Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке TheLib.Ru
Все книги автора
Эта же книга в других форматах
Приятного чтения!
- НЕСКОЛЬКО ОТРЫВОЧНЫХ МЫСЛЕЙ
- НЕСКОЛЬКО СЛОВ
- Книга первая
- СМЕРТЬ ОТЦА
- Дедушка мой Максим Григорьевич
- КАРАСИ
- ПЛЕВРИТ
- ПОЕЗДКА В ЧЕНСТОХОВ
- РОЗОВЫЕ ОЛЕАНДРЫ
- ШАРИКИ ИЗ БУЗИНЫ
- СВЯТОСЛАВСКАЯ УЛИЦА
- ЗИМНИЕ ЗРЕЛИЩА
- ГАРДЕМАРИН
- КАК ВЫГЛЯДИТ РАЙ
- БРЯНСКИЕ ЛЕСА
- КИШАТА
- ВОДА ИЗ РЕКИ ЛИМПОПО
- ПЕРВАЯ ЗАПОВЕДЬ
- ЛИПОВЫЙ ЦВЕТ
- Я БЫЛ, КОНЕЧНО, МАЛЬЧИШКОЙ
- КРАСНЫЙ ФОНАРИК
- ПУСТЫННАЯ ТАВРИДА
- КРУШЕНИЕ
- АРТИЛЛЕРИСТЫ
- ВЕЛИКИЙ ТРАГИК КИН
- ОДИН НА БОЛЬШОЙ ДОРОГЕ
- ДИКИЙ ПЕРЕУЛОК
- ОСЕННИЕ БОИ
- «ЖИВЫЕ» ЯЗЫКИ
- «ГОСПОДА ГИМНАЗИСТЫ»
- ГОРБОНОСЫЙ КОРОЛЬ
- ИЗ ПУСТОГО В ПОРОЖНЕЕ
- КОРЧМА НА БРАГИНКЕ
- СОН В БАБУШКИНОМ САДУ
- «ЗОЛОТАЯ ЛАТЫНЬ»
- ПРЕПОДАВАТЕЛИ ГУМАНИТАРНЫХ НАУК
- ВЫСТРЕЛ В ТЕАТРЕ
- РАЗГУЛЯЙ
- РАССКАЗ НИ О ЧЕМ
- АТТЕСТАТ ЗРЕЛОСТИ
- ВОРОБЬИНАЯ НОЧЬ
- МАЛЕНЬКАЯ ПОРЦИЯ ЯДА
- Книга вторая
- «Здесь живет никто»
- Небывалая осень
- Медная линия
- Мимо войны
- Старик со сторублевым билетом
- Лефортовские ночи
- Санитар
- Россия в снегах
- Горнист и рваная бумага
- Дожди в предгорьях Карпат
- За мутным Саном
- Весна над Вепржем
- Великий аферист
- Океанский пароход «Португаль»
- По разбитым дорогам
- Маленький рыцарь
- Две тысячи томов
- Местечко Кобрин
- Измена
- В болотистых лесах
- Под счастливой звездой
- Бульдог
- Гнилая зима
- Печальная суета
- Предместье Чечелевка
- Один только день...
- Гостиница «Великобритания»
- О записных книжках и памяти
- Искусство белить хаты
- Сырой февраль
- Книга третья
- ВОДОВОРОТ
- СИНИЕ ФАКЕЛЫ
- КАФЕ ЖУРНАЛИСТОВ
- ЗАЛ С ФОНТАНОМ
- ЗОНА ТИШИНЫ
- МЯТЕЖ
- МАТЕРИАЛЫ К ИСТОРИИ МОСКОВСКИХ ОСОБНЯКОВ
- НЕСКОЛЬКО ПОЯСНЕНИЙ
- ТЕПЛУШКА РИГО-ОРЛОВСКОЙ ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГИ
- НЕЙТРАЛЬНАЯ ПОЛОСА
- «ГЕТМАН НАШ БОСЯЦКИЙ»
- ФИОЛЕТОВЫЙ ЛУЧ
- «МОЙ МУЖ БОЛЬШЕВИК, А Я ГАЙДАМАЧКА»
- МАЛИНОВЫЕ ГАЛИФЕ С ЛАМПАСАМИ
- СЛОЕНЫЙ ПИРОГ
- КРИК СРЕДИ НОЧИ
- СВАДЕБНЫЙ ПОДАРОК
- О ФИРИНКЕ, ВОДОПРОВОДЕ И МЕЛКИХ ОПАСНОСТЯХ
- ПОСЛЕДНЯЯ ШРАПНЕЛЬ
- ПРИМЕЧАНИЯ
Можно исписать много страниц этими неясными приметами, создающими явственный облик севера. Я был захвачен севером сильнее, чем югом.
...Руку
Одна заря закинула к другой.
И, сестры двух небес, прядут они —
То розовый, то голубой туман,
И в море утопающая туча
В предсмертном гневе мечет из очей
То красные, то синие огни.
Самое большое, простое и бесхитростное счастье я нашел в лесном Мещёрском краю. Счастье близости к своей земле, сосредоточенности и внутренней свободы, любимых дум и напряженного труда.
Я снова здесь в семье родной,
Мой край, задумчивый и нежный...
Жизнь моя, иль ты приснилась мне? [5]
Сергей Есенин
А из дедовских рассказов нам больше всего нравилась история лирника Остапа.
Засвистали козаченьки
В поход с полуночи.
Заплакала Марусенька
Свои ясны очи.
А утром меня будило вкрадчивое пение, почти шепот, около самого уха и щекочущие мои щеки волосы тети Нади. «Вставай скорей, – пела она, – не стыдно ль спать, закрыв глаза, предавшись грезам? Давно малиновки звенят и для тебя раскрылись розы!»
Плыви, моя гондола,
Озарена луной.
Раздайся баркарола
Над сонною волной.
Я не знал, что значит «хариты» и «Лель», но певучая сила этих стихов, высокий парк, столетние липы и небо, где плыли облака, – все это настроило меня на сказочный лад. Весь этот день остался у меня в памяти как праздник тихой и пустынной весны.
Играй, Адель,
Не знай печали;
Хариты, Лель
Тебя венчали
И колыбель
Твою качали. [21]
А потом мы снова ехали в пароконном экипаже в Смелу. Художник с Лизой нас провожали. Лошади стучали копытами по твердой дороге. С реки несло сыростью, квакали лягушки. Высоко в небе горела звезда.
Первые встречи, последние встречи,
Милого голоса звуки любимые... [24]
Под эту песню мы спустили парус и с разгона быстро подошли к пристани, где ждала бледная мама. Анастас поднял меня на руки, поставил на пристань и сказал:
От Батума до Сухума —
Ай-вай-вай!
От Сухума до Батума —
Ай-вай-вай!
Бежал мальчик, тащил ящик —
Ай-вай-вай!
Упал мальчик, разбил ящик —
Ай-вай-вай!
Все начали опускаться на колени. Мы тоже сняли фуражки и пели похоронный марш, хотя и не знали всех слов. Потом толпа поднялась с колен и двинулась мимо ограды Николаевского сквера. Я увидел в толпе старшего брата Борю и нашего жильца, студента-черногорца Марковича.
Вы жертвою пали в борьбе роковой... [58]
Я перелез через ограду и смешался с толпой. Девушка в каракулевой шапочке, должно быть курсистка, протянула мне руку, и мы пошли. Я ничего не видел перед собой, кроме спин. На крышах стояли люди и махали нам шапками.
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног! [59]
Свобода! Я тогда еще смутно представлял себе, что это такое. Я представлял ее такой, как на аллегорической картине, висевшей в папином кабинете. Там молодая женщина с гневным и сияющим лицом, с обнаженной крепкой грудью стояла на баррикаде. В одной руке она высоко держала красное знамя, а другой рукой прикладывала к орудию дымящийся фитиль. Это и была Свобода. За ней теснились люди в синих блузах с ружьями в руках, измученные, но радостные женщины, мальчишки и даже молодой поэт в рваном цилиндре. Все люди вдохновенно пели, должно быть, «Марсельезу»: «К оружью, граждане! Час славы настал!»
Довольно, довольно, герои Цусимы!
Вы жертвой последней легли.
Она уже близко, она у порога,
Свобода родимой земли!
В вышине одиноко томится луна
И могилы солдат озаряет...
Но стоило мне открыть дверь чулана и впустить синеватый дневной свет, как клоун тотчас умирал и покрывался пылью.
На заборе чепуха
Жарила варенье.
Куры съели петуха
В это воскресенье.
Галя подружилась с Леной и выпытала у нее все. Галя вообще любила подробно расспрашивать людей обо всех обстоятельствах жизни. Она делала это с упорством близорукого и любопытного человека.
Там, в голубом просторе,
В лазоревой дали,
Забудем мы и горе
И бедствия земли.
Мне нравились эти стихи. Я собирался писать еще долго, но вошла Лиза, сказала: «Ишь чего выдумал – портить глаза! Давно спать пора», – и задула лампу. Я рассердился, сказал, что я уже взрослый, и обозвал ее дурехой. Лиза ушла к себе, заплакала от обиды и сказала хриплым голосом:
О, срывайте цветы на поникших стеблях...
Юный Самохин, ревя и размазывая слезы, скрылся в своем дворе.
Ехал, ехал гимназист,
Потерял капустный лист!
Этот театр видел все: молодых цыганок с надрывающим сердце голосом, разорившихся помещиков, пахнувших лошадиным потом, – они скакали сто верст, чтобы попасть на концерт какой-нибудь Нины Загорной,– корнетов с черными баками, купцов в коричневых котелках, невест, трепещущих от испуга, в пышных, как пена, розовых платьях.
Мне снился день, который не вернется,
И человек, который не придет...
Я читал вслух эти стихи. Пани Козловская слушала из-за стены. Поручик Ромуальд приходил поздно, а иногда и совсем не ночевал дома. Пани Козловской было скучно, и она радовалась звукам любого человеческого голоса.
Из царства вьюг, из царства льдов и снега
Как свеж и чист твой вылетает май!
Мы росли, и постепенно могучая и, быть может, величайшая в мире русская литература овладевала нашими сердцами и вытесняла на второй, хотя и почетный, план литературу Запада.
Роняет лес багряный свой убор,
Сребрит мороз увянувшее поле... [101]
Толпа придвинулась к слепцу.
Под сухою вербой коло мелкой криницы
Сел Господь отдохнуть от тяжелой дороги.
И подходят ко Господу всякие люди
И приносят ему всё, что только имеют...
Молодая женщина в белом платке тихо вскрикнула. Слепец замолчал, обернулся в сторону женщины и сказал:
Бабы – пряжу и мед, а невесты – монисто,
Старики – черный хлеб, а старухи – иконы.
А одна молодица пришла с барвинками
И поклала у ног, а сама убежала
И сховалась за клуней. А Бог усмехнулся
И спросил: «Кто же мне принесет свое сердце?
Кто мне сердце свое подарить не жалеет?»
Нищий протянул перед собой руки.
И тогда положил ему на руки хлопчик
Свое сердце – трепещет оно, как голубка,
Глянул Бог, а то сердце пробито и кровью
Запеклось и совсем, как земля, почернело.
Почернело от слез и от вечной обиды,
Оттого, что тот хлопчик по свету бродяжил
Со слепцами и счастья не видел ни разу.
Слепец вдруг радостно улыбнулся.
Встал Господь и поднял это слабое сердце.
Встал всесильный и проклял неправду людскую.
И на землю упали пречерные тучи,
Раскололись леса от великого грома.
И раздался Господний всеслышимый голос.
Слепец замолчал, подумал и запел глухим и сильным голосом:
«Это сердце снесу я к престолу на небе,
Тот богатый подарок от рода людского,
Чтобы добрые души ему поклонялись».
Женщины в толпе вытирали глаза концами темных платков.
То сиротское сердце – богаче алмазов,
И пышнее цветков, и светлее сиянки,
Потому что отдал его хлопчик прелестный
Всемогущему Богу как дар небогатый.
Драгунский офицер сидел на крылечке постоялого двора и пил мутный хлебный квас.
Солдатушки, бравы ребятушки,
Где же ваши жены?
Наши жены – пушки заряжены,
Вот где наши жены!
Слушая музыку, я представлял себе зал в Эльсиноре, узкие, готические лучи солнца, крик фанфар и огромные – высокие и легкие – знамена над телом Гамлета. Они склонялись до земли и шелестели. Букет Офелии ручей давно уже унес в море. Волны качали вдали от берегов венчики розмарина, троицына цвета и руты – последних свидетелей ее горькой любви. Об этом тоже пела виолончель.
Пусть Гамлета на катафалк несут,
Как короля, четыре капитана!
– Вот! Вот настоящее! – бормотал я. – «Сквозь дикий рай твоей земли родной».
И раздавались жалкие стенанья
По берегам потоков и ручьев,
Бегущих ныне весело и мирно
Сквозь дикий рай твоей земли родной! [117]
Он читал, высоко подняв рыжеватую бородку. Стихи расплывались волнами над зрительным залом.
Кукушки нежный плач в глуши лесной
Звучит мольбой, тоскующей и странной.
Как весело, как горестно весной, —
Как мир хорош в своей красе нежданной! [126]
Бальмонт кончил. Затряслись от аплодисментов подвески на люстрах. Бальмонт поднял руку. Все стихли.
И, как тихий дальний топот,
за окном я слышу ропот,
Непонятный странный шепот —
шепот капель дождевых.
– Глаза! Глаза! – закричали девушки.
Вот три богини спорить стали
На горе в вечерний час. [142]
Когда он окончил, мы вдруг услышали шум дождя. Он лился где-то рядом обильно и свежо. Все испуганно замолчали, потом бросились в коридор и в ванную комнату. «Врубелевский демон» стоял в ванне в пальто и в калошах, под черным зонтиком, и сильный душ, треща по зонтику, лился на него с потолка.
Далекий друг, пойми мои рыданья!
Учительница музыки – немка, безмолвная участница этих вечеров – зорко следила за Надей. У немки был большой и необыкновенно тонкий нос. Он просвечивал насквозь, когда попадал под яркий свет лампы. Над этим носом вздымалась скирда волос, уложенных фестонами.
Заводь спит, молчит вода зеркальная... [143]
Бабушка слушала, сжав руки на коленях. Голова ее тихо тряслась, и тусклые слезы набегали на глаза. Польша была далеко-далеко! Бабушка знала, что никогда больше не увидит ни Немана, ни Вислы, ни Варшавы. Бабушка уже двигалась с трудом и даже перестала ездить в костел.
Ой ты, Висла, голубая,
Как цветок.
Ты бежишь в чужие земли —
Путь далек!
Мы подхватили нашу первую студенческую песню.
Gaudeamus igitur juvenes dum sumus! [144]
Изредка щетина на щеках у Гилярова топорщилась и прищуренные глаза смеялись. Так было, когда Гиляров произнес перед нами речь о познании самого себя. После этой речи у меня появилась вера в безграничную силу человеческого сознания.
...Если б нынче свой путь
Совершить наше солнце забыло, —
Завтра целый бы мир озарила
Мысль безумца какого-нибудь [148].
За соседним столиком старый человек с поднятым воротником пиджака что-то писал, беспрерывно макая перо в чернильницу и снимая с него волоски.
Вот мчится тройка удалая
По Волге-матушке зимой...
гремела «машина», и в ответ ей звенели пустые стаканы.
Ямщик умолк, и кнут ременный
Повис в опущенной руке, —
В этом была своя магия, в этом пении стихов, где мелодия извлекалась из слов, не имевших смысла. Язык существовал только как музыка. Больше от него ничего не требовалось. Человеческая мысль превращалась в поблескивание стекляруса, шуршание надушенного шелка, в страусовые перья вееров и пену шампанского.
Шампанское – в лилию, в шампанское – лилию!
Ее целомудрием святеет оно!
Миньон с Эскамильо, Миньон с Эскамильо!
Шампанское в лилии – святое вино! [153]
У Орликова переулка в вагон вошел плотный господин в пальто с воротником «шалью» и элегантном котелке. Все в нем изобличало барство – слегка припухшие веки, запах сигары, белое заграничное кашне и трость с серебряным набалдашником.
Ах вы, пташки-канашки мои!
Разменяйте бумажки мои...
Я невольно перевел взгляд туда, куда смотрел мальчик. Снеговая дорога сбегала в овраг между заиндевелыми кустами орешника. За оврагом, за соломенными крышами овинов вился струйками к серенькому, застенчивому небу дым из печей. Тоска была в глазах у мальчика – тоска по такой вот косой избе, которой у него нет, по широким лавкам вдоль стен, по треснувшему и склеенному бумагой окошку, по запаху горячего ржаного хлеба с пригоревшими к донцу угольками.
...Схоронил ее
во сыром бору,
во сыром бору
под колодою,
под колодою,
под дубовою...
Блок был прав, конечно. Особенно в своем сравнении. Потому что нет ничего человечнее слез от любви, нет ничего, что бы так сильно и сладко разрывало сердце. И нет ничего омерзительнее, чем равнодушие человека к своей стране, ее прошлому, настоящему и будущему, к ее языку, быту, к ее лесам и полям, к ее селениям и людям, будь они гении или деревенские сапожники.
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые —
Как слезы первые любви! [164]
Когда же Романина одолевали печальные мысли, он выводил рыдающим голосом:
Я б желала женишка такого,
Чтобы он в манишке щеголял,
Чтобы он в манишке щеголял,
В руках тросточку держал.
После столкновений со старшим врачом Покровским из-за путаницы с лекарствами Романин впадал в мрачное состояние и пел в таких случаях зловещий гимн анархистов:
Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая...
У Романина была скверная привычка сидеть у себя в аптеке целыми часами притаившись и не отвечать, когда я окликал его из-за перегородки. Поэтому каждый раз я вздрагивал и ругался, когда тишина в аптеке взрывалась внезапным отчаянным воплем:
Под голос набата, под гром канонады
Вставайте же, братья, на зов Равашоля!
Под эти песни поезд тянулся порожняком из Москвы в Брест по раскисшим от весенних дождей равнинам Белоруссии.
Он был слегка брюхатый,
Брюхатый, брюхатый,
Немножко лысоватый,
Но это ничего!..
У отца были три толстых тома «Истории искусства» Гнедича. Я любил рассматривать в них репродукции с картин художников-баталистов Матейко [167], Виллевальде [168], Мейсонье [169], Гро [170] – все эти бои при Прейсиш-Эйлау [171]и Фэр-Шаменуазе [172], гусарские атаки, пики улан, круглый пушечный дым и генералов с медными подзорными трубами в руках около развернутых на барабане карт. Конечно, я знал, что война совсем не такая, как на этих картинах. Но влияние нарядности, которой украшали войну, все же застряло у меня в мозгу и держалось там довольно крепко.
Знамена Франции, преданья нашей славы,
Свидетели иной эпохи величавой,
Былого дивный дар!
Пробитые в боях, вы реяли высоко.
Под вами пал герой без страха и упрека,
Пал доблестный Баяр...
Над калитками висели железные кованые фонари. Сирень свешивалась из-за оград. И все звонили и звонили с утра до вечера серебряные колокола.
Он далеко, жених, он в чужой стороне...
Под Одессой я проснулся. Поезд стоял на полустанке. Я соскочил с площадки на полотно. Морские ракушки затрещали под ногами.
Так вот оно, море! Горит бирюзой,
Жемчужною пеной сверкает.
На влажную отмель волна за волной
Тревожно и тяжко взбегает...
– Вот, – сказала мне тетя Рая, – имеете перед собой пример, юноша, до чего доводит человека фантазия.
Мичман молодой
С русой головой
Покидал красавицу Одессу...
Я повернулся, поднялся на берег и, не заходя на дачу, пошел пешком в Одессу.
Я грущу... Если можешь понять
Мою душу доверчиво-нежную,
Приходи ты ко мне попенять
На судьбу мою странно-мятежную...
Я открыл глаза. Пел высокий бритый офицер с прямым пробором.
В двенадцать часов по ночам
Из гроба встает барабанщик... [177]
Ничего особенного не было в этих словах. Но вместе с тем в них было целебное колдовство. Одиночество ночного пути вошло в меня как успокоение.
Свой дом у черных ив открыл мне старый мельник
В пути моем ночном...
Через два дня после появления Рыжебородого мы уже не могли себе представить, как можно было жить в проклятом Замирье без этого человека.
Изгнанники, скитальцы и поэты,
Кто жаждал быть, но стать ничем не смог.
Для птиц – гнездо, для зверя – темный лог,
Но посох нам и нищенства заветы [191].
Часто по ночам Глаша кашляла, долго, захлебываясь, и говорила в пространство:
Лукреция в ломбарде
Вареники варила,
А Монна Джиованна
Курей духами мыла.
Так я и не узнал, что же случилось на станции Джанкой, куда наш поезд пришел на переломе ночи.
Был случай раз такой
На станции Джанкой...
Был в гостинице и всеобщий любимец, так называемый «Дядя Гриша – воды тише».
Под знойным небом Аргентины,
Где женщины, как на картине,
Где небо южное так сине, —
Там Джо влюбился в Кло!
Шум за столом стих.
Нет, не тебя так пылко я люблю,
Не для меня красы твоей блистанье:
Люблю в тебе я прошлое страданье
И молодость погибшую мою [209].
Я остановился.
Когда порой я на тебя смотрю,
В твои глаза вникая долгим взором:
Таинственным я занят разговором,
Но не с тобой я сердцем говорю.
Одна из девушек с шумом втянула воздух и всхлипнула.
Я говорю с подругой юных дней,
В твоих чертах ищу черты другие,
В устах живых уста давно немые,
В глазах огонь угаснувших очей.
– Подхватывайте! – приказал он, и гитара снова печально заговорила у него под пальцами. – Все подхватывайте! «Ночь тиха, пустыня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит».
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит... [210]
И рядом звучал почти забытый Мей. «Феб [221]златокудрый закинул свой щит златокованый в море, и растекалась на мраморе вешним румянцем заря» [222]. И тут же пели широкие и светлые, как дыхание утра, строки Александра Блока:
Разрушен древний храм на мысе под обрывом.
Перемешала смерть в рудой земле пустынь
Героев бронзовых и мраморных богинь,
Покоя славу их в кустарнике дремливом...
Стихи были для меня такой же реальностью, как хлеб, работа на заводе, как солнце и воздух. Они заставляли меня жить в постоянном напряжении, в неожиданном и разнообразном мире. Они несли меня, как пенистый поток несет оторванную от дерева ветку. Я не мог сопротивляться им.
О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита! [223]
Я слушал разговоры – пьяные и трезвые, робкие и отчаянные, полные и покорности и злобы, – всякие разговоры. Было в них только одно общее – надежда на «замирение», на то, что вернутся с войны солдаты и произведут то «облегчение жизни», без которого ничего не оставалось делать, как только помирать голодной смертью.
Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?
Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма... [225]
В хор людских голосов ворвались звенящие медные звуки оркестра:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног.
Осипенко писал на измазанном типографской краской столе первый приказ Временного революционного комитета по городу Ефремову. Никто этого комитета не образовывал. Никто не знал и не мог знать его состава потому, что состава этого не было. Приказ этот был импровизацией Осипенко.
Мы пойдем к нашим страждущим братьям,
Мы к голодному люду пойдем...
По Тверской приближались колонны рабочих с Пресни. Кумачовые полотнища плыли мимо Вандервельде: «Мир хижинам, война дворцам», «Вся власть Советам!», «Долой войну!»
Вышли мы все из народа,
Дети семьи трудовой.
«Братский союз и свобода» —
Вот наш девиз боевой! [232]
Сейчас, спустя много лет, возвращаясь памятью к первым месяцам революции, начинаешь отчетливо понимать, что то время было наполнено сознанием непрочности происходившего и ожиданием неумолимых перемен.
Все, чем их держатся троны, —
Дело рабочей руки...
Сами набьем мы патроны,
К ружьям привинтим штыки!
Никто не даст нам избавленья —
Ни бог, ни царь и не герой.
Добьемся мы освобожденья
Своею собственной рукой.
От меня, как и от других репортеров, редакция «Власти народа» не требовала тенденциозности, – то было дело статейщиков и «передовиков». Я напропалую жил бессонной газетной жизнью среди крупных и малых событий, сенсаций, диспутов, массовых революционных действий на площадях, демонстраций и уличных перестрелок.
Ку-ку, ку-ку, кукушечка!
Напрасно не кукуй!
Мадам Кускова, душечка,
О прошлом не тоскуй.
Вся тогдашняя путаница и лихорадка мысли была оправдана молодостью и жаждой поскорей увидеть новое. Недавние мои размышления, рожденные беспокойной юностью и, в особенности, войной, потускнели. События как бы отбросили меня на десять лет назад, в пору незрелых детских увлечений. Мне казалось, что я поглупел. Почва уходила из-под ног. Невозможность найти устойчивое отношение к тому, что происходило вокруг, смущала меня и даже временами бесила.
Туда, где над площадью нож гильотины,
Где дико по улицам рыщет набат,
Мечты, обезумев, летят! [234]
Я как-то сказал Розовскому о пассивности и лени ислама. Он обозвал эту мысль чепухой. Наоборот, говорил он, ислам – это самая воинственная и фанатическая религия. Стоит объявить священную войну, стоит поднять зеленый стяг Пророка, чтобы ислам обрушился на мир, как черный стремительный самум. И я наглядно представлял себе этот самум, эту мчащуюся низкую мглу, откуда доносится вой всадников, и в руках у них, как сотни маленьких молний, сверкают обнаженные ятаганы.
И в знойный час, когда мираж зеркальный
Сольет весь мир в один великий сон,
В безбрежный блеск, за грань земли печальной,
В сады Джиннат уносит душу он.
А там течет, там льется за туманом
Река всех рек, лазурная Ковсерь,
И всей земли, всем племенам и странам
Сулит покой. Терпи, молись – и верь [253].
Выяснилось, что даже подойти к дверям консульства невозможно. Сотни людей сидели и лежали прямо на пыльной земле, дожидаясь очереди. Некоторые ждали уже больше месяца, слушая песенку о Петрике-фендрике, безуспешно заискивая перед консульской нянькой и шалея от полной неизвестности того, что с ними будет.
Прилетели гули,
Притащили дули
Для Петрика, Петрика,
Для малого фендрика...
Матросы в соседней теплушке загрохотали. Клочкастый человек не обратил на это никакого внимания, сел на ступеньку вагона и начал скручивать толстую папиросу из махорки.
Никогда буржуйское золотое пузо
Не ожидало такого конфуза.
Я давно считал, что нет ничего более гениального в русской поэзии, чем эти лермонтовские стихи. И, несмотря на слова Лермонтова, что он ничего не ждет от жизни и ничуть не жалеет о прошлом, было ясно, что сказал он об этом вопреки себе, именно потому, что жалеет о прошлом и ждет от жизни хотя бы обманчивых, но щемящих сердце мгновений.
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
Песня была о похоронах юнкеров. Вертинский закончил ее словами:
Я не знаю, зачем и кому это нужно?
Кто послал их на смерть беспощадной рукой?
Он пел о подлинном случае, бывшем на похоронах юнкеров. Загремели аплодисменты. Вертинский поклонился. Пьяный офицер, сидевший за дальним столиком, тупо крикнул:
Утомленные зрители молча кутались в шубы,
И какая-то женщина с исступленным лицом
Целовала покойника в посиневшие губы
И швырнула в священника обручальным кольцом.
«Моторные хлопцы» пели особенно лихо – с присвистом и безнадежным залихватским возгласом «эх!» в начале каждого куплета:
Милый наш, милый наш,
Гетман наш босяцкий,
Гетман наш босяцкий —
Павле Скоропадский!
«Хлопцы» были обозлены тем, что нас так скоро отправляют на фронт, и вышли из повиновения.
Эх, милый наш, милый наш
Гетман Скоропадский,
Гетман Скоропадский,
Атаман босяцкий.
Ей тоже похлопали.
Рубають лiс зелений, молодый...
На этом отчет Директории перед народом закончился. С насмешливыми криками: «Геть до Москвы! Там маете свое жидивске правительство!» – публика из кино «Аре» повалила на улицу.
Ой, що там лежит за покойник,
То не князь, то не пан, не полковник —
То старой бабы-мухи полюбовник!
Когда пели припев: «Эх, яблочко, куды котишься», – ездовые с ходу останавливали лошадей, и лошади, горячась и тряся бубенцами, пятились и приплясывали в такт песне. Это было виртуозно, и огромная толпа любопытных, сбежавшихся к Владимирскому собору, приветствовала богунцев восторженными криками.
Я на бочке сижу,
А под бочкой – качка,
Мой муж большевик,
А я гайдамачка!
Эх, яблочко, куды котишься,
К Богуну попадешь – не воротишься!
Наш Богун – командир
Был отчаянный,
Весь из ран да из дыр
Перепаянный!
Члены правительства, не дожидаясь окончания марша, быстро спустились с трибуны и уехали.
Цыпленок дутый,
В лаптях обутый,
Пошел в купальню погулять.
Его поймали,
Арестовали,
Велели паспорт показать.
послышался топот копыт. Кто-то подъехал к складу и, матерясь, соскочил с седла. Я узнал голос Антощенко. Иногда по ночам он проверял караулы.
Не слышно шуму городского,
За Невской башней тишина,
И на штыке у часового
Горит полночная луна [280], —
Но после того как советские войска отжали деникинцев от Орла и начали гнать на юг, настроение у белых изменилось. По уездным городкам и местечкам начались погромы.
Черные гусары
Спасай Россию, бей жидов, —
Они же комиссары!
Ксендзы дружно подхватили эту песню. Потом Люсьена подумала и сказала:
Здравствуй, моя Любка, здравствуй, дорогая,
Здравствуй, дорогая, и прощай!
Ты зашухерила всю нашу малину —
Так теперь маслины получай.
Рунич был партнером Веры Холодной. По тексту песни, Вера лежала в гробу и просила Рунича:
Бедный Рунич горько плачет —
Вера лежит в гробу.
Однажды я шел вечером из типографии к себе на Черноморскую с петроградским журналистом Яковом Лифшицем. Бездомный Лифшиц стал третьим жильцом санатория Ландесмана.
Голубыми васильками
Грудь мою обвей
И горючими слезами
Грудь мою облей.
Что в имени тебе моем?
Оно умрет, как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег дальний,
Как звук ночной в лесу глухом [292].
Бунин вскоре ушел. Я не мог больше работать, править высосанные из пальца и безграмотные заметки одесских репортеров и ушел к себе на Черноморскую.
Плакала ночью вдова:
Нежно любила ребенка, но умер ребенок.
Плакал и старец-сосед, прижимая к глазам рукава,
Звезды слезами текут с небосклона ночного,
Плакала мать по ночам.
Плачущий ночью к слезам побуждает другого:
Звезды светили, и плакал в закуте козленок,
Плачет господь, рукава прижимая к глазам [293].
ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА
На дне каждых суток остается небольшой осадок золота. Я старался на протяжении этой книги собрать его. Но золота оказалось не много, и жизнь представляется теперь, когда удалось кое-как вспомнить ее, цепью грубых и утомительных ошибок. В них виноват один только я. Я не умел жить, любить, даже работать. Я растратил свой талант на бесплодных выдумках, пытался втиснуть их в жизнь, но из этого ничего не получилось, кроме мучений и обмана. Этим я оттолкнул от себя прекрасных людей, которые могли бы дать мне много счастья.
Сознание вины перед другими легло на меня всей своей страшной тяжестью.
На примере моей жизни можно проверить тот простой закон, что выходить из границ реального опасно и нелепо.
Если бы можно было, я назвал бы свою книгу «Предостережение». Предостережением для всех, кто живет в своем вымышленном мире и не считается с суровой действительностью.
Что говорить о сожалении? Оно разрывает сердце, но оно бесплодно, и ничего уже нельзя исправить – жизнь идет к своему концу. Поэтому я кончаю эту книгу небольшой просьбой к тем, кого я любил и кому причинил столько зла, – если время действительно очищает наше нечистое прошлое, снимает грязь и страдание, то пусть оно вызовет в их памяти и меня, пусть выберет то нужное, хорошее, что было во мне.
Пусть положат эти крупицы на одну чашу весов. На другой будет лежать горький груз заблуждений. И, может быть, случится маленькое чудо, крупицы добра и правды перетянут, и можно будет сказать: простим ему, потому что не он один не смог справиться с жизнью, не он один не ведал, что творит.
Мне хочется хотя бы маленькой, но светлой памяти о себе. Такой же слабой, как мимолетная улыбка.
Улыбнитесь же мне напоследок. Я приму эту улыбку как величайший и незаслуженный дар и унесу ее с собой в тот непонятный мир, где нет «ни болезней, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная».
1945 г.
Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке TheLib.Ru
Оставить отзыв о книге
Все книги автора