Замятин Евгений
Рассказ о самом главном

   Евгений Замятин
   Рассказ о самом главном
   Мир: куст сирени - вечный, огромный, необъятный. В этом мире я: желто-розовый червь Rhopalocera с рогом на хвосте. Сегодня мне умереть в куколку, тело изорвано болью, выгнуто мостом - тугим, вздрагивающим. И если бы я умел кричать - если бы я умел! - все услыхали бы. Я - нем.
   Еще мир: зеркало реки, прозрачный - из железа и синего неба - мост, туго выгнувший спину; выстрелы, облака. По ту сторону моста - орловские, советские мужики в глиняных рубахах; по эту сторону - неприятель: пестрые келбуйские мужики. И это я - орловский и келбуйский, я - стреляю в себя, задыхаясь, мчусь через мост, с моста падаю вниз - руки крыльями - кричу...
   И еще мир. Земля - с сиренью, океанами, Rhopalocera, облаками, выстрелами, неподвижно мчащаяся в синь земля, а навстречу ей, из бесконечностей мчится еще невидимая, темная звезда. Там, на звезде - чуть освещенные красным развалины стен, галерей, машин, три замерзших - тесно друг к другу - трупа, мое голое ледяное тело. И самое главное: чтобы скорее - удар о Землю, грохот, чтобы все это сожглось дотла вместе со мной, и дотла все стены и машины на Земле, и в багровом пламени - новые, огненные я, и потом в белом теплом тумане - еще новые, цветоподобные, тонким стеблем привязанные к новой Земле, а когда созреют эти человечьи цветы...
   Над Землею - мыслями - облака. Одни - в выси, радостные, легкие, сквозь розовеющие, как летнее девичье платье; другие - внизу, тяжелые, медленные, литые, синие. От них тень быстрым, темным крылом - по воде, по глиняным рубахам, по лицам, по листьям. В тени - отчаянней мечется Rhopalocera головой вправо и влево, и в тени чаще стрельба: солнце не мешает, удобнее целиться.
   * * *
   Миры пересеклись, и червь Rhopalocera вошел в мир Куковерова, Талин, мой, ваш - на Духов День (25 мая) в келбуйском лесу. Там - поляна, до краев налитая крепчайшим, зеленым, процеженным сквозь листья солнечным соком; посреди поляны огромный сиреневый куст, ветви согнуты тяжестью цветов; и под кустом, по пояс в земле - каменная баба с желтой тысячелетней улыбкой. Сюда придут сейчас к Куковерову пятеро келбуйских мужиков, чтобы сказать ему, когда они начинают: послезавтра, завтра, может быть - даже сегодня. Но пока еще пять минут Тале и Куковерову быть здесь вдвоем.
   У Куковерова нет спичек, и он ловит солнце лупой - закурить. Молча растет на папироске седой, чуть курчавый пепел, и как пепел - у Куковерова волосы, а под пеплом...
   Чтобы не смотреть на нестерпимые эти изгибы в уголках Талиных губ, Куковеров смотрит на каменную бабу. Но там - тоже губы, улыбка тысячелетняя. И он опять поворачивается к Тале:
   - Вот - когда-то эти губы мазали человечьей кровью. В такой же день.
   - А вы все, теперь, разве не мажете?
   - Да. Но не только чужой - и своей тоже, своей кровью. И знаете - может быть...
   И в себе - очень тихо: что, может быть, это случится уже завтра, послезавтра, и надо скорее взять как можно больше неба, и вот этот куст сирени, и роющего лапками в цветах шмеля, и еще - еще одно...
   Пальцы у него чуть дрожат (один палец - прокуренный, желтый от табаку), с папиросы сваливается седой, чуть курчавый пепел.
   - Вам, Таля, восемнадцать лет, а мне... Это, может быть, смешно, что я... ведь я вас знаю всего неделю. А впрочем... Вам никогда не приходило в голову, что теперь земля вертится в сто раз быстрее, и все часы - и все в сто раз, и только поэтому никто не замечает? И вот, понимаете, какой-то один день - или минута... Да, довольно минуты, чтобы вдруг понять, что другой человек для вас...
   Густые, пригнутые вниз тяжестью цветов сиреневые ветки. Под ними вышитая кое-где солнцем тень - в тени - Таля. Ее густые, пригнутые вниз тяжестью каких-то цветов, ресницы.
   У Куковерова уже нет слов, и неизвестно почему - нужно согнуть, сломать сиреневую ветку. Ветка вздрагивает - и вниз летит желто-шелковый Rhopalocera прямо на Талины колени, в теплую ложбину ее пропитанного солнцем и телом платья. Там свивается мучительно-тугим кольцом - и если бы, если бы крикнуть, что ведь завтра - надо умереть!
   Куковеров молчит. Таля:
   - Ну, что же вы? Дальше! Ну?
   Согнутые тяжестью цветов ресницы; одна какая-то точка в уголке ее губ. Спичек нет. Куковеров зажигает папиросу лупой, пальцы дрожат, дрожит нестерпимая для глаза точка сгущенного солнца. И - да, это именно так: уголок губ - там, как сквозь лупу, вся она, все ее девичье, женское - то самое, что...
   - Дальше? Вы хотите, чтобы я сказал, что дальше? Голос - не куковеровский, темный, из-под наваленного вороха. Таля поднимает ресницы, и вот захваченное врасплох его лицо, синие - настежь, вслух обо всем - глаза, пропаханные тюрьмою морщины, волосы как пепел, палец желтый от табаку.
   Это - миг. И Таля - снова у себя в тени ресниц, сирени, нагибается, нагибается еще ниже, тихонько поглаживает шелковую спинку Rhopalocera и говорит ему одно какое-то слово, неслышно.
   Но Куковерову кажется, что он услышал - и у него вдруг так больно толкнулось сердце, будто там не сердце, а живой ребенок. И когда Куковеров вслух вдохнул в себя лес, небо, шмеля, солнце: "Хорошо... все-таки!" - Таля понимает, что он понял, и тоже как живой ребенок - в ней сердце.
   А наверх, Куковерову - слова, потому что сейчас нельзя молчать:
   - Я их очень... Я, когда была маленькая - выводила из них бабочек. Одна вывелась у нас зимой, на Рождество, окна - во льду, летала - летала...
   Куковеров - тихо:
   - Вот и я тоже...
   Но что "тоже" - это никогда не будет сказано: к каменной бабе, к богу, некогда вскормленному человечьей кровью, подходят по-медвежьи - на босых пятках - пятеро. Таля быстро поднимается из тени (ресниц, сирени), идет через солнце - в белом, сквозь розовеющем платье, уносит с собою отпечатанные где-то в глубине куковеровские глаза и на ладони Rhopalocera, которому завтра умереть.
   Пятеро мужиков - один лешачьего, сосенного росту, голова, как на шесте - вваливаются все разом в еще распахнутого настежь Куковерова и в ответ ему ("Ну, как же решили, ребята?") - все разом:
   - Готово! Председатель Филимошка - уж под замком, на съезжей. Хватит, побаловали советские!
   Это - зажжен фитиль, и бежит искра к пороховой бочке: может быть, фитиль длиною в часы, может быть - в дни, но с каждой минутой все ближе искра - и вот грохнет полымем, дымом, кусками человечьих сердец, моего сердца.
   * * *
   И в тот же Духов День - в городе, где белая, неоседающая пыль, камень, жестяные облака, железные красные с золотыми буквами вывески и железные люди. Там, на краю, на горбатой улице куры щиплют пахнущую редькой веничную траву - куры, взъерошенные и изъеденные вшами, как люди. И там за голубыми некогда ставнями заткнуты березки - вчера, на Троицу, перед обедней, заткнула мать Дорды. От ее старинного шелкового шашмура на голове, от ее грибного старушечьего запаха, от березок с свернувшимися на солнце в трубочку листьями - внутри у Дорды что-то полощется секунду, как на ветру спаленный солнцем березовый лист. Но только - секунду.
   Вынул из кобуры револьвер, и сам - револьвер, в черной, кожаной - или даже, может быть, металлической кобуре, заряженные глаза. И - матери, вкладывая патроны в обойму:
   - Что, опять в церковь ходила? Эх, старая! А туда же: "Я все понимаю, я - я..."
   - А что же, милый: с Христом все трудящие были - пастухи, волхвы и ангелы. Да. Против этого не скажешь.
   - Как, как - трудящие... ангелы?
   Сквозь железные фланцы, трубы вдруг прорвет вода, брызнет вверх, в стороны, радуются ребята: так сейчас из Дорды - смех, и никак не попадает патрон в обойму. Но торопятся взрослые отогнать ребят и скорее заткнуть воду, и вот уже Дорда снова в кобуре - кожаной или, может быть, металлической, патрон щелкнул и стал на место.
   Мать - с сердцем:
   - Ты это что в праздник-то взгойчился? Куда заряжаешься?
   - А в Келбуе мужики бунтуют, вот куда. Побаловали, хватит!
   Под шашмуром - морщины. Коричневые губы чуть заметно шевелятся берестой на огне, но вслух нельзя, и только подолом кофты вытерты нос, глаза. И глазами - материнскими глазами всего его запомнить, уложить в себя его темную, стриженую голову, вот эту жилку на виске - чтобы в тот день, когда принесу его - - {авторский знак}
   Губы у него сжаты (сейчас, всегда), вход замурован, выбелен: стена. Вдруг странно открывается рот, не там, где казалось, а гораздо выше верхняя губа очень короткая. И слова:
   - Ты бы лучше чего в дорогу мне собрала, чем так-то.
   Согнувшись, она шмыгает, чуть шаркают стоптанные башмаки. В тишине я слышу... вы знаете этот смешной человеческий звук - носом, когда нельзя, чтоб было видно, когда слезы нужно глотать?
   И, может быть, прав Куковеров - все мчится в сто раз торопливей, проходит минута, не больше - и вот уже Дорда лежит в окопе. В окопе влажная глина, под локтем у Дорды ямка, заряженными глазами сквозь бинокль он смотрит на мост, на келбуйские избы (ставни у них тоже голубые). В синем воздухе - "фииеааоу" - свист, пение, падает - глохнет - бульк: пуля. Все ниже в синем небе ястреб, и вот уже видно: на безруких плечах вправо и влево ворочается острая голова с нацеленными глазами. Глаза нацелены на Дорду, на орловских - сердитых, добродушных, мохнатых, как шмели - на мясо: там, позади окопа, лежит один - только сейчас был я, а теперь - просто мясо, и породистые, зелено-бронзовые мухи ползают по руке, по глазам, сосут в уголке губ.
   И около Дорды - рябой, животом на глине, добродушно щелкая затвором, ворчит:
   - Рази это война? На войне, бывало, кэ-эк хлобыстнет - голова костромская, кишки новгородские - разбирай... Вот это вот так! А это рази война?
   Глиняная рубаха у него застегнута неверно - одна петля пропущена - и сквозь видна желтая с шмелиным волосом грудь. И может быть - он, может быть - другой такой же, медленно прожевывая ржаной кус:
   - Я тут в прошлом годе менял: за фунт гвоздей два петуха, вот это вот так! Товарищ Дорда, хлеба не хошь?
   Но Дорда не слышит: стал на колени, слушает свое сердце - раз, два и три - как звон часов ночью, в бессонницу. Откуда-то: "С Христом все трудящие, пастухи, волхвы и ангелы" - черный шелковый шашмур. И Дорда командует резко, револьверно:
   - Ну - через мост! По одному бе-го-о-ом... а! В синем воздухе: фипеааоу - и коршун. Я, каждый я, знаю: это мне - коршун, мухи, мучительно-тугим кольцом сгибается тело. Потом вместо я - мы, и у всех нас одно, самое главное, единственное в жизни: чтобы через мост - и согнуть, сломать тех прочь с дороги, с земли - чтобы не мешали. Чему? Да счастью, конечно.
   Где-то в коршуньей выси между землею и небом - мост к счастью, доски и рельсы, Дорда, глиняные рубахи. Сквозь железные кружева - секундные куски сини, желтых соломенных крыш, серой речной ряби внизу. И последнее: а ведь падать отсюда вниз - высоко, долго, без конца лететь.
   * * *
   Дорда еще не знает, еще две-три минуты не будет знать, упадет он или нет. А на темной звезде уже знают: сегодня - последнее.
   Там ночь. На Земле - день, а там на звезде - ночь, в черном небе - две огромных, зеленовато-ледяных луны над пустынями и скалами, от скал - синие зубчатые тени. Тысячелетняя тишина, луны все выше, и вот внизу уже тускло поблескивает стекло стен, галерей, лестниц, куполов, зал - все зеленоватое, прозрачное - из замороженного света двух лун. Тишина.
   Лунный свет все ярче, и как во сне, когда все сразу - вырезанно, мгновенно, четко - как во сне: четверо. У колонны один... нет: одна, высокая, неподвижно, мраморно ждет; только что поднята плита - еще покачивается цепь над люком, и двое лежат на полу, вцепившись в края люка так, что побелели ногти; в стороне стоит мальчик - глубокие слепые впадины глаз, слушающая голова - набок, по-птичьи.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента