Куда там! Пух-Перо с Чистоделом опять втащили собаку в яму, а Тарзан, обнаружив веревку, привязанную к ведру, соорудил петлю. Натянули ее собаке через голову и, схватившись с двух сторон за концы, два вора, наконец, задушили ее. Тут Тарзан, уже спокойно и деловито, как мясник на бойне, отрубил тупым топором ей голову.
   Остальное заняло немного времени: шкуру сняли, – у воров да чтобы не было мойки (самодельный ножик, скорее небольшое лезвие – жарг.)! – разрезали, тушу разрубили, с разрешения конвоира принесли из лесу дров и воды, развели костер. И вот уже закипает в ведре то, что еще недавно представляло собою жизнерадостное живое существо. Шкуру, как было обещано конвоиру, лапы, голову, хвост и прочее решили зарыть тут же в яме, поглубже. Пух-Перо и Витька Барин стали копать ямку на дне. Вдруг лопата Пуха уперлась о что-то твердое. Отбросив землю, песок, он увидел кости, вернее… ребра. Позвал других. Они еще подрыли малость и увидели скелет и черепушку человека. Воры растерялись, затем решили о находке никому не объявлять, закинули сюда же останки пса и всё заровняли, чтобы шито-крыто. Мало ли скелетов в советской тайге…
   Только Мор в убийстве собаки не участвовал, сидел на корточках в углу ямы, и непонятно было, как он, собственно, воспринимал происходящее. Его лицо не отражало никакой мысли, словно ничего и не видел.
 
   Но он видел… пока приманивали рыжего пса, он видел себя в те годы, когда, как принято было говорить в одном монастыре (он там тогда был), Бог отступил от людей (именно так выражались его тогдашние братья по вере) и на земле стал свирепствовать зверюга, терзавший человеческие племена. Он вспомнил, как за ним пришли ночью, как повели, и начались мучительные дни ожидания конца; он был еще молод и влюблен в красавицу; из камер тюрьмы по ночам выводились люди, их расстреливали; больше двух месяцев он ждал своей очереди; потом его отпустили. Он еще не был вором…
   Когда Тарзан первый раз рубанул по горлу рыжего пса, в мыслях властвовало воспоминание, как обнаружил в доме своей возлюбленной доказательство ее «искупительной жертвы», принесенной комиссару ради его свободы. Когда рыжая собака кричала человеческим голосом на всю тайгу о своей беде, взывала о помощи, Мор видел, как ударил женщину по голове кочергой, и слышал ее страшный крик и хруст разбитого черепа… Когда уже снимали шкуру с легавого пса, когда голова с мутными, выкатившимися из орбит, глазами покатилась рядом с Мором, он ничего уже не видел, а ужасался тому далекому, когда, убив свою любовь, он узнал о ее невиновности… Совершенно неожиданно вспомнилась еще и красивая поляна, и далекое сентябрьское солнечное утро, когда он вешал желтую старую собаку… Он видел, как надевал ей на шею петлю, как доверчиво она сама услужливо просунула в нее голову, видел преданные глаза, и взгляд собаки словно сливался с взглядом убитой им девушки…
   Глаза Мора спокойно взирали на воров, копошащихся с сатанинским злорадством у костерчика на дне ямы, как раз над зарытым скелетом, – одновременно в них застыл ужас. Серый дождь стал сильнее, пространство вокруг могилы потонуло в сыпавшейся сверху сырости. Только дым от костра свидетельствовал о жизни в могиле.
   Воры, давясь от удовольствия, жрали мясо, лица блестели в свете костра, жир размазался по подбородкам. Обгладывая кости пса, они чуть не рычали от радости насыщения. Скит тоже ел, он был достаточно молод, чтобы жаждать мяса не меньше, чем другие. Он раньше не ел собак, но знал, что в лагерях их ели, теперь было еще и любопытство: каково это мясо на вкус? И оно ему понравилось, пес был еще не стар, его мясо не отдавало потом, как, он слышал, бывает с мясом старого пса.
   Мор же в углу ямы не шевелился. Воры приглашали его на пир, но он молчал.
   – Брезгуешь, что ли? – воры хохотали. – Жри, пока есть!
   Он их ошарашил:
   – Я… не людоед!
   – Ты что? – Ханадей усмехнулся – борода в жире. – Ты легавого пса чтишь за человека? Ну, не хочешь – как хочешь…
   И воры продолжали жрать, миролюбиво перегрызаясь, перелаиваясь. А Мор находился во власти гнетущих воспоминаний, был ареной борьбы противоречивых осознаний: с злорадным наслаждением вспоминал, как преследовал того комиссара, искал, караулил и, хотя и не был тот виновным в том, из-за чего Мор убил свою любовь, но был он, комиссар, виновником возникшего у Мора подозрения… И за это, тогда еще молодой Мор, убил его с не меньшей радостью. А здесь, в этой яме… ему представлялись жирные безбожные монахи, молящиеся в церкви о празднике братского единения между людьми на земле, твердившие, что человек есть самое совершенное творение в мире. Но почему же это самое совершенное считалось ими греховным? Почему же оно осуждено Богом на исканье спасения? Но разве Христос – Бог? Разве это понятие – Христос – в состоянии объяснить, что представляет из себя то пространство, в котором находится универсум? А то пространство, в котором само пространство? А то прапра-пространство или… Что это? Нет ответа. Христос не дает ответа. Если бы он был, тогда, может, Мор и не сидел бы теперь с растерянной душой на дне этой ямы с ворами, пожиравшими собаку.
   – А что, – посмеивались воры, – человека нельзя жрать? А как же в Африке людоеды? Жрали же, говорят, а Бог их не покарал. Мы же только собаку…
   – Я – орудие Бога, – мрачно буркнул Мор.
   Ворам было непонятно, но они не смели насмехаться, они знали-понимали пословицу: «Всяк сверчок – знай свой шесток». Они продолжали заглатывать мясо.
   Наверху никто бы не сказал, что в этой яме-могиле что-то происходит, ничего не было видно и конвоиру, сидевшему, задумавшись, у своего костра. Уже наступили сумерки, не стало видно и поселка, стоявшего недалеко. Но вокруг существовало огромное пространство, покрытое лесами, морями, горами – планета, населенная живыми организмами.

4

   Все-таки наутро их вывели из изолятора и, чтобы все было уже ясно, – понимая, ворам спокойнее на душе будет, когда узнают, куда их теперь поведут, – начальник конвоя сообщил, что неведомое начальство, которого полно в бесчисленных кабинетах управления, постановило вдогонку уже давно отправленному этапу доставить воров оных в их, воровской масти, спецрежимный лагерный пункт номер Девять.
   Опять их построили по двое, и, как уже было, – три солдатика впереди, три плюс одна собака сзади, – они отправились в дорогу веселые и сытые. Идти оставалось не очень много: километров двадцать или чуть больше.
   После съеденной накануне собаки, действительно все взбодрились. И вот шагают, кто-то балагурит – конвой терпеливый попался, не реагирует. Собака, в отличие от конвоиров, злющая, беспрестанно и беспричинно рычит на воров, словно чует, что сожрали они ее сородича.
   Скит шел в последней паре с Лешкой Барнаульским, который с деревенским лицом и который не расставался с кепкой. Этот вор был вообще-то не из болтливых, всегда улыбался, даже когда вроде бы ничто не могло служить этому причиной – бурит[2] с хитрецой в глазах.
   Скит – во власти своих дум, совсем не в струе воровской жизни – все чаще вспоминал войну. Чем дальше была от него война в прошлом, тем чаще он к ней возвращался: что-то не ладилось в его мыслях, что-то не складывалось, не укладывалось. Объяснить это он не мог и самому себе. Нелепость! Тюрьма, лагеря, Тарзан, Варя, Олечка, он сам – все нелепость. Война… По прошествии времени ему стало казаться, что, когда была война, люди, несмотря на ее жуткость, особенно солдаты, относились к ней как будто обыденно, порою даже несерьезно. Подумалось, может быть, это свойственно природе человека – чем ему тяжелее, страшнее, тем беспечнее к этому своему состоянию относится. Скиту думалось, что с годами война у тех, кто в ней участвовал, вызовет все больше и больше и ужас, и возмущение, и недоумение: нелепость, зачем? Время уносится дальше, люди стареют, о них и забыть могут, а они же, страшно подумать, своей единственной жизнью рисковали… У всех людей всего одна жизнь… Солдаты, санитарки – обычные простые люди, смертные, делились куском хлеба, барахтались в грязи, пропитались запахами крови, гноя, дерьма, любили, мечтали, умирали… и что же? Зачем он, Скит, после всего этого здесь? Зачем его огромный народ одновременно мудр и слеп, добр и злобен, обижен и несправедлив, честен и доверчив до самопожертвования… жесток и туп недосягаемо. Нелепость!
   – Шире шаг! Подтянись! – раздался окрик сзади, овчарка, рыча, чуть не схватила Скита за пятку.
 
   При подходе к Девятому спецу тайга неожиданно расступилась, они оказались на улице с земляным покрытием, как все «улицы» поселков при лагерях. Она тянулась между убогими деревянными домиками с приусадебными участками, низенькими бараками – общежитиями. Кучка воров и их конвой вышли к так называемой «промзоне», которая типичное явление в таких поселениях. Сюда, в эти «промзоны» из лагерной зоны водят зеков-специалистов. Здесь мастерские – столярка, авторемонтное, слесарная и другие. Промзона, естественно, охраняется днем, когда сюда запускаются зеки. С вышек, с уходом их в жилую зону, снимается и охрана. Надо отметить, что именно здесь в одном из сараев не так давно лишилась девственности единственная коза старшего надзирателя Ухтомского.
   Обогнув промзону, воры прошли мимо конюшен, где жили те несчастные копытные, которых изнуряли непосильной даже для лошадей каторжной работой, избивали, насиловали, обкрадывали и съедали, когда по причине ни на что уже негодности, они, зарезанные, попадали в лагерную кухню.
   За конюшнями в кустарнике, не видимое с дороги, расположилось так называемое кладбище, место успокоения усопших зеков, где покойников хоронили лишь в «деревянных бушлатах» в том виде, в каком они и родились, – вполне даже справедливо: голым пришел в этот мир, голым и уходи.
   Недалеко от лагерных ворот их поразили довольно внушительные пирамиды из пней. Бессомненно, они были творением рук человеческих. Торчавшие из «пирамид» корневища и коряги делали их похожими на скопища громадных пауков. Они смотрелись даже художественно, но… зачем они? На вершинах пирамид рассаживались вороны: отсюда удобно атаковать помойку в зоне. Вороны, конечно, знали историю образования пирамид, но с какой стати они стали бы об этом всем встречным каркать?

Глава десятая
 

1

   Как уже было замечено при проследовании мимо промзоны семерых воров и Скитальца, коза старшего надзирателя Ухтомского в сарае лишилась невинности, и, чтобы сие объяснить и к этому не возвращаться, надо уж заодно рассказать про Девятку вообще, покончив с этим раз и навсегда. Да, бесспорно, зона как таковая описана многими, что-то о ней знающими: одна треть населения государства побывала в ней (другая готовится побывать) и своими впечатлениями с удовольствием делится со всеми жаждущими услышать-узнать. Вроде и ни к чему лишний раз за это браться.
   Шестой барак стоял близко к забору зоны, за которой буквально рядом расположились дома надзирателей и командиров-начальников. Единственно дом самого начальника Девятки, полковника Бугаева, стоял особняком, подальше, чтобы не раздражал свет прожекторов и лампочек на заборе – вид на вышки из окон ему не импонировал. Стоял он рядом с бревенчатым большим строением с табличкою на двери: «Дом культуры». Здесь вольнонаемным показывали кино.
   В домах же напротив конца 6-го барака проживали со своими женами: начальник КВЧ (культурно-воспитательной части), начальник спецчасти и оперуполномоченный, сокращенно опер, а если по-простому, то кум.
   Дом старшего надзирателя Ухтомского, как и дома еще двух старших и одного не старшего надзирателя (Плюшкина, Сумкина и Метелкина) находились совсем в конце поселка или… в начале, смотря откуда идти.
   Если сам Бугай являл собой высокую и упитанную колоритную фигуру, то и старшие, и младшие надзиратели представляли собою паноптикум.
   Ухтомский – высокий, тонкий, гундосый и курносый, медлительный, любитель копаться в саду, доить козу, кормить кур.
   Плюшкин – маленького роста, пермяк, сухой и вертлявый, не злой, смекалистый и расторо-пный, к тому же шутливый.
   Сумкин и Метелкин считали своим долгом быть в курсе всего происходящего в зоне. Педантичные, они во все совали нос, не брезговали лезть в самые грязные места в бараках, лишь бы изловить отказчиков, которых считали своими личными врагами, и воевали с ними, бедолагами, как Господь Бог с бесами.
   Наподобие этих четырех надзирателей, такой же паноптикум являло собою и более высокое начальство.
   Начальник КВЧ капитан Белокуров, женатый на кругленькой вертлявой бабенке, которую (это знали и в зоне) звали Зинаида Самсоновна, зеки же прозвали ее Читой, после просмотра трофейного фильма «Тарзан», – им, конечно, виднее. Белокуров отличался небольшим животиком, был розовощек, оставлял впечатление этакого изнеженного интеллигентика, которого уволили из конструкторского бюро.
   Начальник спецчасти, внешне походивший на Белокурова, был женат на худой нервной чернявой Ариадне Георгиевне.
   Кум был женат на спокойной дородной светловолосой Марии Ивановне – это зеки тоже знали, ведь как не говори, 6-й барак стоял уж очень близко от забора, за которым были дома вышеперечисленных товарищей.
   Итак, про Бугаева сказано, про паноптикумы сказано. Осталась коза Ухтомского. Но до нее очередь еще не дошла, хотя уже скоро дойдет.
   Прежде в двух словах: воры и с ними Скиталец, после необходимых традиционных процедур у вахты, обыска, прыганья выше члена, высматривания премии, переклички-сверки по «делам», были запущены в зону, где их радушно встретили. Каким-то образом зона уже знала, что на Девятку прибыли приличные воры. Их встретили у ворот и подхватили гостеприимно под руки и отвели в седьмой барак, где квартировался высший цвет здешнего общества, главным образом элита: 37-я штрафная бригада «королевских – так их прозвал Плюшкин – мушкетеров». В этой бригаде функционировало истинное «правительство» зоны в лице авторитетных воров в законе. Генерального секретаря у них не было, все решения принимались голосованием: демократия.
   На другое утро, когда прибывшие авторитетные, проведшие всю ночь за игрой (в том числе и Скиталец, ставший автоматически не то чтобы амбалом, но воровским хлопцем – своим, доверенным, как говорилось про таких – не шестеркой, упаси Боже!), дочифирили и спали, натяжно, набатно загудел рельс от ударов молота, которым старший мусор Ухтомский бил ритмично через небольшие паузы.
   Длинный неуклюжий Ухтомский с так называемым «простым крестьянским» лицом, почти как у Леши Барнаульского, бил по рельсу сосредоточившись, был серьезен, даже хмур, ведь он совершенно не обладал чувством юмора, как и не было у него ни малейшего музыкального слуха.
   Ладно, без музыкального слуха жить можно, а вот без козы… Вчерашний день был для него настолько мерзок, что впечатления о пережитом больно терзали его мужественную гордую душу: вчера он был вынужден предать смертной казни свою козу Милку. Казнил он ее в гневе, несмотря на отмену смертной казни в государстве, а сейчас вот жалко ее, да и молоко где теперь брать?.. Все из-за Ивана-Дурака… Только по кличке Дурак, но себе на уме, как, впрочем, и руководящие дураки на воле, которые своего не упустят. Скотина… Тоже еще «хороший мужик», как у них принято говорить… чтоб ему яйца оторвали!..
   Провинилась Милка тем, что явилась вечером домой – к воротам маленького дома Ухтомского – с арестантской пайкой, воткнутой на рог, явилась к калитке и еще кокетливо с ножки на ножку пританцевывала… Ухтомский как раз дрова колол. Он ее впустил, но, зная некоторые особенности зековских нравов, сразу догадался, за какие услуги этой дряни досталась сия пайка: на панель сходила, стерва!
   Недолго думая, схватил он топор и, гундося, то есть произнося слова этак на французский манер: «Ах ты, блядь продажная» – одним махом отрубил ей голову.
   Подробности произошедшего он после выяснил: трахнул Милку этот дурак-Иван в промзоне в сарае за слесарной, о том все узнали, ибо коза, говорят, орала не своим голосом. Значит, изнасиловали! Терпеть не мог Ухтомский насильников, даже если они дураки. Да и коза!.. Что ей было там шляться! Сама, видать, искала приключения на свою… А у человека теперь дети остались без молока.
   Наконец, рельс перестал гудеть, тут же из вахты во главе отряда мусоров вышел Плюшкин, весельчак. Сказать, что он сам изобретал юмор – не скажешь, но этот пермяк соленые уши никогда не унывал, перевоспитываемых не презирал, не обманывал, не издевался. Плюшкин и Ухтомский, совсем разные, тем не менее дружили, так же как Сумкин с Метелкиным. Однако не мог Плюшкин не воспользоваться подвернувшейся возможностью вдоволь посмеяться, лишь только увидел Ухтомского.
   – Ухтомский! На жаркое позовешь? Или один задумал Милку жрать, ха-ха-ха!
   Ухтомский плюнул, взял свой молот и пропал на вахте, Плюшкин же с надзирателями отправились отпирать бараки. Обратно из зоны они пойдут, обвешанные гирляндами из сцепленных друг с другом амбарных замков – тяжелые вообще-то «бусы».
   С момента снятия замков с дверей секций в бараках, обитатели Девятки могли передвигаться в зоне по своему усмотрению до следующего сигнала рельса – приглашения к завтраку, который описывать просто неприлично, настолько он скромен; хотя, нужно отметить, что в углу столовой всегда стояла бочка превосходной сельди, которую всякий мог брать.
   Третий сигнал рельса раздавался в восемь ноль-ноль: просьба пожаловать к воротам для развода на работу. Сигнал касался как тех, кто должен был идти лес валить, так и тех, кто отправлялся туда на отдых, прогуляться – всякому же ясно, что быть в природе в чистой экологической сфере исключительно приятно. О да, это так. И воры обожали шпилить картишки в шалашах, сооруженных для них услужливыми шестерками из еловых веток… Запахи лесные! Прелесть, что за воздух! Как приятно в такой атмосфере глотнуть чифирек!
   Конечно же, и на Девятке население должно было относиться с рвением к обожествленной Инструкции, которая требовала во имя поклонения и очищения засоренных мозгов выполнения тяжелой каторжной работы от всех, невзирая на «партийную принадлежность», кроме тех, за кем сама Инструкция признавала право эту работу не выполнять, то есть – придурков, инвалидов, освобожденных лепилой. Остальные были обязаны относиться с энтузиазмом к процессу уничтожения родной природы. Потому и воры, кто в лесу отдыхать не намеревался, должны были заблаговременно позаботиться, чтобы их фамилии оказались в списке освобожденных от труда, иначе канцелярские крысы зачисляли их в отказчики со всеми вытекающими из этого последствиями.
   Ибо после развода раздавался очередной милый звон, выражавший мольбу мусоров расходиться всем оставшимся в зоне по своим баракам, чтобы было можно всех пересчитать. Почему-то мусорам этот процесс, который они называли проверкой, очень нравился, они этим увлекались, по многу раз ежедневно, даже в выходные, в дни рождения революции и товарища Сталина, особенно в День Конституции, который на Девятке считался праздником исключительной важности. В честь этого праздника по просьбе начальства работяги старались вывозить на лесные склады даже больше кубатуры. За это вечером в кинозале (столовой) им показывали кино «Кубанские казаки».
   После проверки, когда в ментовской канцелярии офицерские жены, вооружившись счетами, вычисляли число отказчиков, Ухтомскому, Плюшкину или Метелкину полагалось таковых выловить в зоне, дабы загнать в карцер, а на сколько суток – определял сам Бугай, который, рассказывали, трахал всех баб, бывавших в его кабинете, прямо на письменном столе.
   И, спрашивается, легко ли живется мусорам? Когда тут какой-то дурак еще твою козу бесчестит…
   А вечером, когда на заборе уже зажигалось освещение, когда темнело, с вышек началась ожесточенная стрельба… Что это? В побег кто-то ринулся, что ли?..
   Нет, это всего лишь Демон – дрессированный ворон Боксера, местного лепилы. О существовании Демона знали и воры, и фраера, о его ненасытной ненависти к электрическим лампочкам. «Доктор медицины» Боксер воспитывал у своего вороненка ненависть к электричеству: дразнил его горевшей лампой на самодельном удлинителе, тыкал ею ворону «в лицо», вызывая ярость пернатого. С тех пор как птенцом его принесли из тайги работяги, жил он в оборудованном ящике, днем вел себя воспитанно, но, когда зажигались фонари, выпускать его не стоило: где только может – расколет лампочки, хоть в бараке, хоть во дворе. Устав их бить, он обычно возвращался «домой». Этим и стал пользоваться хулиганистый Боксер: как станет ему скучно, выпускает Демона вечером полетать. И сколько тогда шума, стрельбы, крика!.. Откуда знать «попкам» на вышках, какая это нечистая сила лишает сей объект охраны – запретку – освещения.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

1

   Когда он родился, его ждала Судьба, а он не подозревал, что родившись, вошел в нее, словно в вагон пассажирского поезда, следовавшего в бесконечность. Поезда Судьбы ходят по дорогам вечности, а вокзалы, станции на них – исторические события, индивидуальные для каждого пассажира.
   Судьба – предопределение, которое можно считать даже божественным, если не знать, что смертные относятся к судьбе, как к везению, а богов создают-выдумывают себе сами. Судьба есть мир, оказавшийся при рождении твоим окружением, и в этом смысле она-таки фатальна: одному повезет родиться принцем Уэльским во дворце, другому – в лачуге негра, раба, в болотистых африканских джунглях, один родится миллионером, другой – нищим. Какой бог, какая неведомая субстанция по каким признакам справедливости одну живую душу произведет в жизнь в благополучной сфере, а другую в убогой?
   Та же сфера, в которой ты произвелся в жизнь, будет питать тебя до той «станции», где ты или захочешь сойти с «поезда» или сделать пересадку на другой, идущий тоже от изначальности и следующий в бесконечность, но в новом направлении, ибо дороги Судьбы пересекают жизненное пространство во всех мыслимых и немыслимых направлениях: и горизонтально, и вертикально, а также сикось-накось и наперекосяк, хотя что это такое и не скажешь.
   Судьба достается человеку не в завершенном виде – он волен менять ее направление по своему разумению в пределах, доступных его знаниям и желаниям. Лишь если у него нет таковых, он будет предоставлен течению и плавать как говно в проруби.
   Враль еще не родился, но и его ждала Судьба. Она не сразу бросила его в водовороты жизни, судьба иногда и не спешит, она дала ему время на приобретение начальных представлений о ярком свете, ослепившем его при появлении в жизнь, позволила даже обзавестись небольшим запасом опыта и кое-каких мыслей, дабы он мог себя осознать индивидуальностью настолько, насколько необходимо для созревания самостоятельного выбора того или иного «поезда», в который садится.
   Сферу обитания избрал для Вестера Враля (он уверял, что полностью его имя пишется Сильвестр, но, поскольку имена и фамилии он менял по собственному усмотрению, трудно утверждать их документальность) некто Неведомый и, скажи спасибо, что не в африканских болотах или пустыне. Затем он сел в свой поезд. Этот поезд был не скорым, но привез его со всеми предназначенными остановками в сферу земного бытия, ставшую доминирующей в его жизни, – в сферу, существовавшую на земле везде, созданную Неведомым Создателем не для него одного. Название ей – преступность. Не вся мировая преступность дожидалась его рождения, а лишь тот отрезок ее истории, в которой протекало ее развитие на данное время.
   Да, ему не повезло родиться принцем, но повезло родиться в зоне умеренного климата, в семье обыкновенных людей, обеспечивающих свое существование трудом. Это дало ему основание считать их почти безгрешными. Его отца можно было упрекнуть разве что в нарушении седьмой заповеди катехизиса, но пятую он никогда не нарушал. Враль, случалось, упрекал в душе своих родителей, что не являлись они царствующими особами, но признавал, что заслуживают безграничной благодарности за то, что содействовали его появлению на свет в одном из красивейших уголков мира. Из романов он черпал информацию про мыслимые и немыслимые удовольствия, дающиеся так называемым благородным происхождением (в их достоинство он поверил), и не раз приписывал своему отцу различные звания: полковник, генерал, даже маршал; он разжаловывал своего родителя в своих рассказах постепенно, по той мере, по какой сам умнел.
   Отсюда следует, что Сильверст Эстон фон Враль был подвержен пороку, отмеченному девятой заповедью, то есть вранью, о чем принято считать, что оно зло, хотя, думается, худшее в мире зло есть цинизм, являющийся законченным выражением, концентратом всевозможных мерзостей. Совершается сколько угодно преступлений, продиктованных умственной отсталостью, завистью, ревностью, жадностью, – их можно объяснить, к ним можно относиться снисходительно, иногда даже с сочувствием. Цинизм же все понимает, все учитывает, служит удовлетворению надменно-рафинированного эгоизма; к совести циников нельзя апеллировать, в них нельзя воспитать сущность человечности. В сравнении с цинизмом, если вранье не в служении последнему, оно явление весьма даже рациональное.