом разъезде. В Гатчину мы прибыли в четвертом часу -- а может быть, и позже. Около самого вокзала я повстречал кучку офицеров человек в пятьдесят с винтовками и карабинами в руках. Я узнал лица, мелькавшие в буфетной Гатчинского дворца. Один из офицеров подбежал ко мне:
   -- Все пропало, большевики захватили дворец... Керенский
   бежал, предал всех... Теперь будут с офицерами расправлять
   ся... Спасайтесь!
   Но другой перебил его:
   -- Вас во дворце ищут! Людей сбивали, а как до расправы,
   никого из политиков нет, опять офицерам отвечать...
   Офицеры двинулись к стоявшему на запасном пути около вокзала бронированному поезду, а я прошел во дворец. На вид там почти ничего не изменилось. Та же суета, толкотня, бестолочь.
   Только офицеров стало меньше, да появились солдаты -- с винтовками в руках они бродили кучками по коридорам, заглядывали во все комнаты, будто искали чего-то. Казаки встретили меня жалобами на Керенского, который, мол, заманил их сюда, а в решительный час бросил и бежал неизвестно куда. От ген. Краснова я услышал ту версию разыгравшихся в мое отсутствие событий, которую он впоследствии неоднократно излагал в печати.
   С утра казачьи заставы вступили в переговоры с большевистскими парламентерами и, сговорившись с ними о прекращении борьбы, привели их во дворец; Керенскому передали, что казаки хотят выдать его большевикам; в то же время среди казаков прошел слух, что Керенский собирается бежать: он, Краснов, сперва советовал Керенскому отправиться в Смольный для переговоров, но, когда Керенский отверг этот план и выяснилось, что казаки хотят его арестовать, генерал помог ему скрыться из дворца. Теперь объединенный комитет отряда ведет переговоры с большевистскими парламентерами об условиях прекращения борьбы.
   Я прошел на заседание комитета. Небольшая комната, набита битком. Посреди стол. За столом друг против друга сидят президиум комитета и парламентеры петроградского гарнизона. Вокруг них толпятся казаки. Парламентеров было двое, оба матросы. Один -- огромного роста, силач и красавец, с окладистой бородой и насмешливыми глазами. Другой -- щуплый, с землисто-серым, испитым лицом. Это были народный комиссар по морским делам Дыбенко237 и Трухин. К происходящему они относились, как к "плевому делу". Казаки, напротив, придавали вырабатываемому соглашению огромное значение и торговались за каждое слово. Председатель комитета, молодой казак с нервным, усталым лицом, вел переговоры с большим искусством. Матросы сердились, ругались непечатными словами, но в конце концов уступали.
   Когда я вошел, речь шла об арестованных в Петрограде юнкерах. Казаки требовали их освобождения. Матросы не соглашались, доказывая, что все арестованные -- "сволочь", что казаков это дело не касается и что говорить здесь вообще не о чем, так как большевики все равно никого в тюрьмах держать не будут и всех освободят, лишь только все "маленько успокоится". Но казаки настаивали.
   Дыбенко спросил Трухина:
   -- Уважить им, что ли?
   Тот выругался и махнул рукой.
   Записали в протокол, что все арестованные в Петрограде юнкера будут освобождены.
   Затем перешли к вопросу о Ленине и Троцком. Казаки требовали их устранения из Совета народных комиссаров, пока суд не разберет тяготеющего на них обвинения в сношениях с германским генеральным штабом. Этот вопрос был уже предметом переговоров между парламентерами и казачьей заставой, и матросы тогда же заявили, что им на Ленина и Троцкого "наплевать". Но теперь они не хотели включать этот пункт в протокол и уговаривали казаков:
   Что вам Ленин-то сделал?
   А что вам Керенский сделал? -- парировал один из казаков.
   Дыбенко ответил:
   Керенский меня в тюрьму запер.
   Казаки настаивали.
   Нельзя, чтобы Россией такие люди управляли.
   Дыбенко хитро подмигнул:
   А ежели суд их оправдает?
   Председатель комитета ответил:
   Тогда мы ничего не имеем...
   Дыбенко обратился к Трухи ну:
   Уважить?
   А ну их... Кончать пора...
   Председатель записал: "Ленин и Троцкий выходят из Совета народных комиссаров и не будут участвовать в общественной деятельности, пока не оправдаются от тяготеющих на них обвинений".
   Дыбенко пытался протестовать:
   -- О деятельности разговору не было, говорили, чтобы им из
   правительства уйтить... А "деятельность" ты от себя вставил...
   Но ему объяснили, что это одно и то же, и он успокоился.
   Перечли вслух все соглашение пункт за пунктом. Начиналось оно с того, что казаки прекращают вооруженную борьбу против петроградского гарнизона и отказываются поддерживать Керенского, который должен дать ответ за все свои действия перед всенародным судом... В этом месте я прервал чтение и внес поправку:
   -- Предлагаю вместо "ответ" поставить "отчет", а вместо "все
   народного суда" --- "всенародное Учредительное собрание". Только
   Учредительное собрание правомочно судить председателя прави
   тельства.
   Дыбенко ответил с угрозой:
   -- Вас, комиссар, мы и без Учредительного собрания судить
   будем, а Керенского поймаем, так и его будем судить.
   Казаки меня не поддержали, и первый пункт соглашения остался в старой редакции*. Перешли к следующим пунктам.
   Казакам предоставляется беспрепятственный пропуск домой, с оружием, боевым снаряжением и прочим имуществом. То же предоставляется и остальным частям 3-го конного корпуса. К возвращающимся на Дон казачьим частям могут присоединиться члены Совета Союза казачьих войск, все находящиеся в Петрограде казачьи офицеры и их семьи. Всем участникам похода гарантируется полная личная неприкосновенность. Юнкера, офицеры и другие лица, арестованные в Петрограде за участие в гражданской войне, будут немедленно освобождены. В заключение шел приведенный выше пункт об отставке Ленина и Троцкого.
   Таково было соглашение, подписанное 1 ноября, с одной стороны, матросами Дыбенко и Трухиным как представителями петроградского гарнизона и Совета народных комиссаров, а с другой стороны -- объединенным комитетом отряда**.
   С этим соглашением президиум комитета отправился к ген. Краснову. Генерал, прочитав документ, отдал приказ снять заставы и стянуть всех казаков ко дворцу. Я прошел на дворцовый телеграф и послал телеграмму по железнодорожной линии всем идущим к Петрограду эшелонам: "Сосредоточенный в Гатчине отряд заключил с представителями петроградского гарнизона соглашение о прекращении вооруженной борьбы; эшелонам, идущим на соединение с этим отрядом, остановиться".
   * * *
   К вечеру Гатчинский дворец наполнился солдатами. Подходили полки из Петрограда, хлынули во дворец и гатчинцы. Собрав казаков во дворце, Краснов обратился к ним с речью. Он прочел им текст соглашения, заключенного комитетом с петроградцами, сказал, что теперь его задача отвезти донцов на "Тихий Дон", и закончил словами:
   -- Сделали мы, что могли. Другие нас не поддержали. Не на нас вина, не на нас позор за то, что начнется теперь на Руси!
   * Я привел этот пункт по записи, сделанной мною на память в ноябре 1917 г Совершенно точно помню, что в соглашении говорилось не о "выдаче" Керенского, а об отказе ему в поддержке. Обе стороны уже знали, что Керенского нет во дворце.
   ** Позже Совет народных комиссаров отказался утвердить это соглашение, но выполнил часть его, непосредственно касавшуюся казаков. Они были пропущены с оружием по домам.
   В это время на дворе набралось уже тысяч 20--30 большевистского воинства. В этой толпе казаки, с напряженным вниманием слушавшие генерала, составляли едва заметную горсточку. Я прошел во дворец и сел в уголке буфетной, обдумывая, что делать дальше и как пробраться в Петроград, чтобы сообщить ЦИК о случившемся. В комнате было шумно. Петроградские солдаты и офицеры доедали остатки закуски. Вошел Дыбенко. К нему подскочил благообразный старичок с белыми баками и, подобострастно изогнувшись, пригласил его:
   -- Сюда, ваше превосходительство, пожалуйте!
   И он указал ему столик, за которым обычно обедал Керенский. Дыбенко, сев за столик, добродушно распорядился:
   -- Тащи, отец, что там у вас есть, с утра не жрал.
   Пять минут спустя благообразный старичок, согнувшись дугой, стоял за стулом матроса, протягивая ему огромное блюдо с какой-то снедью. Но Дыбенко уже задремал, склонив голову на стол, и лакей, не смея нарушить его сон, лишь слабым шепотом повторял:
   -- Ваше превосходительство, ваше превосходительство, по
   кушать не изволите-с?
   Ко мне подошел незнакомый молодой человек высокого роста, в форме студента Горного института.
   -- Товарищ комиссар, -- обратился он ко мне, -- я должен
   предупредить вас -- среди солдат кто-то пустил слух, что имен
   но вы привели сюда казаков, грозятся убить вас.
   Я заметил на это, что к угрозам привык и не придаю им значения. Но горняк считал положение серьезным: какие-то полки будто бы уже вынесли резолюцию -- немедленно покончить со мною. Солдаты могут в любой момент ворваться во дворец. При таких условиях президиум гатчинского Совета признал необходимым арестовать меня и под конвоем вывести из дворца в безопасное место.
   -- Но мы не можем это сделать без вашего согласия! -- сму
   щенно объяснял мне студент, оказавшийся товарищем предсе
   дателя Совета.
   Я прошел к казачьим офицерам, толпившимся в коридоре около буфетной, и спросил их совета. Офицеры подтвердили, что против меня среди солдат царит большое возбуждение, и рекомендовали мне не задерживаться во дворце. Тогда я сказал студенту, что согласен "арестоваться".
   Не прошло и десяти минут, как горняк снова подошел ко мне, уже в сопровождении десятка солдат с винтовками, и объявил мне официально и строго:
   -- Гражданин комиссар! По постановлению президиума гат
   чинского Совета, согласно требованию солдат, вы арестованы.
   Солдаты цепью окружили меня и повели. Площадь перед выходом была запружена толпой. Там и сям горели костры. Меня узнали. Поднялся зов о немедленной расправе. Студент, надрывая голос, требовал уважения к Совету, пленником которого является комиссар. Мои конвоиры, усердно работая локтями, прокладывали себе и мне дорогу через толпу. Им помогали вынырнувшие из темноты казаки. Около меня очутилась смертельно перепуганная девица, оказавшаяся тоже членом гатчинского Совета. Она кричала на напиравших солдат и все повторяла, что я спас гатчинский Совет, когда хулиганы хотели расстрелять его из пушек.
   Наконец мы выбрались из толпы и вышли на пустынные улицы. Мои конвоиры расступились и пропустили меня вперед, подчеркивая, что смотрят на меня не как на арестанта, а как на товарища. Студент спрашивал меня, как "оформить" дело с моим арестом, чтобы избежать недовольства со стороны гарнизона. Я посоветовал:
   -- Доставьте меня в Совет, а завтра соберите президиум, доп
   росите меня и составьте постановление о моем освобождении
   из-под стражи.
   В Совете поместили меня в библиотеке; для порядка взяли с меня слово, что я не убегу, и, пожелав мне доброго сна, оставили меня одного.
   Примостившись на столе, я сразу заснул как убитый. Но долго мне спать не пришлось. Явившиеся в помещение Совета представители власти в лице Троцкого и полковника Муравьева238 потребовали, чтобы я следовал за ними, и, посадив меня в свой автомобиль, отвезли в Петроград.
   С неделю я просидел в арестном помещении Смольного института, затем два с половиной месяца -- в Петропавловской крепости. Потом был освобожден, но через два или три дня получил извещение, что моим освобождением многие "недовольны". Я получил совет покинуть Петроград. Тогда я уехал на юг, в Тифлис. То, что я видел и пережил там -- в пути, потом в Грузии, -- выходит из рамок моих воспоминаний о 1917 годе.
   Г.З. Иоффе КЕРЕНЩИНА И ЧЕРЕМИСОВЩИНА
   Джон Рид, назвав октябрьско-ноябрьские события 1917 г в Петрограде "десятью днями, которые потрясли мир", был неточен. Мир потрясли не сами эти события, а их последствия, многие из которых впрямую уже и не были связаны с тем, что тогда произошло. И именно они, эти последствия, вынудили многих историков смотреть на октябрьско-ноябрьские дни 1917 года, на большевистский переворот словно бы в увеличительные линзы бинокля. Особенно постарались, конечно, историки советской школы Октябрьский переворот стал представляться результатом всероссийского движения "широких народных масс" Дело дошло до того, что чуть ли не вся предыдущая история России изображалась "устремленной к Октябрю". Октябрь становился как бы ее венцом.
   Между тем подлинно исторический подход требует такого рассмотрения того или иного события, которое было бы максимально адекватно взгляду на него современников -- тех, кто не мог ни предвидеть, ни знать последствий случившегося. Бывший видный эсер М. Вишняк в статье "Пятилетие", опубликованной в "Современных записках" в 1922 г., писал: "Мы, современники, заранее опротестовываем действия будущего историка, который неминуемо захочет привнести от себя смысл и разум в весь хаос и нелепицу наших дней. Мы заранее оспариваем будущую легенду..." "Хлеб" историка -- документальный источник и мемуары. Они переворачивают исторический бинокль так, что "раздутые", деформированные его увеличивающими линзами события и факты приобретают возможно близкие к действительности пропорции.
   Справедливость этого в отношении документальных свидетельств, пожалуй, не может вызвать спора. Но мемуары? Ведь они пишутся спустя много лет, и на них почти всегда лежит отпечаток прошедшего времени и личности мемуариста. Это верно. Так же, впрочем, как и то, что мемуарист мемуаристу рознь. Это почти всегда сравнительно легко обнаруживается. Есть мемуары, которые сразу хочется отложить в сторону, а есть такие,
   которые ценнее любого документа. Предлагаемая читателю книга В. Войтинского, безусловно, принадлежит к последним.
   Один из основателей российской социал-демократии А. Потресов еще в 20-х годах, в эмиграции, касаясь характера исторических трактовок революции 1917 г., задавался вопросом: наступит ли такое время, когда о ней будут писать без политических и идеологических пристрастий? Не наступило. И, вероятно, еще не скоро наступит, Нынешний президент России Б. Ельцин призвал отменить празднование Октября и отмечать 1917 год как год национального примирения, согласия, гражданского мира. Менее подходящей даты для этой идеи трудно было найти. Уже февраль 1917-го глубоко расколол общество, а Октябрь и последовавшая гражданская война, попросту говоря, разорвали его (и страну) на куски Этот раскол и развал ощущался в нескольких поколениях, ощущается и теперь. И историческая наука не могла стоять в стороне, "возвышаясь над схваткой". Каким бы исследовательским "инструментарием" ни оснащалась та или иная работа, посвященная 17-му году, более или менее опытный глаз без особого труда определит позицию автора как монархическую, либеральную, социал-демократическую, анархистскую.
   Мемуары В. Войтинского -- это мемуары социал-демократа (меньшевика, хотя ранее, в период первой революции, Войтинский побывал и в большевиках). Приехав во второй половине марта 1917 г. в Петроград, Войтинский стал членом Исполкома Петроградского совета, а затем Исполкома Всероссийского совета. Большинство во Всероссийском ЦИКе вплоть до Октябрьского переворота принадлежало эсерам и меньшевикам. Войтинский разделял "тактическую линию советского большинства" и "отстаивал ее против враждебных ей течений". Этих враждебных течений в основном было два: слева -- большевизм, набиравший силу на волне бунтарства "масс", которые требовали мира и земли; справа --назревавшая "корниловщина", опиравшаяся на "цензовиков" и офицерство, шокированные усиливавшейся анархией. И те, и другие жаждали диктатуры.
   Большевики клеймили социал-демократию (и социалистов-революционеров) за "соглашательство" с цензовиками; цензови-ки -- за соглашательство с большевиками
   Это, мягко сказать, своеобразное положение социал-демократии (и всего советского большинства) находит полное отражение в мемуарах В. Войтинского. Войтинский в сущности -- трагическая фигура. Если для правых все ясно, что большевики -- это предатели России, агенты германского Генерального штаба и т.п., то Войтинский не может не видеть в большевизме
   "какую-то грозную загадку". В нем "чувствовалась напряженная сила, страстная устремленность, в нем слышался гром революции". Он признает и их, особенно Ленина, "политическую ловкость". Во многом от них, большевиков, зависело "предотвратить вспышку гражданской войны или толкнуть страну в пучину анархии".
   Большевики со своей стороны платили правым, "цензовым" элементам, офицерству также классовой, партийной ненавистью. Как враги народа и революции, они фактически подлежали уничтожению. Но для Войтинского, сознающего, что судьбу революции, демократии и России будет решать армия (летом 1917 г. он стал комиссаром Северного фронта), положение солдата-окопника так же близко и понятно, как положение офицера, потерявшего после февраля привычную опору под ногами. И он мотается по фронтовым дорогам под проливными дождями, по колено в грязи. Выступает на солдатских митингах и говорит, говорит до хрипоты в горле, призывая солдат через "не могу" держать фронт ради новой, свободной России: ведь развал фронта -- это анархия, гражданская война, за которой неминуемо последует диктатура, все равно какая -- левая или правая. Как фронтовой комиссар, Войтинский активно боролся с "корниловщиной", но считал, что тот же Корнилов мог реализовать свой план борьбы с анархией, не угрожая солдатам "скрутить их в бараний рог". К сожалению, Корнилов не был "слеплен" из материала, из которого история делает Цезарей и Наполеонов.
   Именно тут и возникает, может быть, коренной вопрос истории "смуты 17-го года": могли ли в ней удержаться демократические силы (значительную часть которых составляли социал-демократы и социалисты-революционеры)? Мог ли сохраниться демократический строй или он был обречен на то, чтобы быть раздавленным экстремизмом -- большевистским или корниловским?
   Конечно, во всяком случае сегодня, спустя 80 лет после указанного события, этот вопрос является чисто теоретическим. И ответы на него даются разные в зависимости от идеологической и политической склонности отвечающих. Ценность же мемуаров Войтинского, на наш взгляд, состоит в том, что они позволяют, абстрагируясь от идеологии и политики, увидеть события такими, какими они были и как воспринимались тогда, в момент их свершения. Пожалуй, особенно это справедливо по отношению непосредственно к Октябрьскому, большевистскому перевороту и первым послеоктябрьским дням. Хотя может показаться странным, но в историческом описании этого краткого, но исключительно важного периода все еще существуют "белые пятна". Прежде речь идет о том, что условно можно было бы
   назвать "черемисовским эпизодом".
   Как все-таки случилось, что большевистское выступление (его лишь условно можно назвать восстанием) против Временного правительства (которое больше чем наполовину было социалистическим) и практически против ВЦИКа (социалистического) не завершилось таким же провалом, как в начале июля 1917-го? Да, конечно, на сей раз большевики лучше подготовились, организованных ими сил у них было больше. Да, конечно, противостоящие им силы (правительство и ВЦИК) были ослаблены анархией, усиливавшейся после "корниловщины". Да, конечно, раскол в демократическом антибольшевистском лагере стал глубже. Да, конечно, политическая апатия "молчаливого большинства" стала сильнее. Да, конечно, параноидальная воля Ленина вынудила сомневающихся и колеблющихся в "большевистской головке" пойти на риск. Все это так. Но ведь риск для большевиков все-таки был немалый. Ленин сам был удивлен легкости своей победы. Ему приписывают слова, которые он вполне мог произнести: "Самое удивительное в том, что произошло, -- это почему никто так и не решился вывести нас на тачке". Большевистские вожди долго считали, на сколько дней они пережили Парижскую коммуну. Вот свидетельства А. Луначарского, писавшего в "октябрьские дни" жене в Швейцарию. 23 октября (по новому стилю): "Мы на вулкане, Анюта... Вряд ли мы при зашедшей так далеко разрухе сможем наладить сколько-нибудь жизнь страны. И тогда мы, вероятно, будем смыты той же волной, которая вознесет нашу партию к власти". 9 ноября (по новому стилю): "Страшные, страшные времена, на кончике острия. Много страданий, волнений, может быть, преждевременной гибелью они грозят нам..."