---------------------------------------------------------------
© Copyright Олег Павлов
Email: pavlov@pavlov.nm.ru
WWW: http://www.pavlov.nm.ru
Date: 14 Jul 2003
---------------------------------------------------------------
"Русский человек в XX веке" - новая книга Олега
Павлова
- поступила в продажу. Рассылка наложенным платежом
осуществляется как за рубеж, так и по России. Заявки можно направлять
на электронный адрес издательства:
info@rp-net.ru
---------------------------------------------------------------



Мой больничный дневник оказался сцепкой многих вопросов, точней, он
неожиданно породил для меня такие вот вопросы: имел ли я нравственное право
его публиковать? понимаю ли, какое он производит действие на людей? и многие
другие. У дневника была поначалу только история написания: литература не
давала денег, просто не на что было жить совсем молодому человеку, а уже
есть семья, ребенок - и вот, безработный, получил чудом место в больничной
охране, стал изо дня в день ходить на службу. И так было три года, пока не
сбежал с этой работы однажды осенью, когда возможно стало отыскать другой
заработок. За годы службы у меня не написалось почти ни строчки прозы,
потому что не было таких душевных сил. Но возвращаясь со службы, после смены
в больнице, я все же садился и записывал увиденное - и все три года писал
этот вот дневник.

Больничный дневник - триста страниц беглых записей, сделанных наживую
без всякой возможной обработки, притом человеком, сжившимся со шкурой
охранника; а ведь я только сбежал из конвойных войск, где тоже был
охранником. По ощущению это было так, как если бы я из одной зоны попал в
другую. Мир и так стал для меня после службы в лагерях и увиденного там
баракоподобен, но вдруг в благополучной Москве, в обычной больнице я увидел
почти тот же барак - ту же самую, полную всяческого угнетения жизнь.

Это было тем безысходней, абсурдней, что ведь теперь я оказался в шкуре
охранника по собственной воле, а не по принуждению; что все входы и выходы
больницы были свободны для людей; что даже самый строгий больничный режим -
был пародией на заключение. А моя жизнь и без того была раздвоена, потому
что в одном лице, в одном реальном времени я совмещал в себе два существа: в
больнице, с дубинкой в руке и прочее - это был охранник, а тем же вечером,
скажем, на Букеровском обеде, куда под вспышки фотокамер я ехал прямо с
говенной своей службы, только отработав смену - это был молодой литератор,
какая-то там надежда какой-то там литературы.

Так вот ото всего - и от литературы, и от второй моей скрытой жизни, в
больнице - меня стала отделять со временем стена одинакового отчуждения, то
есть моя душа стала как стена. И я повсюду, по обе стороны, незаметно для
себя, сначала внутренне, а потом так, что этого уже было порой невозможно
скрыть, стал чужой. В больнице - доходило до драк, но, боясь остаться
безработным, я так и цеплялся за свое место в охране, хоть выталкивали
прочь. В литературе - навешивали вовсю ярлыки убогого реалиста, чернушника,
который ищет, где погрязней да пострашней.

В декабре 1995-го я наконец написал первый после двух лет молчания
рассказ. Рассказ, святочный, мне заказала "Литературная газета" в свой
новогодний номер. И я написал "Конец века" - историю бездомного, которого
привозят под Рождество в больницу, где его равнодушно, бескровно умерщвляют,
то есть буквально ждут, когда он умрет, чтобы не возиться с ним, но его труп
после бесследно пропадает из запертого наглухого подвала морга, а это
непостижимое исчезновение становится толькой страшилкой в хронике-
однодневке столичных газет. Это был невыдуманный рассказ, а для меня он
искуплял очень многое - был тем выбором, который я смог уже до конца для
себя совершить, когда написал то, в чем сам-то малодушничал столько времени
дать себе отчет. Но этот рассказ в литературном мирке поскорей объявили
самой отвратительной моей чернушной выдумкой, которую читать уже вредно даже
для здоровья и прочее, прочее. То есть я оказался как тот клоун на арене
цирка, который, умирая, смешит публику, и чем сильней его взаправдашняя
корча - тем смешней. А потом я приходил на службу в больницу и повторялось
то же, что стало-то уже сюжетом рассказа, и что присходит там через день:
привезли бомжа, свалили в ванну, ушли на часок, чтоб не стричь, не мыть, не
лечить, а когда он дозрел до смерти, то вытащили труп, свезли в морг - и
смыли грязь, что осталась от него в ванной да на полу...

У меня появилась вера, что э т о нравственно необходимо знать всем,
иначе все общественное устройство и устройство каждым личного благополучия
оказывается насквозь порочно и лживо, потому что строится оно не иначе, как
на смерти такого вот безымянного бездомного. И плохо мне было не потому, что
литературные критики мне посылали похоронки как писателю. Мне стало
казаться, что это я сам, претворяя безвестную смерть несчастного человека в
прозу, посылаю его умирать в литературу, как на арену цирка, и делаю эту вот
смерть небывшей, почти игрой. Так я осознал, что должен опубликовать свой
дневник, отказавшись вовсе от вымыслов, и стал искать пути к этой
публикации, однако, того уже не осознавая, что дневник снова превращает меня
в охранника и высвечивает ярко мою собственную физиономию - человека,
который знает, что пишет постольку, посколько сам был замешан в
происходящем.

Восемь отобранных страничек дневника взяли в "Литературную газету", где
фигура писателя, работающего в больнице, показалось экзотической, была
востребована, но вот пошли письма от читателей, одно из которых, подписанное
пенсионером, "Литературка" уже через три номера уважительно опубликовала в
спину ушедшему в небытие моему дневнику: "зачем вы печатаете эту чернуху...
зачем автор это выдумал... зачем читателям это знать..." А сам я получал и
другие письма, написанные разными людьми: "мы все-таки не в лагерях,
уважаемый писатель", "неуважению, презрению, цинизму не должно быть места ни
в больницах, ни в писательских трудах о больнице", "почти всех умерших людей
вы называете "труп", герои ваших заметок - это тоже не люди"... И это был
"глас народа", чего ж здесь скажешь.

Так в действительности отнеслось большинство обыкновенных простых людей
к тому, что и могли бы узнать только из такого дневника: не захотели этого
знать. Открытые же выступления о том, что происходит в Москве с бездомными,
неожиданно снискали мне в литературных кругах славу "мужественного и
честного", а несчастные, отверженные люди так и погибали на улицах хуже
собак.

Всякое с л о в о проваливается теперь неизвестно куда, в пустоту, а чем
громче и натуральней орешь, тем больше привлекаешь лично к себе внимания да
похвал, что хуже всякой пытки и сводит с ума: cтоит сделать хоть шаг, а он
превращается тут же в позу. Тень сильней человека. Она все существо его
пожирает, она уже хочет управлять всем и вся. И вместо жизни видна только
одна эта игра теней. Сознание человека - как промокашка? Впитало очередное
"грязное" пятно - и это пятно высохло? Одному человеку и возможно изменить
только одну свою жизнь, но если ты часть общего и есть одно на всех
угнетение, то от него ты в одиночку не избавишься, но воли общей будто и
неоткуда взяться.

Дневник, хоть он по сути своей представляет то, что человек скрывает от
чужих глаз, у меня стал чем-то обратным: туда писалось изначально то, чего
нельзя было скрывать. Это документ, свидетельство о реальных событиях и в
чем-то о реальном дне жизни, тогда как дном жизни сегодня оказывается всякий
пятачок земной тверди, где люди лишаются опоры в самих себе и не могут
выкарабкаться.

И я там был - это мой голос человека.


Позвонили из реанимации и вызвали забирать труп. Кто-то сказал, что это
умер старик, который только успел поступить в больницу и его даже свезли в
неврологию, а умер он по дороге из неврологии в реанимацию. На полпути умер.
Я чего-то медлил, ждал напарника, чтобы вдвоем управиться. Спустя какое-то
время вбежали в приемное запыхавшиеся женщины - бабка, женщина и девушка,
сказали, что им надо в реанимацию - что ихнего больного в реанимацию из
неврологии перевели - и я понял, что это они о старике, который только
помер.
А у меня уже на столе лежал на него сопроводок, чтоб спускать в подвал.
Спросил, время затягивая, фамилию. Говорят, Антипов. Я краешком глаза
поглядел на сопроводок - и там Антипов. Сказал пройти дочери, но смолчал о
смерти, а бабку с девочкой вроде как не пропустил, сказал, что в реанимацию
запрещается пропускать по многу людей. Женщина засуетилась, собрали они
наскоро ему пакет, где ложка, вилка, минеральная вода и всякое такое - и
ушла. Бабка с внучкой тихонько устало разговаривали. А мне сделалось
удивительно: хоть я и знал, что он уже умер, но для них он еще был живой.
Сказать о смерти, так вот, с порога, я бы не смог. Но минут десять он для
них еще был живой, а у меня на столе лежал на его труп сопроводок. В те
десять минут я больше всего боялся, что явится мой напарник да чего-нибудь
гаркнет, так что все станет понятно.
Времени прошло столько, что женщина уже должна была подняться в
реанимацию и узнать о смерти отца. Теперь отсчет начинался совсем другому
времени, ее горю, которое я пережить не мог, а как бы поминутно для себя
отсчитывал, отсчитывая-то, что вот сейчас она появится в приемном и на
глазах моих как бы произойдет эта смерть, о которой я знал только по
сопроводку. И вот она спустилась в приемное. Старуха все поняла по ее лицу и
заплакала, они обнялись. Только девушка не плакала, а была испугана и
сидела, бездвижно вытаращив глазки. Прошла еще минута - и все уже смирились
с этой смертью, она прошла невидимо сквозь них. Что-то их будто бы и
утешило, не понять, правда, что. Может, старик, долго мучился и понимали они
происшедшее, как избавленье для него от мук. Они вдруг стали добрее, нежней,
очень ласково друг-друга называли - обнялись и побрели. А потом, спустя
время, заявился мой напарник - и мы побрели за каталкой, за трупом старика.

В больницу привезли совсем древнюю да и больную бабку, но была она в
сознании, к тому же ее сопровождала и всячески заботилась о ней по ходу всех
обязательных процедур дочь. Бабка была вся укутана, из платков и шерстяных
одеял торчал буквально один красный нос. Сделали ей рентген, взяли на анализ
кровь, прослушали, конечно и кардиограмма - словом, она в больнице уже так с
два часа. Когда осталось дооформить больничную карту, то бабка, замлевшая и
оставленная наконец в покое, проговорила из одеял: "Зинк, а можно мене здесь
остаться, так хорошо, хоть помирай". Пока ее не отправляли в отделение, она
еще и запела: "Зинк, а Зинк, ты подпевай мене, чего ж я одна..." Когда
повезли в коляске, то петь перестала и до того сморилась, укаталась, что
даже вздремнула. В палате кровать застилается под человека; как поступит в
палату, так и станут стелить. Санитарка стелит белье и покрывает матрац
холодной клеенкой. Дочь той бабки просит клеенку холодную убрать, а
санитарка делает свое и огрызается: "Она обоссытся, а откудова я новый
матрас возьму?" И тут опять бабка подает голос: "Гражданочка, со мной
никогда этого не бывало и сегодня не будет." А санитарка знай свое: "Видала
я вас, сначала не будете, а потом..."

Привезли старика одинокого с истощением. Все время упирался, мычал. Его
помыли, чего он не хотел. Медбрат бил его в грудину со злости, когда тот
пытался подняться. Этот человек, его сразу врачиха стала называть Толиком -
первое попавшееся имя, чтобы обращаться к человеку, а не в пустоту - все
время что-то пытался сказать, но услышать его уже было невозможно: ртом
двигает, мучается, а ничего, кроме свистящего хрипа не слышно. Я его наугад
спросил, может, хочет домой - и он удивленно закивал головой. Я был
единственным человеком, кто его услышал в тот день. А потом его положили в
отделение, хотя я сказал, чтоб успокоить его, будто везут домой. Вечером он
умер, а дома у него вроде как и не было - его привезли с истощением, и со
следами, будто ребра свинцовые - похоже, что палкой лупили. Я поглядел в
сопроводительный лист, когда в подвал свозили, а там так и прописано -
"неизвестный". То есть бомж.

Женщина, молодая бомжиха, рожала прямо в приемном покое. Привезли с
улицы. Не кричала, так что многие и не знали, что роды идут. Тут прошел
слух, что родила и уже отказывается от ребенка - и набежали бабы, которые не
могут забеременеть, их у нас от бесплодия лечат: все просили навзрыд этого
ребеночка, думали, так вот просто им его отдадут.

Травили тараканов в поварском цехе. Мужики тамошние, чернорабочие,
обрадовались, что начальство ушло и устроили в отравленном цехе пьянку, сами
себе хозяева. Наутро картина: кучи дохлых тараканов, стар и млад, и валяются
на полу в тех же тараканьих позах мужички. Хозяйка заорала - оживились,
расползлись, встали. Не только остались живы, но чрезвычайно хвалили пьянку,
говоря, что такого удовольствия еще в жизни не ведали, чтобы водка так за
душу брала. Дихлофоса надышались - вот и погуляли, насладились, будто в лесу
или в бане. Но травят тараканов раз в год. Получается, раз в году у них еще
один день праздника, это в прибавку к общенародным. Но тут праздник так
праздник: как бы подохли, а потом будто воскресли - восторг жизни ни с чем
не сравнимый, младенческий. А сами хохочут - что тараканов-то травить
бестолку. Говорят, если на таракана, которого морили, прыснешь водой - то он
оживает. А у них тут в поварской - пар да вода отовсюду хлещет. Тараканы
оживают через несколько часов - и сматываются под шумок.

Cтаршая медсестра уезжает отдыхать в Сочи. Для нее это событие. Низший
персонал, где бабы сидят на ста тысячах зарплаты ее счастью и рады, но и
обзавидовались. У них, у санитарок, нет теперь возможности доехать даже из
Подмосковья, где живут, до места работы. Электричка вздорожала в семь раз,
так что если ей пользоваться, то требуется сто двадцать тысяч. Бабы
потрясены и отчаялись. Ходили в администрацию, чтобы им дали дотацию на
проезд до работы, но им отказали, а тогда и нету смысла работать, если
расходы на проезд съедают всю зарплату. Не знают, где им теперь работать и
чем кормить семью, сидя безвылазно в своем Егорьевске. А вот старшая
отбывает на юг - как на другую планету. К морю. Ей дают много душевных
советов, чтобы собирала волосы в пучок - так лоб и лицо покрываются ровным
загаром. Сам рассказ, как она звонила в кассы вокзала, заказывая плацкартный
билет, звучит без конца и без начала, точно песня акына. Озвучивает долго со
всеми неизвестно откуда взявшимися подробностями, как с ней вежливо
разговаривали по телефону, будто этот разговор что-то изменил в самой ее
жизни. "А она мне, девки, говорит..." Потом все бабье начинает по очереди
вспоминать случаи из жизни, связанные с поездами, билетами. В тех же сильных
нескончаемых красках, взахлеб и с чувством какого-то торжества - что все как
у людей, что и мы на поездах ездили, и доставали билеты. Начинают спорить,
как лучше ездить на юг - в купейном или в плацкарте. Старшая взяла плацкарт
за восемьдесят тысяч, ей бы иначе и не хватило, она и смогла с деньгами
только потому, что проживание с питанием оплачивает профсоюз медиков - и вот
с чувством собственного достоинства рассуждает о полезных сторонах
плацкарта, что он именно гораздо лучше, чем купейный: едешь с людьми, как
спокойней и целей по нынешним временам, а в купейном и изнасиловать могут.
Ей кто-то тут же возражает, щеголяя каким-то фактом из личного опыта, кто-то
поддакивает, что вот ехала купейным и вправду, чуть не изнасиловали.

Старик с наколками, который с каталки просился поссать и которого
уговаривали потерпеть, будто раненного - что вот скоро доедем, чтобы он
дождался туалета. А транспортировали его на каталке долго - по лифтам с
этажа на этаж, долго их дожидаясь, и по змеевику ядовитых больничных
полуподвалов с коридором. Доставили в отделение, быстрехонько скинули на
койку, сбыли с рук, а напоследок поставили в известность дежурную этого
отделения сестру, что старик с самого приемного покоя ссать просится, а она
уже уложила его на матрац, на свежие простыни и теперь заболевает у нее
сразу голова. И вот она уже уговаривает, повелевает старику: "Терпи, только
попробуй мне на чистое обделаться - положу тогда на пол, на тряпку!" Cтарик
пугается. Дежурной выходит передышка, а мы уже укатываемся и старик именно
нас, пообещавших ему туалет, отчего-то провожает как родных слезящимися от
нетерпежу глазами.

Мужчина с язвой. все лицо побито - теряет сознание и падает, ударяясь
лицом. От каталки отказывается, боится - "чего из меня инвалида делать".
Когда ему делают гактелоскопию, то есть впихивают в него через глотку то ли
шланг, то ли кабель, он стонет, и его жена, сидящая за дверью, плачет и
затыкает себе уши - как бы и бежит от него, от его боли, не в силах
вытерпеть его стонов, но, с другой стороны, потому и нет в ней сил их
вытерпеть, что она его всего любит и переживает его боль, любя его,
вчетверне.
Оттого-то ей так невыносимо, что этого никто и никогда бы не смог
вынести - боли любимого человека. Вся ее кричащая слабость, трусливая
унизительная дрожь и горящее лицо - это любовь. Потом она ведет его под
руку, смирившись, что он отказался от каталки, и ждет только одного - что
упадет и опять расшибется в кровь. А лицо его и вправду, все в запекшихся
корках и синяках, как у забулдыги. А он ведь язвенник, он даже о капле водки
не может подумать.

Женщина, которая тягала на адской низенькой каталке то ли мужа своего,
то ли отца - в горку, без помощи со стороны, как выяснилось, на перевязку. В
каталке, из-под одеяльца, проглядывает голое истощенное существо. Понятно,
что не жилец. И тут ее яростное, с ненавистью, упорство - чтобы не дай бог,
не везли его вперед ногами, когда я помочь ей взялся. Пожалуй, она
возненавидела меня - дальше помогать почти не дала. Я-то для нее умер, стал
ничтожеством, а вот который в каталке - был всем, такова, точней, была сила
ее воли, даже чем-то пугающая. И другая женщина уже вечером - та же почти
картинка, когда возила на перевязку свою тетку. Сама она появилась у меня на
глазах, робкая и покорная, неделями двумя раньше, когда искала эту тетку в
хирургии, а нашла в реанимации - тут даже обрадовалась, что нашла, а то
мотали ее по больнице бестолку, ничего не разъясняя. Потом навещала каждый
день. Очень добрая, нежная. С виду внушающая какую-то к себе теплоту, будто
воробушек. И вот вижу - идет плачущая по коридору. Не довезла. Будто, как ни
старалась, не осилила. Там была у тетки какая-то тяжелая запущенная грыжа.

Хирурги, молодцеватые, розовощекие, успешливые в работе, а значит и в
деньгах, ребята - пьют, модничая, только американский джин, а когда
напьются, то переодеваются в спортивную форму и отправляются играть в
футбол. Новый стиль жизни! Но какой-то он игрушечный, или уродский. Хоть
может так теперь и будет: напиваться, но тем, что модно; любить женщин, но
для здоровья, давая волю чувствам не в любовной срасти, а в извращениях;
похмеляться не иначе, как футболом, переодеваясь в спортивную форму.

Повариха с кухни одарила нас медовыми пышущими яблочками. Мне с
килограмм - и санитарке, Катерине, столько же насыпала в подол, сколько
влезло. Одарила со слезами, впихивала чуть не силком. Эту сердечную женщину
наши в сердцах обвинили, что она ворует - сумками тащит. Что правда - все
они там тащут, от заведующей до последней пьяни чернорабочего. Но эта вот
обиделась, не могла такого обвинения на дух осознать, начала терзаться: "Я
воровка? Это я-то воровка?!" - со слезами в глазах, и давай нас одаривать
теми яблочками, которые не иначе как для себя припрятывала, откладывала в
ведро, то есть воровала. "Вот, берите родненькие, сколько хотите, ешьте на
здоровье, ешьте! Вам ведь тоже витамины нужны!" Порыв этот был самый
женский, самый искренний, самый русский - отдавать ворованное, но без
сожаления именно как свое, отчего-то уже и не ворованное, а кровное.

Труп по фамилии Долгих. На ноге зеленкой год рождения и анамнез, в
общем, мужик тридцати пяти лет, молодой, скончался ночью в реанимации -
траванулся, не сумели откачать от опоя. Но тут, когда хотел на каталку
сваливать, являются мне его неживые глыбистые ступни, на которых поверху две
татуировки, будто на мраморе высекли:

КАК
МАЛО
ПРОЙДЕНО
ДОРОГ КАК
МНОГО
СДЕЛАНО
ОШИБОК

Ноги связаны бинтом, так что и читаются строфы не раздельно, а слитно,
одним предложением. Я увидал стишки, когда переваливал его изножье на
каталку. И он, Долгих, навечно, остался в моей памяти, и эти строки
есенинские в мозгу у меня теперь выжглись.

Медбрат, подъедался в приемном покое - паренек, эдакий плюгавый и
неуравновешенный. То и дело под глазом его является синяк. Вот история, мне
известная, об одном из синяков. Налили ему сестры винца, а он со стакана
опьянел. Опьяневши же, а дело было глубокой ночью, поднялся на этаж, то ли в
терапевтическое, то ли в неврологическое отделение, где принялся вытряхивать
больных из коек, выстраивая, насмерть перепуганных, строем в коридоре. И
люди-то выстраивались, никак пьяному нахаленку не перечили, позволяя творить
над собой черт знает что, эдакий парад. Но один мужик, что-то уразумев,
заподозрив, хоть и с опозданием, но вышагнул из строя и дал в глаз.

Многие бездомные, то есть бомжи, умирают на санобработке, когда их
отмывают в ванной - не выдерживают горячей воды.

Женщина с обморожением стоп. Приличного вида, хоть, может, и пьет,
иначе не понять, как умудрилась обморозиться. Ее не приняли в больницу и
отослали в травмопункт, что находится через улицу. Ей надо было спуститься с
обледеневшего пандуса и т.д. Дорога по льду, без пешеходных переходов, а у
ней костыли. В общем, я свез ее на каталке, хоть мне было велено ее просто
поскорей выпроводить. Даже когда она спросила у меня воды и я принес, то это
вызвало у медперсонала раздражение, будто я им осмелился перечить. Женщина
мне прошептала неловко, дескать, спасибо родненький - как старуха, хоть на
деле ей лет тридцать, чуть старше меня. Просто некому было ей помочь.

В больнице приемной сестрой на аборты поставили баптистку; к ней
приходят женщины на прерывание, а она их встречает смертным грехом да
начинает отговаривать от детоубийства безбожного. Кого-то до слез доводит,
кто-то из женщин, побойчей, ее матерно посылает - рожу, дескать, а ты бери
его, корми; но Егоровне эта работа в целом очень даже нравилась, хоть жалоб
столько поступило, что долго она не удержалась. Егоровну уволили из больницы
из-за жалоб на нее "абортниц" и потому, что аборты у нас-то в больнице
делают платные, имеют почти с каждой аботрницы деньгу. Егоровна в последний
день за всех молилась, прямо на рабочем месте, в регистратуре: поставила
иконку, свечки зажгла, встала на колени и молилась. А все кругом - и
больные, и наши - не могли, помирали со смеху. Посетители с улицы - те
думали, что это какая-то сумасшедшая в белом халате.

Труповозы называют тучные трупы "кабанчиками". А тощие никак не
называют - для них это всегда какая-то радость, неожиданная, что тощий; что
легко будет и уместить, и тащить.

Парализованная бабка с воспалением легких в палате астматиков. Те сразу
начинают задыхаться от одной мысли, что бабка будет писаться в утку, а того
хуже - под себя, и в палате заведется вонь. Сжиться им невозможно. Понятно,
что и астматики и бабка, приносящая неожиданно такое мучение соседкам, будут
физически и морально невыносимо страдать. Но другого свободного места в
отделении нет. Потрясло, что через силу многие из этих женщин все же
принялись за бабкой ухаживать: инстинкт выживания вдруг был поборот
сострадательностью - явился у этих женщин в общей массе порыв не выселить
старуху, а хоть чем-то облегчить ее страдания, помочь.

Был непостижимый диалог, связанный с золотыми зубами, когда труповозам
требовалось их все сосчитать, до семи, а не смогли - пять на виду, а
остальные черт-те где глубоко. Замялись - челюсть свело, как разжать? И
стали ругаться вокруг воровства. Дескать, возьмешь труп, а окажется, что
зубов и нет. А наши на них обижаются - сдурели, что ли, зачем нам зубы, не
брали, мы ж не звери, чего и сомневаться, все на месте, если есть. А эти
уклоняются - не брали-то не брали, а если кто другой своровал. В общем
мыкались, а потом один из перевозчиков махнул рукой - ладно, Вась, бери,
если что, рассчитаемся за два зуба из своей зарплаты, хрен с ними, наша
совесть чистая.

Авдеев. Пьянь. Привезли его чуть живого. Человечище, с громадными
выпученными глазами. Тыщонка, вдавленная в кулаке. Как он смирно улегся
спать, когда перевалили голого в койку, а наутро проспался и помер. И еще:
все хранил, даже квитанции из вытрезвителя, чуть не пятилетней давности.
Когда снимали с него трусы, чтоб везти в реанимацию, не давал - цеплялся,
расставлял козлом ноги. А их взяли, трусы эти, да на нем же лоскутами
порезали. Только клок и остался в его кулаке. Видать, понял, как его ловко
обкорнали - и глаза до того выпучил, что в них было даже глядеть невозможно.

Привезли бездомную - просила хлебца, а потом померла. Также в больницу
явилась голодающая старуха, просила, чтобы ее поселили в больнице -
выставили, говорят, нет такой болезни - хочешь есть, иди требуй от собеса
помощи.

Привезли молодого наркомана. Орет, чтобы дали морфия. Фигура жалкая и