Габриэль Риос ненавидел войну: она отняла у него дом, жену и детей, расстрелянных уэртистами в назидание повстанцам Запаты. Габриэль Риос ненавидел войну, но он верил Запате и в звезду Запаты, как и тысячи таких же полуграмотных и совсем неграмотных пеонов и ранчеро, как и сидящие сейчас у костра его друзья — бородатый Серафим Пасо, и весельчак Паскуале, и присоединившийся к ним бродяга-журналист из Соединенных Штатов Тэд Грин, презирающий мескаль и мечтающий о глотке виски. Габриэлю Риосу было жарко у костра. «Жаркая ночь. Жаркое лето. В такую жарищу земля не родит», — тоскливо подумал он, и Рослов мысленно прокомментировал: «Забавно. Я даже думаю, как этот крестьянин. Инерция перевоплощения».
   И тут же осознал, что никакого перевоплощения не было. Габриэль Риос жил сам по себе, ничего не зная о Рослове, а Рослов все знал о Риосе, читал его мысли и как в зеркале отражал в себе его чувства. Повторялась, в частности, римская история с совмещением сознании, когда одно не знает, что на нем паразитирует другое. Тогда их было двое, Рослов и Шпагин, потеснившие сознание двух римлян первого века, теперь компания «перемещенных» увеличилась вдвое — к ним присоединились епископ и Смайли. И все они знали друг друга, как Риос и Пасо, Паскуале и Грин. Какими средствами добился этого Селеста, как извлек он из своих невидимых емкостей информацию о где-то существовавших или кем-то придуманных участниках повстанческого движения Запаты, как совместил он их материализованное создание с нервными клетками, импульсами и биотоками четырех реально существующих, мыслящих, чувствующих и действующих людей нашего времени, ни Рослов, ни Шпагин, конечно, не знали. Даже приблизительно, гадательно не могли они представить себе физическую природу такого «перемещения».
   Но оно действовало, воссоздавая течение жизни, как максимально приближенный к реальности кинофильм. Четверо друзей с чужими именами сидели и беседовали у костра в другом пространстве и времени. Рослов — Риос, состоящий в личной охране Эмилиано Запаты, взглянул на тусклое, едва освещенное окно на втором этаже брошенной владельцами гасиенды, где сейчас обсуждался план предстоящего завтра похода: огонек за окном задрожал и пропал в темноте.
   — Вот оно и погасло, — машинально произнес Рослов.
   — Что погасло? — спросил Смайли.
   — Окно генерала. Сейчас он придет сюда. Готовься к встрече, Боб.
   — Меня зовут Паскуале, — усмехнулся Смайли. — Идиотское имя.
   — Имя как имя, — флегматично заметил Шпагин. — Не все ли равно, чье имя будешь носить какие-нибудь два часа.
   Епископ, он же Грин, молча встал и прошелся вокруг костра. Он, видимо, был взволнован.
   — Вы рассчитываете только на два часа, доктор Шпагин? Мне почему-то кажется, что это увеселение продлится дольше, — сказал он, снова присаживаясь к костру.
   — Успокойтесь, ваше преосвященство, — откликнулся Рослов. — Глоток мескаля — и все как рукой снимет. — Он уже полностью освоился в обстановке, и сейчас его явно забавляло суетливое волнение епископа. — Но, кажется, журналист Грин предпочитает виски?
   — А епископ Джонсон согласен и на мескаль. Бросьте-ка мне эту флягу.
   Джонсон — Грин поймал бутылку, отхлебнул из нее и вздохнул. А Рослов подумал: «Селеста швыряет нас из века в век, из страны в страну, и надо иметь чертовскую способность к мимикрии, чтобы оставаться в Риме вольноотпущенником Клавдием, а в Мексике начала века пеоном Габриэлем. И в то же время быть самим собой, ни на мгновение не терять этого зыбкого права. Впрочем, сейчас нам оно предоставлено полностью: пользуйтесь, выкручивайтесь, подгоняйте события. А что подгонять, если я почти ничего не знаю о мексиканской революции, бурлившей здесь еще до семнадцатого года, когда и мой отец-то еще не родился. Да и мой „подопечный“ мексиканец знает о ней немногим больше. Был с Запатой с начала гражданской войны, а вряд ли поможет мне оценить политическую и военную ситуацию. Кто-то сказал: взводный командир мыслит в пределах взвода, ротный — в пределах роты, и только главнокомандующий — в масштабах армии. А в каких масштабах прикажете думать мне, рядовому из личной охраны начальника, неграмотному пеону, который вместо подписи ставит крест?»
   И тут же он услышал ответ. Знакомый беззвучный Голос монотонно отстукал в сознании:
   «Ты же не Габриэль Риос, ты Рослов — психолог и математик, биокибернетик и материалист. Человек из другой среды и другого времени. У тебя остались твоя логика, твоя реакция, твое мышление. Действуй. Ты решающий фактор эксперимента».
   «Только я?»
   «И твои спутники тоже. Я дал вам в руки модель истории».
   «Хочешь узнать, что мы с ней сделаем?»
   «Нет. Хочу узнать, что она сделает с вами».
   Голос умолк, и Рослов с сожалением подумал, что так и не успел спросить, сколько времени отпущено им на эту вторую жизнь. Но размышлять об этом было уже некогда: к костру подходил человек, в котором Рослов, а точнее Риос, узнал Запату.
   — Присаживайся к огню, Эмилиано, — запросто сказал он, подвигаясь, — и расскажи нам, что ты придумал на завтра.
   Что отразилось в глазах Риоса, Рослов не знал, но он с жадным интересом смотрел этими глазами на высокого загорелого мужчину в короткой кожаной куртке и огромном, как тележное колесо, мексиканском сомбреро. Но не сомбреро, и не черные узкие штаны с бахромой по швам, и не залихватски закрученные усы привлекли его пристальное внимание, а большие, глубоко посаженные глаза Запаты. Казалось, в них пылало неугасимое пламя, сразу обжигающее любого, заглянувшего в эти глаза и тут же подчинившегося, преданного, верного и влюбленного.
   — Многое. Один из путей к победе, — усмехнулся Запата. — Только почему спрашиваешь ты, а не американец?
   Епископ не отрываясь смотрел на огонь костра. Казалось, он не слышал Запату, поглощенный мимолетными видениями, возникавшими в оранжевом пламени и тут же исчезавшими, изменявшимися, как цветные стеклышки в трубке калейдоскопа. Что узрел в них епископ? Темные своды собора в Гамильтоне или шумный редакционный шабаш в Нью-Йорке, где он, журналист Грин, диктует свое интервью с героем Мексики. Не отрываясь от огня, он спросил:
   — А для чего вам нужна победа?
   — Разве ты до сих пор не понял? Тогда зачем ты с нами, американец?
   — Хочу знать правду. Твою правду, Запата.
   — Это не моя правда. Это правда обездоленных и ограбленных, раздетых и голодных. Это правда народа.
   — А ты знаешь, что нужно народу?
   — Знаю, американец. Я видел, как у людей отнимали последний клочок земли, как целые деревни вымирали от голода, я видел алчущее и раздетое горе. А ты спрашиваешь меня, знаю ли я, что нужно народу.
   — Но ведь можно было обратиться к властям. Есть, наконец, суд.
   Послышался горький смешок Запаты.
   — Не смеши меня, американец. Я добрался до самого Диаса, когда хозяева гасиенды де Санта-Крус отняли землю у жителей Аненекуилько. Мы просили только одного: вернуть нам землю. И знаешь, что он нам посоветовал?
   Епископ отрицательно покачал головой.
   — Обратиться в суд. Мы поверили, а они бросили жалобщиков в тюрьму и потом расстреляли их, чтобы никто не мог рассказать о милостях великого правосудия. Я вовремя понял, чем это пахнет, и решил действовать по-другому.
   — Один?
   — Зачем один? И сейчас в моей армии есть те, кто начинал со мной в феврале девятьсот одиннадцатого. Ты помнишь, Габриэло, как это было?
   — С тех пор мы многому научились, — сказал Рослов — Риос с убежденностью, мгновенно насторожившей епископа. — Недаром тебя, Эмилиано, они называют Атиллой Юга, а нас — бандитами. А ведь мы только сражаемся за свободу, за нашу свободу, которую у нас отняли, и мы добудем ее, чего бы это нам ни стоило.
   Епископ с удивлением посмотрел на него. Он словно спрашивал, кто сказал это — Габриэль Риос или Андрей Рослов. Чему же он удивлялся: искренности Риоса или мимикрии Рослова? Он не мог об этом спросить в присутствии Запаты, а когда тот вернулся в дом, шагая мимо спящих усталых людей, даже во сне не расстававшихся со своими винтовками, разговор у костра уже оборвался. Послышался приближавшийся цокот копыт в ночи, и Рослов — Риос вскочил, чтобы проверить. Уже у самого входа в дом его обогнал всадник на взмыленной лошади. Он, даже не привязав ее, бросился к веранде: видимо, очень спешил к начальнику. И тут Рослов, даже не задумываясь, почему он это делает, взял брошенного коня под уздцы и медленно повел по дорожке перед домом. А ведь все было ясно — сработала профессиональная память Риоса: после бешеной скачки лошадь нельзя останавливать сразу — можно погубить ее сердце. Рослов ходил по кругу и разговаривал с ней, как профессиональный наездник.
   — Ну походи, походи… Тебе, старуха, оказывается, надо еще погулять, а то сердчишко сорвешь. Совсем как спортсмен-стайер. Пробежит он кругов двадцать до финиша и не останавливается, а только замедлит бег. Я в Лужниках видел. А Лужники, старуха, это такой стадион… — Он не успел закончить фразу: его окликнул вышедший на веранду Запата.
   — Плохо дело, Габриэль. Нас кто-то выдал. Через полчаса здесь будут солдаты Уэрты.
   Он оглянулся на сопровождавшего его хозяина лошади. Потный и грязный после бешеной скачки, тот только махнул рукой.
   — Полчаса — большой срок, Эмилиано, — предупредил мысль Рослова Риос. — Поднимай людей и уводи их в горы. Я задержу солдат.
   — Сколько людей тебе понадобится? — отрывисто спросил Запата.
   — Тридцати достаточно. Только патронов побольше. На часок-другой их задержим.
   Рослов прикидывал потом, как бы он поступил в этом случае, не скованный характером Габриэля. Каждый человек смел задним числом, и только немногим удается проявить смелость на деле. Да и он ли, Рослов, проявил эту смелость? Ведь Габриэль опередил его. Рослова это мучило, он не понимал, что сознание Габриэля было его сознанием, что Селеста не разделил их и точно подсказал ему, что он — решающий фактор эксперимента. В сущности, так и было: ничто не отделяло математика от хлебороба. Хлебороб мыслил как математик, а математик рассуждал, опираясь на жизненный опыт хлебороба, и оба жили и действовали как один, но с удвоенной волей, удвоенной силой, удвоенной храбростью и осторожностью.
   Он распорядился закрыть северные ворота, подождал, пока Запата выведет отряд из поместья, и закрыл южные. Он расставил своих людей вдоль каменной ограды парка, помня, что разбросанные огневые точки могут создать впечатление, что гасиенду охраняет большой отряд, а не тридцать человек с двумя десятками патронов на каждого.
   На втором этаже в проеме окна Шпагин и Смайли устанавливали пулемет. Рослов нагнулся и, прищурив глаз, посмотрел в прорезь прицела. Он увидел дорогу, покрытую сухой красноватой пылью. Удивительной была эта реальность пейзажа. Ни полные ненависти к помещикам монологи Запаты, ни суетливая возня пацифиствующего епископа, ни обросшие лица неделями не брившихся партизан не убеждали с такой силой в смещении пространства и времени, как эта кирпично-пыльная, иссушенная адовым солнцем дорога.
   — Подпустите их к воротам и не давайте рассредоточиться, — сказал он, — они не знают, что их ожидает. Весь их расчет — застать нас врасплох.
   — Всю жизнь мечтал пострелять из такого старья, — ухмыльнулся Смайли.
   А Шпагин даже растерялся как будто.
   — Ты что? — удивился Рослов.
   — Никогда не держал в руках такого ружья.
   — Это ты не держал, а Серафим Пасо бьет птицу на лету… А где епископ?
   — оглянулся Рослов.
   — Кто его знает, — беспечно отозвался Смайли. — Наверно, заткнул уши ватой и ждет канонады.
   Если бы Смайли знал, к чему приведет его беспечность, то наверняка бросился бы искать Джонсона, а найдя, не спускал бы с него глаз. Но он не знал этого, и Рослов не знал, а поэтому, потрепав по плечу Шпагина — Пасо: «Держись, старик, бывает и хуже», вышел из превращенного в пулеметное гнездо кабинета и поднялся по винтовой лестнице на чердак. Сквозь грязное чердачное оконце он разглядел все еще пустую дорогу, сужающуюся к горизонту, и где-то в самом конце ее почти не видное глазу красноватое облачко пыли. Рослов знал, что это за облачко, что через пять — десять минут оно превратится в головной отряд уэртистов. Сколько в нем солдат? Во всяком случае, больше, чем у него. Во сколько раз больше? Вдвое? Вчетверо? Разве это имело значение, когда по дороге к Сьерра-Ахуско уходил отряд Эмилиано. Им нужен всего час, чтобы оказаться в безопасности. Ну что ж, Рослов — Риос подарит им этот короткий час.
   Он выбил рукояткой пистолета оконное стекло и крикнул:
   — Всем постам приготовиться! Огонь по моему приказу.
   Сунул пистолет в кобуру, снял с плеча винтовку, долго прилаживал ее на оголенной раме окна. Оно было вырублено слишком низко, и Рослову пришлось встать на колено, чтобы прицелиться. Но оконце оказалось удобным наблюдательным пунктом, он сразу оценил силы врага: человек сто и пять пулеметов, не больше. Справимся. У нас в активе эффект неожиданности: огонь, огонь, огонь непрерывно, со всех сторон! Пусть думают, что здесь вся армия Юга. Рослов подождал, пока первые ряды конников и скакавший во главе их офицер, огненно-рыжий от цепкой кирпичной пыли, не остановились метрах в тридцати от ворот, и скомандовал из окна: «Огонь!»
   И сразу же внизу из проема окна дробно застучал пулемет Смайли. Рослов увидел, как покачнулся в седле кирпично окрашенный офицер и соскользнул с коня головой вниз, как вздыбились испуганные кони, сбрасывая на землю всадников, и сбившиеся в кучу солдаты позади растерянно повернули назад, к большим грудам дробленого камня, неизвестно кем и зачем сваленного у дороги. Рослов еще раньше заметил, что они могут быть использованы нападающими как прикрытие, но уже не было времени их убрать. «Да и отлично, — подумал он, — пусть залягут и начнут перестрелку: нам это только на руку! Постреляем минут сорок и уйдем через южные ворота, а они будут раздумывать, с чего это мы замолчали: то ли патроны кончились, то ли стрелять некому». И тут же обожгла мысль: кто это думает — он или Риос? Кто так умело и расчетливо планирует оборону — он или Риос?
   Ведь он, а не Риос был решающим фактором эксперимента. И все-таки…
   А пулемет все стучал, пытаясь достать отходящих всадников. Кто-то был еще жив и пытался спрятаться за трупами лошадей, кто-то полз назад, прикрываясь беспорядочным огнем из засады, но Смайли не щадил ни живых, ни мертвых. Пулемет стучал до тех пор, пока Рослов не потребовал прекратить огонь: патроны следовало беречь.
   Пулемет смолк, но перестрелка продолжалась. Не частая и не точная, она не приносила вреда ни той, ни другой стороне, и Рослов уже собирался спуститься вниз, чтобы перераспределить огневые точки, как вдруг замер на месте, пораженный неожиданным зрелищем.
   На каменной ограде у ворот появился епископ. Смешно размахивая руками, он двигался по гребню стены, как неумелый канатоходец, и полы его длинного клетчатого пиджака, над которым посмеивались партизаны Запаты, дружески принявшие в свою среду бродягу-американца, нелепо развевались на ветру. Развевался и белый платок в руке, которым он помахивал, балансируя на стене.
   «Чего он хочет? — соображал Рослов. — Сейчас не время для пацифистских проповедей».
   Но епископ думал иначе. Он сунул платок в карман и закричал торопливо и сбивчиво:
   — Солдаты! Опомнитесь, что вы делаете? Что заставляет вас убивать друг друга? Ненависть? Злоба? Не верю, вздор! Откуда они у вас? Ведь вы все мексиканцы, братья по крови. У вас одна мать — ваша Мексика!
   Рослов сразу понял: это говорил не американский журналист Грин, это взывал к современникам епископ Джонсон. Он продолжал свой спор с Рословым под чужим именем, в чужом обличье, но с упрямством человека, так и не разобравшегося в своих заблуждениях. Он был тоже решающим фактором эксперимента Селесты, но понимал этот эксперимент по-своему. Модель истории, ставшей для него действительностью, ничему его не научила.
   Когда он умолк, переводя дыхание, все стихло. Как долго продолжалась тишина, Рослов не помнил. Секунду, две? Потом раздался выстрел. Он оказался метким, этот нетерпеливый солдат Уэрты, которому надоела смешная болтовня штатского человечка, неизвестно для чего взобравшегося на стену. «Шалтай-Болтай сидел на стене, Шалтай-Болтай свалился во сне», — вспомнились Рослову строчки из детских стихов. А Шалтай-Болтай на стене даже не понял, что с ним случилось. Просто согнулся пополам — и как в омут, головой вниз.
   Дрогнуло ли сердце у Рослова? Нет. Ведь, что бы ни случилось, это только модель истории, выстроенная для эксперимента Селестой. Но что-то заставило Рослова рвануться вниз. И не что-то, а кто-то. Габриэль Риос, на мгновение, а может быть, и на минуты подавил сознание Рослова. Это Габриэль Риос побежал к лежащему у стены товарищу, и обогнали его, тяжело дыша, не Смайли и Шпагин, а Паскуале и Пасо, спешившие на помощь бедняге журналисту. Догнав их, Рослов увидел безжизненную фигурку в смешном клетчатом пиджаке, грустное восковое лицо и черную струйку крови на губах.
   Шпагин — Пасо нагнулся над лежащим у стены человеком и сказал не по-шпагински сурово и жестко:
   — Мертв.

15. ЭТОТ ПРЕКРАСНЫЙ, ПРЕКРАСНЫЙ, ПРЕКРАСНЫЙ ЮГ!

   Спектакль был сыгран и занавес опущен. Шпагин поднялся и совсем по-шпагински застенчивым жестом вытер глаза. Но под ногами сверкал белый скат рифа и курчавилась вокруг барашками океанская синь. Епископ был жив и невредим и сидел перед ними вытянув ноги, в длинном пасторском сюртуке, и старательно поправлял опоясывающую воротничок черную ленту галстука. Клетчатый пиджак исчез вместе с его владельцем, и епископ недоуменно оглядывался, пытаясь понять, что же, в сущности, произошло.
   — Ведь меня убили! — воскликнул он растерянно.
   Смайли засмеялся и вместе со Шпагиным помог Джонсону встать.
   — Не притворяйтесь, ваше преосвященство, — сказал Рослов, — вы отлично соображаете. Убили не вас, а беднягу газетчика Грина, неизвестно даже, существовавшего или нет. С помощью Селесты вы, конечно, открыли ему дорогу в рай. Едва ли он был мечтателем и не понимал грубой скороговорки винтовок. Эту выходку, закончившуюся для него столь печально, внушили ему несомненно вы. Вы дирижировали экспериментом и помогли Селесте понять сущность противоречий между буржуазным гуманизмом и революционной этикой. Не сомневаюсь в вашей искренности, но ошибки свои вы, наверно, уразумели. Или нет?
   — Не знаю, — неуверенно произнес епископ: ему явно не хотелось спорить, да и мнимая его смерть все еще переполняла чувства. — Неужели все это было иллюзией? Слишком уж реально, совсем не иллюзорно. Я же помню: пуля попала вот сюда. — Он ткнул себя в левый бок, где из нагрудного кармана выглядывал уголок накрахмаленного платка. — Было совсем не больно. По крайней мере сначала. Будто ослепший жук ударился в грудь, а потом голова стала тяжелой и чужой, как после бессонной ночи, и только мелькнула угасающая мысль: «Это конец».
   — Ох, епископ, — невесело усмехнулся Смайли, — сдается мне, что это далеко не конец.
   Он оказался пророком. Новое перемещение произошло безболезненно и, пожалуй, даже буднично — не было ни страха, ни удивления, свойственных первым шагам в Неведомое. А оно началось на неширокой пыльной улочке маленького и, наверно, очень тихого провинциального городка. Они шли по этой немощеной улочке снова вчетвером и снова с винтовками, только более старыми, длинными, неуклюжими и тяжелыми — фунтов сто, не меньше, из каких не стреляли по крайней мере с середины прошлого века. И сюртуки на них были потертые, но элегантные, сшитые по столь же старинной моде. И вспученные цветной пеной галстуки оставляли открытыми грязноватые, но еще не потерявшие крахмальной твердости воротнички рубашек. Давно не чищенные сапоги их со сбитыми каблуками говорили о дальней дороге. И Шпагин так и не мог вспомнить, где он видел такие костюмы — в театре, или в кино, или где-нибудь за стеклом на музейных стендах. Но что осознал ясно и сразу — это то, что он только Шпагин, и никто другой. Его вытолкнули на сцену, не сказав, кого он должен играть, в какой пьесе, из какого времени, в комедии или драме. И что случится под занавес, он даже предугадать не мог: Селеста не стеснялся в выборе средств.
   Шпагин никогда не был игроком и не любил рискованных ситуаций, а дар словесной импровизации не числился в реестре его достоинств. Он не умел, как Рослов, быть физиком с физиками и с лесорубами лесорубом. Он всегда был самим собой, только Шпагиным, биологом Шпагиным, и даже гордился своей профессиональной цельностью, которую некоторые называли ограниченностью. Но сейчас этой гордости не было. Быть только Шпагиным в этом дурацком маскарадном сюртуке и с этим стофунтовым ружьем за спиной ничего хорошего не предвещало. И ноющий холодок в желудке с каждым шагом сопровождал безответный вопрос: «Где мы?»
   Но задал этот вопрос не Шпагин, а Рослов, и тут опередивший товарища.
   — Интересуюсь, где мы. — Он говорил весело и непринужденно. — Что-то я никем себя не ощущаю: ни Цезарем, ни Кромвелем.
   — Ты неоригинален, — откликнулся Смайли. — Я знаю только то, что меня зовут Бобом Смайли, но черт меня побери, если я догадываюсь, какой сейчас год, что это за город и почему на мне это тряпье.
   — Ну, узнать это — раз плюнуть!
   Рослов поманил к себе мальчишку лет десяти, важно шествовавшего по середине улицы. Он был рыж, вихраст и полон собственного достоинства.
   По-видимому, его ничуть не удивили ни сюртуки, ни ружья.
   — Слушаю вас, сэр, — вежливо сказал он, и все облегченно вздохнули: мальчишка говорил по-английски.
   — Я хочу проверить, как ты учишь уроки по географии. Ну-ка скажи мне: как называется государство и город, где мы находимся?
   — Это очень легкий вопрос, сэр. Мы живем в Федерации Южных штатов. Город Монтгомери в штате Алабама. Самый боевой штат Юга, сэр.
   Каждое слово мальчишка произносил, надуваясь от гордости. И о причине ее опять же раньше всех догадался Рослов.
   — Ясно, — сказал он. — Ну а год, какой сейчас год? — Он уже не боялся выдать себя.
   Мальчишка обиженно фыркнул.
   — Тысяча восемьсот шестьдесят первый, сэр. И не считайте меня, пожалуйста, идиотом.
   — Ну что ты! — Рослов погладил его ослепительно медные вихры. — Ты просто умница. И настоящий южанин, не так ли?
   — Да, сэр! — крикнул мальчишка и вытянулся по стойке «смирно». — Я поклялся убивать проклятых аболиционистов, и у меня уже есть ружье. Я стащил его у дяди Клифа и спрятал на чердаке. Только вы меня не выдавайте, ладно?
   — Не выдам, — сказал Рослов. — Топай с миром, малыш.
   Мальчишка пошел по улице, поминутно оглядываясь назад, а Смайли иронически приподнял над головой свою широкополую шляпу и раскланялся с реверансом.
   — Поздравляю вас, джентльмены, с благополучным прибытием во владения старика Джефа.
   — Кто это — Джеф? — не понял Шпагин.
   Епископ с готовностью пояснил:
   — Не торопитесь, Смайли, мы тоже образованные. Джеф — это Джефферсон Дэвис, первый и последний президент Конфедерации. По-видимому, гражданская война Севера и Юга еще не начиналась. Иначе в городе не было бы так тихо.
   Но тишина в городе оказалась обманчивой. Узкая улочка вывела их на более широкую, но такую же пыльную, немощеную магистраль, на которой уже можно было увидеть повозки и экипажи. И прохожих было немало, то тут, то там шли навстречу или обгоняли нашу четверку группы вооруженных людей, почти не отличавшихся от нее ни оружием, ни одеждой. Селеста не ошибался в деталях: город выглядел не призрачно или картинно, а реально и точно, как самый настоящий, соответствующий своему времени город одноэтажной Америки. И люди были настоящими, как во всех миражах Селесты. Они о чем-то спорили, размахивали руками, попыхивая трубками и сигарами. У многих были такие же винтовки и даже более древние, увидевшие свет, вероятно, после долгого хранения в сундуках или на стенах. О чем говорили эти опереточные вояки, Шпагин не знал, да и не прислушивался к разговорам. Может быть, о речи Джефферсона Дэвиса или о воззвании Авраама Линкольна, но это не интересовало даже единственного среди «перемещенных» Селестой американца. Смайли шел, что-то вынюхивая, и наконец остановился с приглашающим жестом: аляповатая вывеска с надписью «Солнце Юга» увенчивала вход в салун или в харчевню.
   Они поднялись по щербатым, продавленным ступеням и, толкнув решетчатую дверь, оказались в полутемном, душном, насквозь прокуренном зале с низким и грязным потолком. Черный слой копоти на нем, как веснушками, был усеян следами ружейных и пистолетных пуль. Посетителей в зале было довольно много, но все же за столами виднелись проплешины свободных мест. А хитроумный Смайли даже усмотрел совсем свободный стол и устремился к нему, как слаломист, лавируя между стульями, брошенными на пол винтовками, потными спинами и вытянутыми ногами. Столик, выбранный им, находился между эстрадным помостом и стойкой бара, и Шпагин мог, не вставая с места, видеть весь зал — пестрый, гудящий, дымный. Цветные цилиндры и военные кепи времен мексиканских походов, грязные сапоги и лакированные ботинки, ружья и пистолеты, сюртуки и куртки — вся эта сумбурная, почти фантастическая картина напомнила ему когда-то виденный фильм об унесенных ветром гражданской войны в Америке. Его герои улыбались ему отовсюду — за столиками, от двери, у стойки. Но стоило пристальнее вглядеться, и улыбки превращались в пьяный оскал трактирных завсегдатаев, стучащих бутылками по столу, топающих, сплевывающих табачную жвачку и ревущих на весь зал: