– Пришла на горожаху поглядеть, – сказала она, как всегда, напрямик. – Говорят, в штанах красных ходишь.
   – А чего ей не ходить-то? – угодливо ответила за Альку Маня-большая.
   Тетка стала ее потчевать морошкой, – целая тарелка была выставлена на стол, сочной, желтой, как мед. Нашла-таки! И по этому случаю лицо Анисьи сияло.
   Алька сбросила с ног туфли у порога, подсела к столу, но не успела рукой дотянуться до тарелки – Маня-большая подлетела, ткнулась на стул рядышком, нога на ногу, да еще и лапу ей на плечо – чем не кавалер!
   – Не греби! Все равно больше других не получишь.
   – Чего ты, Алевтинка?
   – А то! не притворяйся! Думаешь, не знаю, из-за чего из кожи вон лезешь?
   – По части веселья хочу…
   – Веселье от тебя! Не знаю я, что у тебя на уме.
   Все сразу примолкли – не одной Мане в глаз попало.
   На той платок материн, на другой кофта, на третьей сарафан – кто в прошлом году на помин дал?
   Анисья, добрая душа, чтобы как-то загладить выходку племянницы, перевела разговор на ее ухажеров.
   – Не видела молодцов-то на улице? – сказала она. – Посмотри-ко, сколько их. Всяких – и наших, и городских.
   Да, за окошком, куда указывала тетка, маячил Вася-беленький с товарищем, а дальше, у полевых ворот, мотался еще один кавалер – Пека Каменный. Вымылся, в белой рубашке пришел – давай «дрыгаться».
   – Каждый день вот так у нас, – сказала тетка. – Как на дежурство являются.
   Сказала с гордостью. На похвал: вот, мол, какая у меня племянница! А на кой дьявол племяннице эти кавалеры? И вообще, ей кричать, выть хотелось, крушить все на свете…
   Всю дорогу от дома Василия Игнатьевича до дома тетки ломала она голову над тем, что произошло у Лидки, и до сей поры не могла понять. Да и произошло ли что?
   Ну, сидели, ну, пили чай, ну, Василии Игнатьевич глаз со сношеньки не сводил, каждое слово ей сахарил. Ну и что? Сахари! Ей-то какое дело? И в конце концов плевать ей на тот переполох, который в доме поднялся, когда машина с доярками подъехала. Ах, какое событие! Скотница на свидание с рогатками собирается. Один кинулся в сени за сапогами, другой – Василий Игнатьевич – полез на печь за онучами… Пущай! Дьявол с вами! Бегайте как угорелые, ползайте по горячим кирпичам, раз вам нравится…
   Но вот чего никогда нельзя забыть – это того, что было после. После Лидкиного отъезда.
   Василий Игнатьевич – это уж на улице, когда машина с доярками за поворотом дороги скрылась, – вынул из кармана трояк, подал Мите: «Бежи-ко к Дуньке за причасчием, засушили гостью…» И куда девалось недавнее благообразие!
   Глаза заиграли, засверкали – прежний гуляка! Можно! Теперь все можно, раз Лидки рядом нету. Это ведь при Лидке надо тень на плетень наводить, а при Альке чего же? Она, Алька, не в счет… Крепко, до боли закусив нижнюю губу – она всегда в ресторане так делает, когда капризный клиент попадается, – Алька решительно мотнула своей рыжей непокорной гривой: хватит про Лидку да про ейного плотника думать, больно много чести для них! И потребовала от тетки бутылку – пущай старухи горло смочат.
   Маня-большая – золотой все-таки характер у человека! – скокнула, топнула и бесом-бесом по избе, а потом как почала мести-скрести длинным язычнщем – со всех закоулков сплетни собрала.
   К примеру, Петр Иванович. Алька все хотела спросить тетку: где теперь эта старая лиса? Почему не видать?
   А он, оказывается, на дальний лесопункт со своей Тонечкой подался. Вроде как в гости к своему шурину, а на самомто деле – нельзя ли как-нибудь ученые косточки пристроить – Маня так и назвала Тонечку, потому как в своей деревне охотников до них нету.
   – А ухажера-то своего видала? – вдруг спросила Маня.
   – Какого? – спросила Алька и рассмеялась. Поди попробуй не рассмеяться, когда она на тебя свой угарный глаз навела.
   – Какого – какого… Первобытного!
   Аграфена Длинные Зубы: ха-ха-ха! На другом конце деревни слышно – заржала. А Маня-маленькая, как всегда, – переспрашивать: про кого? Как в лесу живет – никогда ничего не знает.
   – Про Митю Ермолина, – громко прокричала ей на ухо Маня-большая. – В школе, вишь, все руками, как немко, учителям отвечал, а не словами. Вот и прозвали Первобытным. В первобытности, говорят, так люди меж собой разговаривали. Верно, Алевтинка?
   Тут тетка, как всегда, горячо вступилась за Митю, ее поддержала Маня-маленькая, Афанасьевна, и началась перебранка.
   – Нет, нет, – говорила Анисья, – не хули Митю, Архиповна. На-ко, весь колхоз человек обстроил, все дворы скотные, постройки все – всё он… И не пьет, не курит…
   – А все равно малахольный! – стояла на своем Маня.
   – Да пошто ты самого-то нужного человека топчешь?
   – А пото. В девятом классе на радиво колхозное летом поставили, отцу уваженье дали, а он что сделал? Бабусю на колхозные провода посадил?
   Алька захохотала. Был такой случай, был. Митя крутил-крутил приемник – все надо знать, да и заснул, а по избам колхозников и запричитала лондонская бабуся.
   Самому Мите, конечно, за возрастом ничего не было, а Василию Игнатьевичу всыпали.
   – Да ведь это когда было-то? Что старое вспоминать? – сказала тетка.
   – А можно и новенькое, – не унималась Маня. – Весной Лидка на сестрины похороны в район ездила – не вру? Два дня каких дома не была, а он ведь, Митя-то, ошалел. Бегом, прямо от коровника прилетел к почте да еще с топором. Всех людей перепугал. А Лидку-то встретил – не то чтобы обнять да поцеловать, а за голову схватил да давай вертеть. Едва без головы девку не оставил…
   Алька улыбнулась. Похоже, очень похоже все это на Митю! Но чего тут смешного? Чего глупого?
   А Маня-большая, приняв ее улыбку за одобрение, разошлась еще пуще: Митю в грязь, матерь Митину в грязь (только не Василия Игнатьевича, того не посмела), а потом и Лидку в ту же кучу: дескать не бисер лопатой загребает – навоз.
   Алька не перебивала старуху, не спешила накинуть на нее узду. Пущай! Пущай порезвится. Какую оплеуху закатил ей недавно Василий Игнатьевич, а Лидку – не тронь? Лидка принцесса?
   Только уж потом, когда Майя добралась до Лидкиного брюха (кажется, все остальное ископытила), она сделала слабую попытку остановить старуху.
   – Хватит, может. Ребенок-то еще не родился.
   – И не родится! – запальчиво воскликнула Маня.
   – Да не плети чего не надо-то! – Тетка тоже вспылила. – Понимаешь, чего мелешь?
   – Огруха, – воззвала к свидетелям Маня, – при тебе Лидку в район отправляли? В больницу?
   – Ну дак что?
   – Как что? Кабы здорова была, не возили каждый месяц на ростяжку.
   – Хватит! Хватит, говорю! – Алька сама почувствовала, как вся кровь отхлынула от ее лица – до того ей вдруг стало стыдно за себя. Потом она увидела растерянное, угодливое старушечье лицо («Чего ты, Алевтинка? Разве не для тебя старалась?»), и уже не стыд, а чувство гадлиности и отвращения к себе потрясли все ее существо.
   И она исступленно, обеими руками заколотила по столу:
   – Уходите! Уходите! Все уходите от меня…
 
* * *
 
   Алька плакала, плакала навзрыд, во весь голос, но Анисья и не подумала утешать ее. Закаменело сердце. Не бывало еще такого, чтобы из ее дома выгоняли гостей!
   Только уж потом, когда Алька начала биться головой о стол, подала голос:
   – Чего опять натворила? Я не знаю, ты со своими капризами когда и образумишься…
   – Ох, тетка, тетка, – простонала Алька, – не спрашивай…
   – Да пошто не спрашивай-то? Кто будет тебя спрашивать, ежели не тетка? Кто у тебя еще есть, кроме тетки-то?
   В ответ на это Алька подняла от стола свое лицо, мокрое, распухшее, некрасивое (никогда в жизни Анисья не видала такого лица у племянницы) и опять уронила голову на стол. Со стуком, как мертвую.
   И тогда разом пали все запоры в Анисьином сердце.
   Потому что кто корчится, терзается на ее глазах? Кого треплет, рвет в клочья буря? Разве не живую ветку с амосовского дерева?
   Она подсела к Альке, крепко, всхлипывая сама, обняла племянницу.
   – Ну, ну, не сходи с ума-то… Выскажись, облегчи душу…
   – Тетка, тетка, – еще пуще прежнего зарыдала Алька, – пошто меня никто не любит?
   – Тебя? Да господь с тобой, как и язык-то повернется. Тебя, кажись, когда еще в зыбке лежала, ребята караулили…
   – Нет, нет, тетка, я не про то… Я про другое…
   И Анисья вдруг замолкла, перестала возражать. И это ее молчание стопудовым камнем придавило Альку.
   Всю жизнь она думала: раз за тобой ребята гоняются, глазами тебя едят, обнимают, тискают, – значит, это и есть любовь. А оказывается, нет. Оказывается, это еще не любовь. А любовь у Лидки и Мити, у этих двух дурачков блаженных…
   И самое ужасное было то, что она, Алька, верила, завидовала этой любви. Да, да, да! Она даже знала теперь, какой запах у настоящей любви. Запах свежей сосновой щепы и стружки…
   – Может, чаю попьешь – лучше будет? – спросила Анисья.
   Алька махнула рукой: помолчи, коли нечего сказать.
   Потом встала, хотела было умыться и не дошла до рукомойника – пала на кровать.
   Анисья быстрехонько разобрала постель, раздела ее, уложила в кровать, как ребенка, и, купаясь вместе с нею в мокрой, зареванной подушке, стала утешать ее похвальным словом – Алька с малых лет была падка на лесть:
   – Ты посмотри-ко на себя-то. Тебе ль реветь – печалиться с такой красой. Девок скольких бог обидел, чтобы тебя такую сделать…
   Алька мотала раскосмаченной головой: нет, нет, нет!
   Так и она раньше думала – раз красивая, значит, и счастливая. А Лидку взять – какая красавица? Но, господи, чего бы она не дала сейчас, чтобы хоть один день у нее было то же самое, что она видела сегодня у Лидки.
   Да, да, да! Лидка растрепа, Лидка дура, у Лидки с детства куриные мозги – все так.
   И однако же не от кого-нибудь, а от Лидки узнала она про другую жизнь. И не просто узнала, а еще и увидела, как эту другую жизнь оберегает Василий Игнатьевич. Стеной. Как самый драгоценный клад. И от кого оберегает? А от нее, от Альки. И Алька билась, выворачивалась из рук тетки, грызла зубами подушку и, кажется, первый раз в своей жизни задавала себе вопрос: да кто же, кто же она такая? Она, Алька Амосова! И какой-такой свет излучает эта дурочка Лидка, что все ее в пример ставят?
 
* * *
 
   – Алька, Алька, вставай…
   Голос был не теткин, а какой-то тихий и невнятный, похожий на шелест березовой листвы на ветру, да тетка и не могла ее будить: она лежала на полу, на старом ватном одеяле, раскинутом возле кровати (чтобы в любую минуту наготове быть, ежели она, Алька, позовет), и тихо посапывала.
   «Да ведь это мама, мама зовет! – вдруг озарило Альку. – Как же я сразу-то не догадалась?»
   Она тихонько, чтобы не разбудить тетку, встала, накинула на себя платье-халат, по старой скрипучей лестнице спустилась на крыльцо.
   Утро еще только-только начиналось. Их дом на задворках, с белой шиферной крышей, сиял как розовый шатер, и много-много юрких ласточек резвилось вокруг него.
   Ласточки для нее были внове – раньше они держались только вокруг теткиной верхотуры. Да и вообще Алька недолюбливала свой дом на задворках: невесело, в стороне от дороги, и хотя они с теткой сразу же, в первый день ее приезда, содрали с окошек доски, но жить-то она стала у тетки.
   По узенькой, затравеневшей тропинке – никто теперь не ходит по ней, кроме тетки, – Алька выбежала на задворье, уткнулась в ворота – большие, широкие, с железным певучим кольцом, которое как собака заливается, когда брякнешь.
   Ворота эти были гордостью матери – ни у кого во всей округе таких ворот не было, а не только в ихней деревне. А поставила она их, по ее же собственным словам, в видах Алькиной свадьбы – чтобы к самому крыльцу могли подъехать на машинах гости.
   Лужок перед домом на усадьбе, который так любила мать, тетка недавно выкосила (всегда по два укоса за лето снимали), но красные и белые головки клевера уже снова рассыпались но нему, и Алька едва сделала шаг от калитки, как жгучей росой опалило ее босые ноги.
   К крыльцу она подошла на цыпочках, крадучись, точь-в-точь как бывало, когда о восходе возвращалась домой с гулянки. Постояла, прислушиваясь (ах, если бы и на самом деле сейчас загремела в сенях рассерженная мать!), потом перевела дух и, взойдя на крыльцо, уперлась глазами в увесистый замок.
   Без всякой надежды она сунула руку в выемку бревна за косяком и страшно обрадовалась: ключ был тут. В том самом месте, где его хранили при матери и отце.
   Полутемные сени она проскочила чуть ли не с закрытыми глазами: с детства боялась темноты. Зато уж, перешагнув за порог избы, она вздохнула свободно, всей грудью.
   Все тут было как раньше, как год и два назад: крашеный пол намыт до блеска, окна наглухо завешены кружевным тюлем, к которому так неравнодушна была мать, в углу фикус-богатырь – его тетка перенесла от себя на другой же день ее приезда… Только пусто как-то, жилого духа нет. И еще, конечно, страшно было от вида голой железной кровати, на которой умерла мать.
   – Мама, я пришла…
   Алька подняла глаза к белому потолку, под которым жалобно плеснулся ее голос.
   Нет, не так, дрожа от утрешнего озноба, не полураздетой и не в мертвый дом хотела она прийти. Она хотела нагрянуть к живой матери, нагрянуть внезапно, шумно, с гордо поднятой головой. Смотри, смотри, родимая! Вот твоя дочь. Приехала в чужой город одна, без паспорта, тот подлец самым распоследним негодяем оказался – нуко, кто бы на ее месте не согнулся? А она не согнулась.
   Она паспорт себе выхлопотала и на работу устроилась, да вдобавок еще того подлеца проучила – из армии выперла…
   – Мама, чуешь ли, я пришла… – опять сказала Алька и обмерла: из сеней, за дверью, донеслось царапанье.
   Они никогда особенно не верила в старушечьи россказни про нечистую силу, но все-таки самообладание вернулось к ней только тогда, когда за дверью мяукнуло.
   – Бусик, Бусик!
   Она распахнула дверь, и точно – он, Бусик, их пушистый кот-великан.
   Занавески на окнах цвели алыми кустами иван-чая, уже на белой простыне, которой был укутан самовар на комоде, заиграли солнечные зайчики, а Алька все сидела с Бусиком на коленях у стола, гладила, прижимала его к себе и жадно вслушивалась в жалобное мурлыканье.
   О чем он поет-плачет? На что жалуется? На одиночество? На тоску свою? А может, он пытается на своем кошачьем языке рассказать ей про то, как умирала мать, какие она наказы передавала дочери перед смертью?
   Слезы текли по пылающим Алькиным щекам. Да как же это так? Кошка, зверь дикий, верен хозяйке, даже после смерти ее из дому не уходит, а она, дочь родная, бросила родительский дом, на город променяла…
   – Мама, мама, я останусь. Слышишь? Никуда больше не поеду…
   Утреннее солнце заливало комнату. Бусик распевал какую-то новую песню. И, странное дело, в ней самой начала расти и подниматься песенная радость.
   Больше она не могла сидеть. Выбежала на улицу, широко раскинула навстречу солнцу свои руки и уже не по тропинке, не с покаянно опущенной головой, как входила еще недавно в свой дом, а напрямик по росистому лужку построчила к тетке.
   – Тетка, тетка, я остаюсь!
   Она налетела на сонную Анисью, как вихрь, как буря, и та сперва никак не могла взять в толк, о чем говорит племянница.
   – Да где ты хочешь остаться-то? Чего еще выдумала?
   – Дома, дома, тетка! – твердила Алька и чуть ли не приплясывала от радости. – Я все, все, тетка, обдумала.
   Вдвоем жить будем. И мамина и папина могилы рядом – всегда можно сходить. Верно, тетка?
 
* * *
 
   Решительности Альке было не занимать – у нее был материн характер, и она, конечно, в тот же день отправилась бы в город за расчетом и вещами, да ее удерживали деньги.
   Деньги – пятьсот рублей – остатки от распроданного родительского добра она в день своего отъезда отдала Томке, с тем, чтобы та послала их ей дней через пять в деревню: то-то у людей будет разговоров, когда она получит такие деньжищи!
   И вот из-за этой-то своей затеи она и должна была сидеть на якоре.
   Впрочем, времени зря Алька не теряла.
   Первым делом она перебралась в свой родной дом на задворках. И, боже, сколько радости, сколько счастья она испытала, когда по утрам сама топила печь, сама мыла пол, сама грела самовар. А какое это было наслаждение ходить босиком по чистому, намытому дому!
   Дом был просторный, светлый, и она сама удивлялась своей глупости, своей слепоте. В городе они с Томкой снимали какую-то темную конуру, на окраине, а тут в это время пустовал целый дворец.
   Да и вообще – все чаще и чаще задавалась вопросом Алька, – что она нашла в городе? Ради чего бросила отца с матерью, дом родной? Ради того, чтобы пьяных мужиков ублажать в ресторане, пятаки из них выколачивать? Или, может, ради Аркадия Семеновича?
   Да, да, говорила себе Алька, буду жить в деревне, у себя дома. По-новому. Совсем, совсем иначе, чем раньше. И она уже, по существу, жила этой новой жизнью: днем вместе с колхозниками работала на лугу, а по вечерам, как и положено хорошей, самостоятельной девушке, сидела дома за шитьем (в жизни никогда не шила!) или что-нибудь делала по хозяйству на улице.
   Мане-большой эти Алькины выкрутасы (иначе она их не называла) были как нож по сердцу – не выпьешь, да, пожалуй, и Анисья не очень-то радовалась. Во всяком случае, она с тревогой и даже с каким-то страхом присматривалась к столь круто переменившейся племяннице.
   Альку это забавляло, трогало до слез, и у нее еще пуще разжигались честолюбивые помыслы.
   Работать только в колхозе – это она решила твердо.
   И обязательно дояркой. Как Лидка! Да, да! Только дояркой. Про официанток кто когда в газетах писал? А про доярок пишут постоянно, с портретами. Доярка по нынешним временам первый человек в деревне. И неужели же она кому-нибудь уступит? Неужели ей не обставить хоть ту же Лидку-растяпу или Верку Девятую? Врете! Заранее заказывайте орденок, а то и звездочку золотую. Ее мать – Пелагею Амосову – все железной называли, а разве она не дочь своей матери?
   В буйно разыгравшемся воображении сама собой сложилась и будущая семейная жизнь. И опять же как у Лидки. С таким же любящим свекром и с таким же преданным и покорным мужем. Правда, второго Мити Ермолина на свете не было – тут хоть лопни, ничего не поделаешь, да Алька недолго из-за этого горевала.
   Ей вдруг пришла на ум сногсшибательная идея – сделать человека из Сережи. А что? Разве не из-за нее, не из-за Альки пропадает человек? Разве не писала ей еще мать, что Сережа готов в любое время ее, Альку, за себя взять? Да в этом она и сама на днях убедилась, когда нос к носу столкнулась с ним у магазина за рекой. Ну-ко, стал бы парень смываться с ее глаз, уводить своих дружков-приятелей, ежели бы не любил?
   Дни шли за днями. Алька упивалась своей новой ролью – ролью благообразной и непорочной невесты.
   И она даже взгрустнула малость, когда от Томки пришел перевод.
   Жуть все-таки, что это такое город! Народу на одной пристани раз в сто больше, чем во всей ихнеи деревне.
   И, помнится, когда два года назад, в это же самое время, она впервые с парохода увидела это пестрое, гудящее многолюдье, у нее ноги к палубе приросли – до того ей вдруг стало страшно затеряться в этом муравейнике.
   Зато сегодня – фигушки!
   Первой сбежала по сходням, первой, как ящерица, заныряла в расщелинах толпы. «Извиняюсь», «Не нарочно», «Спешу» – и всем улыбка. А кое-где и локотком подсобляла.
   На белых мачтах по случаю какого-то праздника полоскались яркие, разноцветные флаги, подвыпившие мужики и волосатые мальчики откровенно пялили на нее глаза, и, вообще, город был прекрасен. И – чего крутить – вздохнула Алька. Жалковато ей стало всего этого великолепия, с которым не сегодня-завтра надо расстаться.
   На веселом, гремучем трамвайчике, разукрашенном красными и синими флажками, она быстро добралась до своей Зеленой улицы, а там пять-семь минут скачек по деревянным разбитым мосткам возле старых, давно уже приговоренных к сносу развалюх, и ихняя с Томкой дыра.
   Комнатенка в одно окно, да и то в сарай с дровами упирается, зимой холод собачий и весь год крысы. Иной раз ночью такой стукоток в коридоре поднимут – не то что выйти, в кровати пошевелиться страшно. Аркадий Семенович самое расчестное слово дал им с Томкой – этой осенью обязательно переселить в новый дом, а теперь, когда его сняли, на что рассчитывать?
   Ох, да чего о жилье беспокоиться, усмехнулась про себя Алька, открывая калитку. На все теперь ей плевать с высокой колокольни – и на новую квартиру, и на самого Аркадия Семеновича. Со всем развязалась. Напрочь!
   Томка была дома – окошко настежь и проигрыватель на всю катушку. Неужели с хахалем? (Томка любила крутить любовь под музыку.)
   Но раздумывать было некогда. Во-первых, она, Алька, страсть как соскучилась по Томке, а во-вторых, велика важность, ежели и хахаль. Слава богу, за два года они повидали кавалеров – и она у Томки, и Томка у нее.
   С бьющимся, прямо-таки скачущим сердцем Алька взлетела на шатучее деревянное крылечко рядом с уборной, вихрем пронеслась по темному коридорчику, с силой дернула на себя дверь – иначе не откроешь, и вот Томка, ее золотая Томка. Сидит на диванчике, нога на ногу (это уж завсегда – длинные ноги напоказ) и в руке сигаретка.
   – Я, между прочим, так и знала, что ты не выдержишь больше двух недель в своей распрекрасной деревне…
   В общем, заговорила, как всегда, с подковыром, свысока: на пять лет старше. А потом, стюардесса международных линий, по-английски лопочет – как же перед официанткой нос не задрать? Но в душе-то Томка была добрющая, как тетка: последнюю рубашку отдаст, если попросить. А потому Алька, не обращая внимания на воркотню, с пылом, с жаром начала обнимать ее.
   – Ну, ну, не люблю телячьих нежностей. Давай лучше про подъем сельского хозяйства… Как там двинула свой колхоз?..
   Алька села рядом на диванчике.
   – Не смейся, Томка… Я все… Я в деревню решила!..
   – Вот как! Какой-нибудь механизатор-передовик предложил тебе свое сердце и буренку в придачу? Так?
   – Да нет, Томка, я всерьез. Я насовсем…
   – А позволь тебя спросить, если не секрет, что ты там собираешься делать? В этом самом – сельском раю?..
   – Работы в колхозе найдется… – Алька почему-то постеснялась сказать, что она хочет идти в доярки.
   – Ну, ладно, – Томка встала, – о твоих сельскохозяйственных планах мы еще поговорим, а сейчас поедем на вечеринку. Я уж и так опаздываю.
   – На какую вечеринку?
   – Во вечеринка! – Томка от восторга щелкнула пальцами. – У Гошки день рождения сегодня – представляешь, какой сабантуйчик будет? Достали катер, так что на ночь вниз по матушке по Волге, куда-то на луг сено нюхать… Представляешь?
   Алька представляла. Бывала она в компании Томкиных дружков-летчиков. Весельчаки! Анекдоты начнут рассказывать – обхохочешься. А танцевать какие мастера!
   Особенно этот Гошка-цыган… Но нет, покончено со всем этим. Завязано!
   – Не дури, Алевтина! – повысила голос Томка. – Между прочим, я говорила с начальством насчет твоей работы. Примут. Ну, а если ты еще сегодня кое-кому там задом крутанешь – железно выйдет.
   – Нет, Томка, – вздохнула Алька, – чего ерунду говорить. Какая из меня стюардесса – языка не знаю…
   – Балда! Она языка не знает… Мужики, если хочешь знать, во всем мире только один язык и понимают – тот, на котором глазом работают да задом вертят. Да, да, да! А ты этим международным языком владеешь – будь спок! И потом, на самолете не одна стюардесса. Моя напарница, например, Ларка, как тебе известно, ни в зуб ногой по-английски, на русском-то языке не всегда поймешь, что говорит, а тарелки этим мистерам и сэрам куда как ловко подает…
   Тут Томка, словно для того, чтобы еще больше растравить Альку, которая еще недавно взасос мечтала о работе в аэропорту, начала надевать на себя новенькую летную форму: синюю мини-юбочку, синий кителек с золотыми крылышками на рукаве и синюю пилотку. Летная форма очень шла Томке. Она как-то смягчала ее сухую, долговязую фигуру, делала женственней.
   – Ну так как? – сказала Томка, подрисовывая красным карандашом губы перед зеркалом. – Поехали? Имей в виду, что жрать у меня нечего, так что тебе все равно придется в магазин топать…
   – Ладно, Томка, иди…
   – Чего ладно? На вечер нельзя? Да ты, может, там в своей деревне в секту какую записалась? Нет? Понятно, понятно. У тебя сегодня вечером свидание со своим кучерявым папочкой… – Томка так называла Аркадия Семеновича. – Ну что ж, желаю!
   Она дошла до дверей, обернулась:
   – Если надумаешь все же приехать, адрес – Лесная, тридцать два. Помнишь, в прошлом году май встречали у Васильченки, Гошкиного друга? В общем, координаты известны.
   Сердито процокали каблуки в коридорчике, брякнуло железное кольцо в воротах (совсем как в деревне), потом два-три приглушенных тычка на деревянных мостках, и Томка вылетела в сияющий, праздничный мир.
   Алька встала. Она хотела завести проигрыватель и вдруг со стоном, с ревом бросилась на кровать. Ну что же, что же это такое? Куда девалась ее решимость?
   Разве она не дочь Пелагеи Амосовой? Она плакала, ругательски ругала себя, а сама неудержимо тянулась к Гошкиным друзьям, к ихнему бездумному веселью…
 
* * *
 
   Два года цветным дождем сыпались на Анисью открытки – голубые, красные, желтые, зеленые, с диковинными нездешними картинками, с короткими Алькиными приписками: «Ау, тетка!», «Привет, тетка!», «Хорошо на свете жить, тетка!..»
   – Да чего ей на одном-то месте не сидится? – сокрушалась Анисья. – В кого она только и уродилась?
   – Пущай! – говорила Маня-большая. – Мать нигде дальше района не бывала, бабка всю жизнь у печи высидела, ты весь век на привязи… Да она, может, за всех вас, за весь род свой отлетать да отъездить хочет…
   – А жить-то она думает, нет? Когда и вить свое гнездо, как не в ее годы? Аля ждет, когда дом совсем развалится?
   Дом на задворках ветшал и дряхлел на глазах. Он вдруг как-то весь скособочился, осел, а в непогодь, сырость просто сил не было смотреть на его заплаканные окна: так и кажется, что он рыдает.
   И однако все эти Анисьины тревоги и переживания были сущими пустяками по сравнению с той грозой, которая разразилась над ней однажды осенью.
   От Альки пришло письмо. Короткое, без объяснений.
   Как приказ: дом на задворках продать и деньги немедля выслать ей.
   За всю жизнь Анисья ни разу не перечила ни Алькиной матери, ни ей самой. Все делала по их первому слову, сама угадывала их желания. А тут уперлась, встала на дыбы: покуда жива, не бывать дому в чужих руках. Не для того отец твой да матерь жизнь свою положили, муки приняли…
   В общем – не дрогнула. Высказала все, что думала.
   А слегла уже потом, когда отнесла письмо на почту.
   Осенний дождик тихо, как мышь, скребся в окошко за кроватью, железное кольцо чуть слышно позвякивало на крыльце…
   Знала, понимала – не Алька там, ветер. А вот поди ты, в каждый шорох со страхом вслушивалась, ждала: вот-вот откроется дверь и на пороге появится беззаботная, улыбающаяся Алька.
   – Тетка, а я ведь нашла покупателя. Ну-ко, собирай скорее на стол, обмоем это дело…
   1971