— Она зовет тебя на север. Она сказала: дом мой — его дом, стада моего мужа — его стада, я и мои дети и рабы — его слуги. И весь народ будет ему рад; и он будет у нас судьею, как прежде в Цоре.
   Она нагнулась к его уху и прошептала:
   — Рыбаки из Дора примут тебя на лодку и отвезут на север, а там она будет ждать тебя с караваном.
   Самсон опустил голову; отросшие волосы упали и наполовину закрыли его лицо, и опять он молчал несколько минут; он знал, что женщина смотрит на него, но ему уже не было стыдно.
   — Долгая память у твоей госпожи, проговорил он наконец. Она прошептала:
   — Годы меняют лицо; душа не меняется. Он кивнул головой, усмехнулся и сказал с неожиданной горечью:
   — Это правда: госпожа твоя не изменилась. Когда-то она хотела, чтобы тот, кто будет ее мужем, спал каждую ночь под ее кровлей и не глядел в окно. Таков я теперь; за порог не ступлю и в окошко не выгляну; и теперь она прислала за мною. — Нет, — сказала женщина с внезапной твердостью. — Не потому зовет она тебя, что глаза твои потухли. Если бы дозволил Бог, она бы отдала свои глаза, чтобы ты мог встать и пойти куда хочешь. Если ты наденешь ей на палец кольцо, она будет тебе женою; но если не пожелаешь, все равно — дом ее будет твоим домом, и она будет твоей служанкой.
   Самсон опять повернул к ней незрячие глаза.
   — А если ты расскажешь ей, — спросил он, что и теперь я по ночам не один у себя в туземной лачуге, — что скажет на это Карни?
   Он ясно расслышал, как она вздрогнула вся, с головы до ног; но она твердо ответила:
   — Карни скажет: твой дом, и ночи твои; и я твоя служанка. Самсон покачал головою:
   — Передай твоей госпоже, что и у меня долгая память. Я помню все ее слова — повтори их перед нею теперь от меня: не хочет Самсон, чтобы жена его плакала — ни над его бедой, ни над своею. И еще одно скажи ей. Когда-то она мне ответила так: тебе нужен котенок для забавы — а я не игрушка. Это правда: женщины Дана не на то созданы, чтобы развлекать человека в час отдыха. Но и женщины Дана любят игрушки: любят нянчить куклу, или ребенка — или больного, у которого нет своей воли. Я теперь — игрушка. Пусть: для филистимлян, даже для туземцев. Но не для Карни.
   Женщина плакала, но Самсону это не было тяжело — только грустно, за нее, за себя и за все.
   — Скажи ей, — говорил он, — что никогда еще не прилетал раненый орел умирать у себя в гнезде. Умирает он в далекой расселине: там видят его ящерицы, жуки, коршуны — только не орлица.
   Она простонала:
   — Я не орлица… Он ответил:
   — Орлица.
   Она взяла его руки и долго целовала их, плача, но ничего больше не говоря; потом поднялась, окликнула детей, поманила их обратно к Самсону и ушла со своим погонщиком.
   Второй посетитель был Хермеш, тот самый, что когда-то был у Самсона шакалом, и после той сходки в Цоре с послами Иуды хотел поднять колено Дана в защиту судьи. Он добрался до Самсона без труда: Самсона не боялись и даже издали не стерегли.
   Печальные вести принес он Самсону, о которых Самсон и не подозревал. Филистимляне при нем об этом не говорили, и у него сложилось впечатление, будто все теперь утихло, и они забыли о Дане, об Иуде — забыли, как он забыл. Но они не забыли. Опять, как в тот год после пожара Тимнаты, когда он ушел в ущелье Этама, словно стена обвалилась в осажденном городе, и нет больше защиты. Опять бродят филистимские отряды по окрестностям пограничного Гимзо и скоро, должно быть, опять займут город. Снова пришло в Цору посольство требовать дани; и с послами пришла вооруженная стража, и внезапно учинила обыск во всех домах — искала кузнецов и склады железа; и хоть можно было стражу перерезать, никто не посмел даже огрызнуться. Только один из старейшин, Авирам, человек гордый, стал на пороге своего дома и кричал:
   «Не пущу!» — но посол Меродах велел его тут же на улице избить, а горожане стояли кругом и не заступились. Он, Хермеш, хотел было собрать молодежь и кинуться в драку, но староста Махбонай бен-Шуни запретил.
   — Как звали того посла? — переспросил Самсон, тяжело дыша.
   — Меродах. Он из Экрона.
   — Когда это было?
   — За неделю до весеннего праздника. Самсон стиснул кулаки. В день весеннего праздника этот Меродах из Экрона кутил с ним на паперти храма, обнимал за шею, пел песни и даже не похвастал, что на днях только был в Цоре и избивал тамошних старшин. И Самсону вдруг пришло в голову, — как будто бы раньше нельзя было догадаться о такой понятной вещи, что все они, чиновники и сотники, или почти все, не раз за это время побывали, вероятно, и в Цоре, и в Хевроне, вымогали, обыскивали, убивали — а потом пировали с ним, Самсоном, и он им говорил прибаутки.
   — А кузнецов и железо нашли? — спросил он сквозь стиснутые зубы.
   — Нет, — ответил Хермеш. — За это спасибо Махбонаю. Ему еще накануне донесли какие-то левиты, что к нам идут; и он сейчас велел убрать все, что нужно было убрать, в горы за Чертовой пещерой.
   Говорили они в Маиме, на берегу моря. Самсон встал, положил руку на плечо Хермеша и долго шагал с ним по песку взад и вперед, ничего не говоря, только мотая головою.
   — А ты как живешь, Самсон? — робко спросил его Хермеш.
   Самсон ответил резко:
   — Весело живу; а дальше будет еще веселее.
   И по движению мускулов на плече Хермеша под его рукою он почувствовал, что тот низко опустил голову.
   — Мне пора, — сказал наконец Хермеш. Отвести ли тебя к твоему дому, или позвать к тебе детей? Они недалеко.
   — Оставь меня здесь. Они сами прибегут. Хермеш помялся и спросил:
   — Передать ли что нашим от тебя? Самсон подумал, потом сказал медленно:
   — Две вещи передай им от меня, два слова. Первое слово: железо. Пусть копят железо. Пусть отдают за железо все, что есть у них: серебро и пшеницу, масло и вино и стада, жен и дочерей. Все за железо. Ничего дороже нет на свете, чем железо. Передашь?
   — Передам. Это они поймут.
   — Второго слова они еще не поймут; но должны понять, и скоро. Второе слово: царь. Передай это Дану, Вениамину, Иуде, Ефрему: царь! Один человек подаст им знак, и тысячи разом подымут руку. Так у филистимлян; и оттого филистимляне — господа Ханаана. Передай от Цоры до Хеврона и Сихема, и дальше, до Эндора и Лаиша: царь!
   — Передам, — сказал Хермеш.
   — Ступай, — сказал Самсон.
   Хермеш схватил его руку и стал ее целовать; и, не отрываясь от руки, он спросил трепетным голосом:
   — Эти два слова я скажу от тебя народу: но людям, нам, которые тебя любили, — нам и нашим детям ничего ты не хочешь сказать?
   На руку Самсона упала теплая капля, и еще и еще; на минуту захватило его искушение — рассказать Хермешу то, что открыл ему, умирая, аввеец Анкор. Но зачем? Поздно. И они поверили. Пусть. И он высвободил руку и ответил, отворачиваясь:
   — Ничего.
   Хермеш побрел по песку назад; вдруг Самсон его окликнул. Он оглянулся: Самсон старательно вытирал влажный тыл ладони, и сказал ему:
   — Я передумал. Не два, а три завета передай им от меня: чтобы копили железо; чтобы выбрали царя; и чтобы научились смеяться.

 
* * *

 
   В первый день праздника жатвы, на этот раз выпавшего поздно, так как год был високосный, старый саран Газы, действуя в качестве первосвященника, произнес во храме перед кумиром Дагона особенно длинную молитву. Как всегда, никто ее не понял, даже остальные жрецы, которым полагалось знать островной язык. Саран был большой начетчик в старинных свитках и подбирал редкие слова и трудные обороты. Поэтому никто и не слушал его: граждане, столпившиеся во храме, спокойно перешептывались между собою во время его служения; но саран был несколько туговат на ухо, и, кроме того, очень увлечен беседой с богами, так что ему это не мешало.
   А говорил он, между прочим, вот что:
   — Боже Дагон, сын Великой Матери РеиДиктинны, царицы морей и островов, снизошедшей во время оно, еще до рождения людей, на зеленое пастбище к божественному Быку, чтобы сочетать в своих чреслах плодородие земли со свободой водных пространств, — здравствуй и прощай, боже Дагон. Здравствуй в день твоего торжества на нивах этой чужой земли; и прощай, ибо скоро умрет недостойный служитель твой, — и скоро, быть может, через недолгий ряд поколений, умрет и последний остаток твоего народа, — а за ними и ты.
   Ибо вот ползет навстречу нам с востока другое племя — ползет, как ползет иногда песок из морской глубины на берег, когда в пучинах содрогнется Великая Акула от злого сна и ударит хвостом по темному дну. Странное это племя: словно нарочно создали его дьяволы пустыни для безотрадной страсти достижения. Эти люди не знают улыбки; пришли неведомо откуда и хотят неведомо чего. Но все они чего-то хотят, всегда хотят, никогда не уступают; падают и снова подымаются; набирают что-то по крохам и берегут свои крохи. Кафтор их презирает, Кафтор хлещет их бичами по лицу и считает себя властелином: так туземный раб, когда двинулся с моря песок, отбрасывает его лопатой от своего сада и думает, что он победил. Не победил. Не победит.
   Прощай, боже Дагон, и не гневайся на жалобу старого слуги, в сердце которого накопилась горькая боль. Твой народ погибнет; и сегодня я, предпоследний из людей твоего избрания, стою пред тобою, последним из богов истинных, и прощаюсь навсегда.


Глава XXXIV. ПОСЛЕДНЯЯ


   О заключительном дне того праздника подробное письмо написал очевидец, знатный египетский турист, не раз уже бывавший в Филистии. Письмо начертано было демотическим шрифтом, которым в то время еще пользовались только немногие, потому что у жрецов и правительственных писцов он считался выдумкой легкомысленной и безбожной. Несмотря на сравнительную простоту этого способа начертания, автор диктовал его ученому рабу две недели подряд, — что, впрочем, его не стеснило, так как он в это время все равно лежал в постели и оправлялся от ожогов. Письмо было адресовано приятелю автора в Мемфисе, и вот существенная его часть:
   "…Праздник жатвы считается главным праздником этого края. Обряды, которыми он обставлен, кажутся мне смесью двух преданий: большая часть их заимствована у здешних коренных племен, теперь уже давно порабощенных, но кое-что, по-видимому, действительно занесли предки филистимлян со своих островов. Так, божество Дагон, о котором я писал тебе несколько лет тому назад, в первую поездку мою сюда, а также многолюдные пляски, праздничная одежда — все это, я полагаю, островного происхождения. Но обычай в эти дни украшать храм изнутри камышом, ветвями пальмы, смоковницы, маслины, платана, кипариса и дуба, до того, что и вид, и запах этого убранства напоминают молящимся лес, — этот обычай распространен во всем Ханаане.
   Даже в туземном предместье Газы, где в обычное время глаза встречают зрелище грязи и нищеты невообразимой, накануне праздника над дверью каждой лачуги торчало по нескольку тощих, но зеленых веток.
   Эту особенность внутреннего убранства капища следует тебе, любезный Тефнахт, тщательно усвоить, если ты хочешь правильно понять как причины, так и размеры того замечательного события, слух о котором, как я вижу из твоего запроса, дошел и до вас в Мемфис. Подробное описание самого здания ты, быть может, помнишь из старых моих писем, так же как и описание главной его части — навеса на четырех колоннах из разных каменных пород, под которым находятся идол на золотой подставке и жертвенник. Итак, постарайся представить себе все эти столбы, карнизы, шипы для факелов и статуи обвитыми зеленью до того, что мрамор и гранит только пятнами проступают сквозь зеленый переплет. Зеленым, впрочем, можно было назвать его лишь в первые дни: праздник продолжается неделю. Причем, если в строгом смысле богослужения главным днем считается первый, то в смысле народного разгула особенного внимания заслуживает последний день, или, вернее, следующая за ним ночь. О проявлениях этого ликования и о размерах, какие они принимают в эти заключительные часы праздника между закатом солнца и зарею, мне заранее столько тут рассказывали, что я, признаться, с великим любопытством готовился воспринять их всеми органами, предоставленными мне природой; и поверь, любезный Тефнахт, памятуя, что и ты в неменьшей мере одарен тем же родом любознательности, я почел бы долгом представить тебе точный отчет обо всем, — если бы событие, которому, взамен того, я вынужден посвятить нынешнее письмо, не произошло как раз перед закатом в седьмой день праздника и, таким образом, не оборвало естественного хода вещей.
   Но, хотя не вполне подобает, говоря о происшествии такого печального свойства, останавливаться на вещах свойства игривого, я не могу не упомянуть о том, что зрелище, какое представлял собою храм в тот предвечерний час, врушало самые бодрящие ожидания. Достаточно указать на два обстоятельства. Первое — это праздничный наряд женщин, как бы нарочно придуманный для того, чтобы довести здорового человека до высшей степени предвкушения; впрочем, и его я тебе уже неоднократно и с достодолжным одушевлением описывал. Второе же обстоятельство заключается в том, что факелов в эту ночь не зажигают, ибо это было бы опасно ввиду обилия ветвей, уже совсем засохших; и, таким образом, по мере наступления ночи, внутренность храма постепенно погружается в темноту, среди которой слабое тление догорающего жертвенника пред кумиром Дагона должно, я полагаю, оказывать то же действие, как крупица острой приправы к сочному блюду.
   Долг человека просвещенного и привыкшего к доброму обществу обязует меня, однако, также упомянуть, что и в другом — хотя, по моему, гораздо менее привлекательном смысле внутренность храма представляла в эту ночь немало замечательного. Здесь присутствовали все пять саранов Филистии, каждый со своею свитой, половина коей, говорят, до сей поры вербуется из уроженцев острова Керэта, а вторая половина из местной молодежи высшего происхождения. Вообще я должен сказать, что храм этот, хотя по размерам своим остался бы незамеченным в Мемфисе или даже Фивах, ибо скамей в нем едва хватало для тысячи, и еще полутысяча могла уместиться стоя, — вмещал в тот день почти все именитое население Газы и немалую часть высшего сословия остальных четырех филистимских столиц. Причем, как я слышал, сараны и старейшие сановники по наступлении темноты удаляются, дабы не покровительствовать своим высоким присутствием происходящему народному веселию — или, быть может, дабы не мешать таковому; но, покуда светло, и они восседают на отдельных своих сидениях, хотя и не принимают прямого участия в развлечениях толпы.
   Богослужение давно закончилось, солнце только еще клонилось к закату, и мы во храме доедали пряные сласти, запивая их довольно сносным вином местного изделия, когда послышались приветственные возгласы и я увидел в среднем проходе между скамьями самого замечательного человека, какого довелось мне встречать на веку. Я писал тебе в прежнюю свою поездку, а потом и устно рассказывал, что этим разбойником из дикого племени, живущего где-то в предгорье Филистии, разбойником, причинившим Филистии немало ущерба, Филистия, по-моему, гордилась: противоречие, которое у нас, египтян, было бы невообразимо, но которое вполне вяжется с беззаботным легкомыслием здешнего населения. Около года тому назад, однако, лопнуло даже здешнее терпение: разбойника взяли в плен, но (черта опять-таки непонятная для нас, воспитанных в карательной твердости Египта) почему-то не казнили, а только выкололи глаза и оставили его на свободе, и постепенно он снова сделался желанным гостем на всех пирах Газы.
   Теперь я впервые увидел его. Передай твоему длинноногому негру Шормасте, который столько раз после ужина уносил меня, человека плотного, как младенца на руках, что бритая макушка его не дотянулась бы до подбородка этого великана. И, однако, плечи его были так широки, вообще все члены так соразмерны, что он ничуть не показался мне чудовищным. Лицо же его поразило меня своей красотою даже в этой стране, где прямые носы с едва заметным изгибом, тонкие губы и маленькие уши столь радуют египетский глаз и, увы, столь омрачают завистью египетское сердце. В отличие от филистимлян, шапки на нем не было, и в его темных, но далеко не черных волосах, очень тщательно расчесанных, я заметил широкую белую прядь. Единственное, что было мне в его лице неприятно, это, конечно, закрытые, неестественно впалые глаза; помнится, я тогда же подумал, что у нас в Мемфисе даже рабы из хорошего дома не согласились бы пировать с человеком, столь явно обезображенным. Но, с другой стороны, когда он уселся на одном из табуретов, приготовленных для жреческого сословия у самого жертвенника, лицом к обществу, и, откликаясь на шумный хор приветствий, очень весело улыбнулся, я и сам забыл о его глазах ради очарования этой улыбки. Рядом с ним стояла маленькая девочка, приведшая его за руку (он признавал, говорят, только малолетних вожатых, упорно отклоняя предложения услуг со стороны взрослых людей; и вообще был любимцем у детворы). Судя по нарядному платью, девочка была из богатого дома. Усевшись, он погладил ее по голове и приказал ей безотлагательно идти домой: может быть, просто потому, что детям в эту ночь никак не подобало оставаться во храме, а может быть (если предположить — в чем я отнюдь не уверен, — что дальнейшие события были им уже заранее предусмотрены), и из привязанности к этому именно ребенку.
   Его приход внес большое оживление. Со всех сторон его окликали и откликался он; и на каждый ответ его все общество отзывалось веселым смехом, часто даже рукоплесканиями. Не стыжусь признаться, что и в хохоте, и в плеске, по прошествии недолгого времени, начал принимать участие и я; и должен признать, что этот троглодит оказался далеко не лишенным лицедейского дара. Лицо его, несмотря на закрытые глаза, способно было принимать любое выражение и даже сходство с другими лицами: и, при помощи самых несложных приемов, как, например, легкого перемещения локтей или едва заметного наклона шеи, он придавал своему высокому и стройному стану то вид коротенького толстяка, то обличье молоденькой девушки. Что касается до его голоса, то подобной гибкости я еще не встречал. Он передавал речь людей, тут же сидевших, с таким совершенством, что даже я, забыв обо всех правилах нашего столичного изящества, вынужден был от времени до времени прижимать обе ладони к животу, дабы не задохнуться от хохота.
   Особенно мне понравилась одна картина, которую он разыграл в лицах, воплощая с изумительным искусством около десяти человек, говорящих почти одновременно. Но филистимским друзьям моим она пришлась почему-то не по вкусу. Насколько я понял (ибо он при этом употреблял много слов простонародных, мне неизвестных, а также подражал ломаному выговору разных племен), он тут изобразил перебранку на одной из пограничных застав, где филистимская стража собирает пошлину от купцов разных народностей. Вначале слушатели смеялись очень весело; но вдруг, когда пленник заговорил каким-то особенно отрывистым говором и при этом слегка насупился, как человек, глядящий исподлобья, — смех оборвался, а сидевший рядом со мною приятель с некоторым смущением шепнул мне, что теперь пленник изображает купца из своего собственного народа и что этого не следовало бы ему делать. Пленник, однако, не смутился и показал в чрезвычайно забавной смене вопросов и ответов, как его сородич, прикидываясь тупым простаком, постепенно вгоняет в пот и высокомерного сотника, и кропотливого счетовода пограничной стражи, и в конце концов их же обсчитывает. На этот раз ему хлопали гораздо меньше прежнего, — за одним исключением, на котором я теперь и остановлю твое внимание тем охотнее, что речь идет о нашей с тобою старой приятельнице.
   Ты, конечно, помнишь общую нашу подругу, которую мы за красоту называли царевной Нофри, хотя она была иностранного происхождения, и которая исчезла из Мемфиса года два тому назад? Здесь она, оказывается, слыла под другим именем, но я ее сейчас же узнал, как только обратил внимание на то, что она, одна среди всех сидевших на передней скамье, шумно рукоплескала пленнику именно после этого, почему-то никому не понравившегося представления. Она даже несколько раз повторила одобрительный возглас, и, так как остальные молчали, то великан, очевидно, расслышал и узнал ее голос, ибо на мгновение быстро повернул голову в ее сторону, хотя тотчас же и отвернулся. То обстоятельство, что она оказалась и его старой знакомой, меня, конечно, не удивило, принимая во внимание ее ремесло и его богатырскую осанку; но с тех пор мне удалось выяснить, что именно эта женщина какимто образом помогла филистимлянам захватить в плен дотоле неуловимого разбойника, за что и получила впоследствии от казны крупное денежное вознаграждение.
   Она, однако, не удовлетворилась тем, что обратила на себя его внимание, а, по-видимому, решила привлечь также и внимание всего общества; и, действительно, с этого мгновения и почти до самого конца взор и слух присутствующих остались уже сосредоточенными не только на пленнике, но и на ней. Причем все дальнейшее произошло так быстро, что я, диктуя это описание, далеко не уверен, удастся ли мне припомнить и передать главные черты происшедшей между ними беседы. Постараюсь, однако, изложить то, что сохранилось в моей памяти.
   Начала беседу женщина, а именно тем, что, слегка приподнявшись с места, воскликнула, обращаясь к пленнику:
   — Ты умеешь загадывать загадки, Самсон (это, как я забыл тебе сообщить, было его имя; или, может быть, кличка, ибо в прошлый мой приезд его называли иначе), — но умеешь ли ты отгадывать?
   На что он, помолчав несколько мгновений, со смехом ответил:
   — Какие у тебя загадки, красавица? Даже узор голубых жилок на твоих ляжках — ни для кого не загадка: все его видели!
   Это опять вызвало общий смех, и женщина сильно побледнела, но, тем не менее, крикнула еще громче:
   — Нет, у меня для тебя иная загадка. Что это такое: из пожирателя вышло лакомство, из могучего — забава, из истребителя — шут?
   Он, услышав этот вопрос, унизительный смысл которого даже для меня был ясен, дрогнул всем телом; голос его, однако, звучал совершенно спокойно, когда он ответил ей:
   — В самом сладком лакомстве иногда таится отрава — так же точно, как в ласке блудницы часто прячется предательство.
   Филистимляне опять засмеялись, но сейчас же смолкли, ожидая с любопытством, что скажет она: по-видимому, такие поединки обидной колкости не считаются у них противными праздничному обычаю. И, действительно, женщина продолжала, причем мне показалось, что в ее голосе, кроме запальчивости и ненависти, чувствовалось также заглушенное начало рыдания:
   — Вот еще одна загадка: из отверженной вышла победительница, и глаза, когда-то глядевшие на нее с презрением, никогда уже ни на что не взглянут. Знаешь ли ты имя этой загадки?
   На что он немедленно и спокойно ответствовал:
   — Знаю, слышал: пять тысяч и пятьсот серебряных монет.
   Она, однако, покачала головой и сказала, наклонясь вперед:
   — Нет, не отгадал. Имя этой загадки иное: мое имя — Элиноар!
   Она произнесла это имя с такой силой выражения, что и у меня, никогда его не слыхавшего, прошла щекочущая дрожь вдоль спины, и я понял, что для пленника это имя должно было иметь какое-то особенное значение, и с любопытством взглянул на него. Так как лучи предвечернего солнца, прорываясь в открытые двери храма, очень ярко освещали его лицо, я мог ясно видеть сменявшиеся на нем выражения. И опять я вынужден повторить, что — если только имя, ею произнесенное, было ему действительно знакомо — этот дикарь оказался лучшим лицедеем, какого я когда-либо наблюдал. Он изобразил на лице все признаки простодушной растерянности, поднял брови, даже раскрыл рот, повел головою вправо и влево, как бы расспрашивая всех присутствующих, и наконец проговорил:
   — Элиноар? Это кто такая? Не помню. При этом неожиданном ответе женщина пошатнулась совершенно так, как будто ее ударили в лицо, и прижала руки к своей открытой груди. Но через мгновение, преодолевая себя, она закусила губу, обернулась к задним рядам храма и кого-то оттуда поманила. В ответ на это к ней подбежала нубийская рабыня, на руках у которой я заметил нечто вроде свертка, окутанного прозрачною белой тканью. Женщина взяла у нее этот сверток и, опять повернувшись к пленнику, воскликнула:
   — А теперь отгадай третью загадку! Произнеся эти слова, она быстро развернула ткань и извлекла оттуда голого младенца, которому на вид было едва ли больше трех или четырех недель от роду и который, очевидно, потревоженный со сна, сейчас же громко заплакал. Она поднесла его к самому лицу пленника и приложила маленькие руки младенца к его бородатым щекам; и как только осуществилось это прикосновение, дитя перестало плакать и потянулось к нему, причем я вспомнил уже упомянутые мною рассказы о том, что великан этот вообще пользовался любовью детей. И, действительно, от ощущения детской ручки его лицо, странным образом, стало вдруг само похоже на черты малого дитяти, и несколько мгновений он сидел, не шевелясь, а только подставляя то одну, то другую щеку, то нос, то лоб, то закрытые глаза под неловкие пальцы ребенка. Но внезапно он отстранился и быстро встал, делая такое движение руками, как будто хотел схватить младенца; чему, однако, женщина помешала, столь же быстро прижав дитя к себе и отступив на несколько шагов назад. Тогда он спросил, но уже не прежним своим голосом, полным насмешки, а так, как говорит человек, обуреваемый сильным волнением чувств:
   — Чей это ребенок?
   Женщина же рассмеялась и ответила ему: