Все в ужасе ахнули. Вот уж кому следует отрубить голову! Они бы с удовольствием поглядели на это! Да нет, для такого и гильотины мало! Его надо на куски разрубить. Сообщение о детоубийстве тоже возмутило их, но шапочник, человек строгой морали, оправдывал мать, взваливая всю ответственность на соблазнителя: если бы этот негодяй не наградил ее ребенком, не пришлось бы ей бросать малютку в отхожее место. Но от чего они пришли в восторг, – так это от подвигов маркиза де Т., который, возвращаясь с бала в два часа ночи, подвергся на бульваре Инвалидов нападению трех бродяг. Он даже перчаток не снял: двоих ударил головой в живот – они тут же и покатились, а третьего отвел за ухо в полицию. Вот это молодчина! Каково? Жаль, что аристократишка.
   – Ну, слушайте теперь, – сказал Лантье, – перехожу к великосветской хронике. «Графиня Бретиньи выдает старшую дочь за молодого барона Валенсе, адъютанта его величества. Среди приданого имеется больше чем на триста тысяч франков кружев…»
   – А нам-то какое дело? – прервал его Шкварка-Биби. – Кому интересно знать, какого цвета у нее рубашки?.. Сколько бы у нее ни было кружев, у этой девчонки, а все части тела у нее такие же, как и у всякой другой.
   Лантье собирался продолжать чтение, но Соленая Пасть, он же Пей-до-дна, вырвал у него газету из рук, уселся на нее и заявил:
   – Нет, довольно… EOT ее место, пусть погреется… Бумага только на это и годится.
   Между тем Сапог, рассмотрев свои карты, с торжеством ударил кулаком по столу. У него было девяносто три.
   – У меня революция! – закричал он. – Квинт-мажор, пять обжор – все пасутся на лужку!.. Ведь это двадцать, так? Затем терц-мажор на бубнах – итого двадцать три; Да три быка – двадцать шесть; да три лакея – двадцать девять; да три кривых – девяносто два… Играю первый год республики – девяносто три!
   – Продулся, старина! – закричали остальные кровельщику.
   Потребовали еще две бутылки. Наливали стакан за стаканом и пьянели все сильнее. К пяти часам напились вдрызг; Лантье сидел молча и уже подумывал, как бы улизнуть. Он не любил, когда начинали реветь без толку и плескать вино на пол. Тут как раз Купо встал и объявил, что покажет «крестное знамение пьяницы». Сложив пальцы, он поднес их ко лбу, потом к правому, к левому плечу, затем к животу, произнося при этом Монпарнасс, Менильмонт, Куртиль, Баньоле, а затем трижды ткнул себя под ложечку и затянул: «Слава, слава, слава Пьянице». Тут все захлопали, поднялся гвалт. Шапочник воспользовался этим и спокойно ушел. Собутыльники даже не заметили его отсутствия. У него у самого порядком шумело в голове. Но, выйдя на улицу, он встряхнулся, оправился, принял свой обычный самоуверенный вид и не спеша зашагал домой. Дома он рассказал Жервезе, что Купо загулял с приятелями.
   Прошло два дня, Купо не возвращался. Он кутил где-то в квартале, но где именно, было неизвестно. Его видели и у тетушки Баке, и в «Бабочке», и в кабачке «Кашляющий Карапузик». Но одни говорили, что он пьянствует в одиночку, а другие, что с ним целая компания в восемь или девять человек, и все такие же пьяницы, как и он. Жервеза покорно пожимала плечами. Господи, приходится привыкать ко всему! Она никогда не бегает за мужем, а если случайно замечает его в кабаке, то нарочно отходит подальше, чтобы не злить его. Она только поджидает его возвращения, а ночью прислушивается, не храпит ли он под дверью, – случалось, что Купо засыпал на куче мусора, на скамейке, среди какого-нибудь пустыря или даже прямо в канаве; а чуть свет, еще не протрезвившись после вчерашнего, он снова принимался за свое непробудное пьянство; он стучал в запертые ставни еще не открывшихся питейных заведений, опохмелялся, опрокидывал стаканчик – другой, и опять все начиналось сначала: хождения из одного кабака в другой, приятели-собутыльники, с которыми он то расставался, то снова встречался, – и улицы опять начинали плясать перед его глазами. Спускалась ночь, снова занимался день, а у него только одно и было на уме – пить, пить, до бесчувствия, свалиться, обеспамятев, проспаться и снова пить. Когда он так запивал, остановить его было нельзя. На следующий день после исчезновения Купо Жервеза все-таки сходила в «Западню» дяди Коломба справиться о муже. Кровельщик появлялся там раз пять, а где он теперь, – никто не знал. Жервеза так и ушла ни с чем, только захватила его инструменты, все еще валявшиеся под скамейкой.
   Вечером Лантье, видя, что Жервеза расстраивается, предложил ей отправиться для развлечения в кафешантан. Сначала она отказалась: ей было не до веселья. Если бы у нее было спокойно на душе, она приняла бы предложение, потому что шапочник сделал его очень просто и, по-видимому, без всяких задних мыслей. Казалось, он и в самом деле сочувствует ей и относится к ней чуть ли не по-отечески. Никогда еще Купо не пропадал по двое суток подряд. Каждые десять минут Жервеза, не выпуская из рук утюга, подходила к двери и выглядывала на улицу – не идет ли муж. Ей не сиделось на месте, – «точно у меня какой-то зуд в теле», – говорила она. А впрочем, если даже Купо и попал под колеса или сломал себе шею, ей нисколько его не жалко! Нет, у нее не осталось ни капли чувства к этому грязному негодяю. И потом, право же невыносимо все время гадать, – вернется он или не вернется! Когда на улицах зажглись газовые фонари, Лантье снова завел речь о кафешантане, и Жервеза согласилась. В конце концов слишком глупо отказывать себе в удовольствии, когда муж бражничает трое суток подряд. Если он не возвращается, то и она тоже уйдет. Да пропади все пропадом, осточертела ей эта проклятая жизнь! Пусть хоть вся прачечная сгорит – наплевать!
   Пообедали на скорую руку. В восемь часов Жервеза сказала мамаше Купо и Нана, чтобы они укладывались спать, а сама ушла под руку с шапочником. Прачечную заперли. Жервеза вышла через двор и отдала ключ от квартиры г-же Бош, попросив ее уложить «этого борова», если он вернется. Шапочник, насвистывая, поджидал у ворот. Он принарядился. Жервеза тоже надела шелковое платье. Они тихонько шли по тротуару и, попав в толпу, прижимались друг к другу. Когда они входили в яркую полосу света, падавшую из окна какой-нибудь лавочки, видно было, что они улыбаются и тихо разговаривают.
   Кафешантан находился на бульваре Рошешуар. Это было старое маленькое кафе с дощатой пристройкой во дворе. Сверху и по бокам вход был освещен маленькими стеклянными плошками. На деревянных щитах, поставленных прямо на тротуаре, около канавы, были наклеены длинные афиши.
   – Вот мы и пришли, – сказал Лантье. – Сегодня выступает модная певица мадемуазель Аманда.
   Но тут он заметил Шкварку-Биби, который тоже читал афишу. Под глазом у Биби красовался большой синяк. Очевидно, вчера кто-то хватил его кулаком.
   – А Купо? – спросил шапочник, оглядываясь по сторонам. – Вы, значит, потеряли Купо?
   – О, уже давно, со вчерашнего дня, – отвечал Биби. – Они затеяли свалку у тетушки Баке. А я не люблю потасовок… Ведь скандал вышел у них из-за гарсона тетушки Баке, он с нас хотел два раза получить за одну бутылку… Ну, я и удрал, пошел всхрапнуть маленько.
   Биби все еще зевал, хотя проспал целых восемнадцать часов. Впрочем, он успел вполне протрезвиться. Вид у него был отупевший, сонный; старая куртка была вся покрыта пухом: очевидно, он спал в постели, не раздеваясь.
   – Так, значит, вы не знаете, где мой муж? – спросила прачка.
   – Нет, не имею ни малейшего понятия… Мы ушли от тетушки Баке в пять часов. Вот все, что я знаю… Может быть, он спустился вниз по улице. Да, да, я, кажется, даже видел, как он входил в «Бабочку» с каким-то извозчиком..; Экая дурь! Бить его надо! Смертным боем бить.
   Лантье и Жервеза провели в кафешантане очень приятный вечер. Часов в одиннадцать, когда все кончилось, они не торопясь вернулись домой. Чуть-чуть пощипывал морозец. Публика кучками расходилась по домам. Какие-то девчонки покатывались от хохота, укрывшись под деревом; мужчины, стоявшие рядом, отпускали по их адресу шуточки. Лантье мурлыкал одну из песенок мадемуазель Аманды: «У меня в носу щекочет». Возбужденная и как будто слегка опьяневшая, Жервеза подтягивала ему. Ей было очень жарко. Два бокала вина, которые она выпила, ударили ей в голову; а потом табачный дым и толпа, и этот запах ресторана подействовали на нее одуряюще. Мадемуазель Аманда произвела на нее очень сильное впечатление. Сама Жервеза ни за что не решилась бы выступить перед публикой в таком виде. Хотя надо отдать справедливость этой красотке – фигура у нее замечательная, а кожа – прямо позавидовать можно. И Жервеза с чувственным любопытством слушала Лантье, сообщавшего о певице разные подробности; говорил он с таким видом, точно был очень близко знаком с нею.
   – Все спят, – сказала Жервеза, позвонив уже три раза и все-таки не добудившись Бошей.
   Ворота открылись, но под аркой было темно. Жервеза постучала в окошко дворницкой, чтобы получить ключи, но заспанная привратница что-то начала кричать ей, а что – она сначала никак не могла расслышать. Потом она, наконец, поняла, что Пуассон привел Купо в ужасном виде и что ключ, вероятно, торчит в замке.
   – Тьфу, пропасть! – пробормотал Лантье, когда они вошли в комнату. – Что он тут наделал! Сущая зараза!
   И в самом деле смрад стоял ужасный. Отыскивая спички, Жервеза то и дело попадала ногой в скользкие лужи. Наконец она зажгла свечу, и глазам их представилось редкостное зрелище. Купо, по-видимому, выворотило наизнанку; он загадил всю комнату, измазал постель, ковер; даже комод весь был забрызган рвотой. Сам он, свалившись с кровати, на которую его уложил Пуассон, храпел на полу, посреди собственной блевотины. Он весь вывалялся в ней, как свинья. Из широко раскрытого рта разило вонью, она отравляла весь воздух; поседевшие волосы слиплись, намокнув в отвратительной луже, растекавшейся вокруг головы.
   – Вот свинья, вот свинья! – в бешенстве и негодовании повторяла Жервеза. – Все загадил… Нет, он хуже всякой собаки… Ни от какой падали такой вони не будет.
   Жервеза и Лантье боялись повернуться, не зная, куда ступить. Никогда еще кровельщик не возвращался в таком виде, ни разу не доходило до того, чтобы он так испоганил комнату. Это зрелище сильно пошатнуло доброе чувство, которое Жервеза еще сохранила к мужу. Раньше, когда он возвращался навеселе, она относилась к нему снисходительно, не брезгливо. Но теперь, теперь это было уж слишком; ее всю переворачивало от отвращения. Она не дотронулась бы до него и щипцами. Одна мысль о прикосновении к этому гаду возбуждала в ней такое омерзение, как если бы ей предложили лечь рядом с покойником, умершим от дурной болезни.
   – Но ведь лечь-то мне надо же, – прошептала Жервеза. – Не идти же спать на улицу!.. Ах, так бы и растоптала его!
   Она попыталась перешагнуть через пьяного, но принуждена была ухватиться за угол комода, чтобы не поскользнуться в луже. Купо совершенно загораживал путь к кровати. Тогда Лантье, усмехаясь при мысли, что сегодня ей не придется спать на своей кровати, взял ее за руку и прошептал тихим, страстным голосом:
   – Жервеза… Послушай, Жервеза…
   Жервеза сразу поняла, чего он хочет, и вырвалась.
   – Нет, оставь меня, – испуганно пробормотала она, обращаясь к нему на «ты», как в старые времена. – Умоляю тебя, Огюст, ступай к себе… Я как-нибудь устроюсь. Я заберусь на кровать через спинку.
   – Послушай, Жервеза, не будь дурочкой, – повторял он. – Здесь такая вонища, что тебе не выдержать… Идем. Чего ты боишься? Он не услышит.
   Жервеза отбивалась и отрицательно трясла головой. Растерявшись, не зная, что делать, и желая показать Лантье, что она остается здесь, она начала раздеваться. Сорвала с себя шелковое платье, бросила его на стул и осталась в рубашке и нижней юбке, с голыми руками и плечами. Ведь это ее кровать! Она хочет спать на своей кровати! Она все снова и снова пыталась найти чистое местечко, чтобы пробраться в постель.
   Но Лантье не отставал, он хватал ее за талию, нашептывал ей страстные слова, задыхался, старался разжечь ее. Она оказалась между пьяницей-мужем, который мешал ей честно улечься в собственную постель, и этим негодяем, который думал только о том, чтобы воспользоваться ее несчастием и снова овладеть ею. Когда шапочник повышал голос, Жервеза умоляла его замолчать. Вытянув шею, она прислушивалась к тому, что делалось в маленькой комнате, где спали Нана и мамаша Купо. Но, очевидно, и старуха и девочка спали крепким сном. Слышно было, как они громко посапывают.
   – Огюст, оставь меня, ты их разбудишь, – повторяла Жервеза, стискивая руки. – Перестань же! В другой раз… Не здесь, не при дочери…
   Но Лантье молчал, улыбаясь; он медленно поцеловал ее в ухо, как целовал когда-то давно, когда хотел раззадорить, опьянить. Жервеза сразу обессилела, в ушах ее зашумело, по телу пробежала дрожь. Но все-таки она еще раз попыталась пробраться к кровати. И опять должна была отступить. Оттуда поднимался такой невыносимый смрад, что ее чуть не стошнило от омерзения. Мертвецки пьяный Купо валялся неподвижно, как труп; он храпел на полу, точно на мягкой перине. Заберись к его жене хоть вся улица, он и не шелохнулся бы.
   – Тем хуже, – бормотала Жервеза. – Он сам виноват. Я не могу… Ах, боже мой, боже мой! Он гонит меня с моей постели, у меня больше нет постели… Нет, я не могу. Он сам виноват.
   Она дрожала, она теряла голову. И в то время, как Лантье тащил ее к себе, за застекленной дверью маленькой комнаты появилось лицо Нана. Девочка только что проснулась и тихонько встала. Она была в одной рубашке, бледная, заспанная. Нана посмотрела на отца, валявшегося в собственной блевотине, потом перевела глаза на мать и, прильнув к стеклу, стояла и глядела, пока юбка матери не исчезла в двери чужого мужчины напротив. Лицо Нана было серьезно. Широко открытые глаза порочного ребенка горели чувственным любопытством.



IX


   В эту зиму матушка Купо чуть было не умерла от удушья. Она уже привыкла к тому, что каждый год, в декабре, астма укладывает ее в постель на две-три недели. Что ж, она уже не молоденькая: на святого Антония исполнится семьдесят три года. Матушка Купо стала совершенной развалиной и, несмотря на свою толщину, заболевала от каждого пустяка.
   Доктор предупредил, что удушье прикончит ее разом, в мгновение ока, так что она и охнуть не успеет.
   Когда старухе приходилось лежать в постели, она делалась совсем невыносимой. Надо сознаться, что комната, в которой она спала вместе с Нана, была далеко не из приятных. Между кроватями могло поместиться только два стула. Серые выцветшие обои висели клочьями. Сквозь круглое окошко, прорезанное под самым потолком, проникал скудный, сумрачный свет, точно в погребе. Ну как не расклеиться вконец в такой дыре, особенно женщине, которой и без того трудно дышать! Ночью, во время бессонницы, старуха прислушивалась к дыханию спящей Нана, и это развлекало ее. Но днем, с утра до вечера, матушка Купо оставалась совсем одна; никто не приходил посидеть с ней, и она целыми часами брюзжала, плакала и, ворочаясь на подушке, твердила:
   – Господи, какая я несчастная! Господи, какая я несчастная!.. Это же тюрьма!.. Они меня уморят в этой тюрьме!
   И когда Виржини или г-жа Бош заходили проведать ее, она, не отвечая на вопрос о здоровье, начинала изливаться в бесконечных жалобах:
   – Да, здесь мне хлеб достается недешево! У чужих людей, и то было бы легче!.. Я недавно попросила чашечку морса, так знаете что: они притащили мне целую миску, конечно, чтобы попрекнуть меня, сказать, что я слишком много пью!.. А Нана? Ведь я выходила эту девчонку, а она, как вскочит с постели, так и убегает, – больше я ее и не вижу. Можно подумать, что от меня смердит. А ночью дрыхнет и ни разу не проснется, не спросит, как я себя чувствую… Конечно, я им мешаю, они ждут не дождутся, когда я подохну. Ох, теперь уж недолго ждать! Нет у меня больше сына; эта мерзкая прачка отняла его у меня. Она бы рада избить меня; кабы суда не боялась, уж она давно бы меня придушила.
   Жервеза и в самом деле иногда грубо обращалась со старухой. Дела шли все хуже и хуже. Все были мрачны, и ссоры вспыхивали на каждом шагу. Однажды утром Купо, у которого после попойки трещала голова, воскликнул:
   – Старуха все обещает помереть, а вот никак не соберется!
   Эти слова поразили мамашу Купо в самое сердце. Ее упрекали в том, что она дорого стоит; при ней совсем спокойно говорили, что, не будь ее, расходы сильно сократились бы. По правде сказать, старуха и сама вела себя не так, как бы следовало. Например, когда приходила ее старшая дочь, г-жа Лера, она начинала жаловаться на невестку и на сына, говорила, что ее морят голодом, – и все только для того, чтобы выманить у дочери двадцать су. Эти деньги старуха тратила на лакомства. Она нашептывала супругам Лорилле, будто их десять франков уходят у прачки бог знает куда – на новые чепчики, на пирожные, которые Хромуша съедает потихоньку от всех, а то и на такие пакости, о которых и сказать стыдно. Раза два или три родные чуть не передрались из-за нее. Она стояла то за тех, то за других. В конце концов получалась настоящая склока.
   Однажды г-жа Лорилле и г-жа Лера сошлись около постели матери, лежавшей в жесточайшем приступе астмы. Старуха подмигнула, чтобы они наклонились к ней поближе. Она едва могла говорить и прохрипела шепотом:
   – Нечего сказать, дожили!.. Я их слышала нынче ночью. Да, да! Хромушу с шапочником. Вот возня-то была! А Купо – тоже хорош! Ну и дела!
   И старуха, задыхаясь и кашляя, начала рассказывать прерывистым голосом. Вчера сын вернулся мертвецки пьяный. Она не спала, она слышала решительно все, каждый звук – и шаги босых ног Хромуши, и голос шапочника, который шепотом звал ее, и скрип отворяемой двери, и все остальное. Должно быть, это продолжалось до самого утра, – она не знала наверное, так как в конце концов сон сморил ее.
   – Хуже всего то, что их могла слышать Нана, – продолжала матушка Купо. – Она плохо спала. Всегда спит как убитая, а тут все вскакивала и вертелась, точно на угольях.
   Обе женщины, по-видимому, ничуть не удивились.
   – Черт возьми! – прошептала г-жа Лорилле. – Должно быть, это началось с первого же дня… Раз Купо ничего не имеет против, так нам-то и подавно все равно. Но какой позор для семьи!
   – Будь я на вашем месте, – прошептала г-жа Лера, кусая губы, – я бы их спугнула, крикнула бы что-нибудь, например: «Вижу!» – или: «Полиция!» Прислуга одного доктора говорила мне, будто ее хозяин рассказывал, что в такой момент женщина с испуга может умереть на месте. Да, славно было бы, если б Хромуша умерла вот так, на месте преступления. Чем согрешила, тем и наказана!
   Скоро весь квартал узнал, что Жервеза каждую ночь ходит к Лантье. Г-жа Лорилле изливала свое негодование перед всеми соседками и вслух жалела своего простофилю-брата, обманутого и обесчещенного женой. Послушать ее, так выходило, что если она и бывает еще в этом вертепе, то только ради своей несчастной матери, которая принуждена жить среди всей этой мерзости. Все соседи обрушились на Жервезу. Она виновата во всем, она сама соблазнила шапочника, – это сразу видно по ее глазам. Да, несмотря на все грязные сплетни, шельма Лантье сумел выйти сухим из воды. И все потому, что он по-прежнему имел вид воспитанного человека: гулял ли он по улицам, читал ли свои газеты, – все он делал прилично, с дамами был вежлив и предупредителен, подносил им цветы и конфеты. Боже мой, мужчина всегда остается мужчиной, – петух – петух и есть! Нельзя же требовать, чтобы он устоял перед женщиной, которая сама ему на шею вешается. Но для Жервезы не было никаких извинений: она позорила всю улицу. Лорилле в качестве крестных зазывали к себе Нана и выпытывали у нее подробности. Они старались расспросить ее обиняками, а девчонка притворилась дурочкой в, скрывая огоньки в глазах, опускала длинные ресницы.
   Несмотря на всеобщее негодование, Жервеза оставалась все такой же спокойной, чуточку вялой, как бы сонной. В первое время она чувствовала себя преступницей, испытывала отвращение к себе, ей казалось, что она окунулась в грязь. Выйдя из комнаты Лантье, она мыла руки, мочила тряпку и чуть не до крови терла себе, плечи, точно желая смыть эту грязь. Когда Купо приставал к ней, Жервеза сердилась, убегала в прачечную и одевалась там, дрожа от холода. С другой стороны, она не допускала, чтобы шапочник трогал ее после того, как ее обнимал муж. Ей хотелось бы, меняя мужчин, менять и кожу. Но мало-помалу Жервеза привыкла. Слишком утомительно было каждый раз мыться. Лень расслабляла ее, постоянная потребность в счастье заставляла ее даже из неприятностей извлекать крупицы радости. Она была снисходительна и к себе и к другим; она старалась только устроить все к общему благополучию. Ведь если и муж и любовник довольны, если все в доме идет как следует, если все сыты, веселы, шутят с утра до ночи и наслаждаются жизнью, – то, значит, и жаловаться не на что. В конце концов, если все уладилось ко всеобщему удовольствию, то, значит, ее вина не так уж велика. Обыкновенно наказаны бывают дурные поступки. И постепенно распутство вошло у Жервезы в привычку, стало как бы в порядке вещей, как завтраки и обеды. Она уходила к Лантье всякий раз, как Купо возвращался пьяным, чуть не через день. Жервеза делила ночи между двумя мужчинами. Под конец она стала уходить к любовнику даже и тогда, когда муж бывал трезв. Если Купо храпел слишком громко, она переходила в постель шапочника, чтобы выспаться спокойно. И не потому, что она любила Лантье больше, чем мужа. Нет, просто она находила, что шапочник чистоплотнее, у него в комнате она отсыпалась, чувствовала себя свежее, точно после купания. Словом, она была похожа на кошку, которая любит взобраться на белое покрывало, свернуться калачиком и спать.
   Мамаша Купо никогда не осмеливалась открыто заговорить с Жервезой о ее связи. Но когда они ссорились и Жервеза обижала ее, старуха донимала ее намеками. Бывают же на свете дураки-мужья и негодницы-жены, и тут она прибавляла кой-какие словечки, которых у старой жилетницы был богатый запас. В первый раз Жервеза ничего не отвечала и лишь сверлила старуху взглядом, стараясь прочесть что-то на ее лице, потом начала оправдываться всякими общими фразами, словно рассуждая вслух. Если у женщины муж пьяница, вечно ходит свинья свиньей и от него вечно разит вином, такой женщине вполне простительно искать кого-нибудь почище на стороне. Доходило до того, что Жервеза откровенно намекала, что Лантье ее муж, – он столь же близок ей, как и Купо, а может быть, даже и больше. Ведь она жила с шапочником, когда ей было всего четырнадцать лет. Ведь она с ним двух детей прижила! А если так, то ей все простительно, никто не может бросить в нее камень. Против себя не пойдешь, таков уж закон природы. И пусть лучше ее не задевают. Пусть лучше на себя поглядят, она кое-что тоже знает. Улица Гут-д'Ор не больно-то чиста. Г-жа Вигуру с утра до ночи беспутничает в своей лавке. Г-жа Леонгр, жена бакалейщика, спит со своим деверем, долговязым слюнтяем. А часовщик, напротив? На вид такой приличный, а чуть не попал под суд за хорошие дела: связался с собственной дочерью. Да и дочь-то у него – наглая бульварная шлюха! Жервеза обводила широким жестом весь квартал. Только начни копаться в соседском грязном белье, так, пожалуй, в час не расскажешь! Отцы, матери, дети дрыхнут все вместе, как скотина в хлеву. Кругом повальный блуд какой-то. Свинство в каждом доме. И мужчины и женщины, все хороши! Такой уж это злосчастный уголок Парижа. Нужно сбросить всех в одну навозную кучу. Этого навоза хватит на удобрение всех садов в Сен-Дени.
   – Не плюйте вверх – на вас же упадет! – кричала Жервеза, когда ее выводили из терпения. – У каждого свои дела. Хотите жить, как вам нравится, так не мешайте и другим жить, как они хотят… Я веем довольна, я никому не мешаю. Я только не хочу, чтобы в меня швыряли грязью люди, которые сами сидят по уши в грязи.
   Однажды, когда мамаша Купо выразилась яснее обычного, Жервеза процедила сквозь зубы:
   – Вы больны и пользуетесь этим… Послушайте, ведь я вас не обижаю, не попрекаю тем, как вы жили. А нам про вас все известно! Ведь еще при папаше Купо вы путались… Сколько их у вас было, – два, не то три любовника… Да, нечего кашлять, я уже кончила. Я это только для того говорю, чтобы вы ко мне не приставали. Вот и все.
   Старуха чуть не задохнулась. На следующий день пришел за бельем Гуже, Жервезы не было дома. Мамаша Купо зазвала кузнеца к себе в комнатенку и долго не отпускала от своей кровати. Она знала, что Гуже неравнодушен к Жервезе, и заметила, что с некоторых пор он мрачнеет, грустит и, очевидно, догадывается кой о чем. И вот, чтобы и душу отвести и отомстить за вчерашнее, старуха разом выложила ему всю правду. Она плакала и жаловалась, как будто ее и впрямь огорчало дурное поведение Жервезы. Выходя от старухи, Гуже шатался, как пьяный; он задыхался от горя. Как только прачка вернулась домой, мамаша Купо закричала ей, что ее немедленно требуют к Гуже с бельем, все равно – глаженым или неглаженым. Старуха была в таком возбуждении, что Жервеза сразу догадалась, в чем дело, и поняла, что ей предстоит тяжелое испытание.
   Бледная, как полотно, дрожа всем телом, словно ей предстояло идти на казнь, она сложила белье в корзину и вышла. Вот уже несколько лет, как она не платила Гуже ни гроша. Долг ее остановился на прежней сумме: четыреста двадцать пять франков. Под предлогом стесненных обстоятельств Жервеза каждый раз брала за стирку деньги. Она мучительно стыдилась этого. Выходило, что она надувает кузнеца, пользуясь его любовью. Купо, менее совестливый, подсмеивался над Жервезой и говорил, что кузнец может как-нибудь облапить ее в укромном уголке, – вот они и будут квиты. Но Жервеза, хотя и сошлась с Лантье, возмущалась словами мужа, спрашивая, неужели он дошел до такой подлости. Никто не смел говорить при ней дурно о Гуже; ее чувство к кузнецу было словно последними сохранившимися в ней крохами порядочности. И всякий раз, когда она относила белье этим честным людям, сердце ее сжималось уже на первой ступеньке лестницы.