А им что делать? Домой далеко - через весь луг бежать надо, к чужим людям в мокрой одежде не хочется. Петр крикнул:
   - Чего ж мы ворон считаем? Давай на старое пепелище!
   Воды в тучке хватило ровно настолько, чтобы отбить гребь да вспарить их, потому что едва они поднялись в гору, как дождь перестал и опять брызнуло солнце.
   Петр с головы до ног закурился паром.
   Прижимая к груди скинутые по дороге туфли, он подошел к разлившейся на дороге перед домом луже, песчаный бережок которой уже крестила своей грамоткой шустрая трясогузочка, попробовал ногой воду и вдруг, как в детстве обмирая от страха - такая бездонная глубь с белыми облаками открылась ему, ступил в нее.
   - Что, Петя, знакомая водичка?
   - Ага, - сказал Петр и рассмеялся.
   Сдал, очень сдал старый пряслинский дом. Сгорбился, осел, крыша проросла зеленым мохом, жалкими, такими невзрачными были зарадужелые околенки, через которые они когда-то смотрели на белый свет. Видно, и вправду сказано у людей: нежилой дом что неработающий человек - живо на кладбище запросится. Или он у них и раньше такой был? Ключ от дома нашли в прежнем тайничке, в выемке бревна за крыльцом.
   И вот вороном прокаркали на заржавелых петлях ворота, затхлый запах сенцов дохнул в лицо. Не привыкшие к сутемени глаза не сразу различили черные, забусевшие на полках крынки и горшки, покосившуюся, в три ступеньки лесенку, ведущую на поветь, домашнюю мельницу в темном углу...
   Страшно подойти сейчас к этим тяжеленным, кое-как отесанным камням с деревянным держаком, который так отполирован руками, что и сейчас еще светится в темноте. Но эти уродливые камни жизнь давали им, Пряслиным.
   Чего-чего только не перетирали, не перемалывали на них! Мох, солому, мякину, сосновую заболонь, а когда, случалось, зерно мололи - праздник. Всей семьей, всем скопом стояли в сенях - ничего не хотели упускать от настоящего хлеба, даже запах...
   Да не снится ли ему все это? Неужели все это было наяву?
   Двери в избу осели - пришлось с силой, рывком тащить на себя. И опять все на грани небывальщины. Семь с половиной шагов в длину, пять шагов в ширину - как могла тут размещаться вся их многодетная орава?
   Осторожно, вполноги ступая по старым, рассохшимся половицам, Петр обошел избу и опять вернулся к порогу, встал под полатями.
   Бывало, только Михаил играл полатницами, а теперь и он, Петр, доставал их головой.
   - Не забыл, Петя, свою спаленку?
   Он только улыбнулся в ответ сестре. Как забудешь, когда доски эти на всю жизнь вросли в твои бока, в твои ребра!
   До пятнадцати лет они с Григорием не знали, что такое постель. И может быть, самой большой диковинкой для них в ремесленном училище была кроватьотдельная, железная (Михаил спал на деревянной!), с матрацем, с одеялом, с двумя белоснежными простынями. И, помнится, они с Григорием, ложась первый раз в эту царскую постель, начали было снимать простыни прикоснуться было страшно к ним, а не то что лечь.
   Они присели к столу, маленькому, низенькому, застланному все той же знакомой, старенькой, совсем вылинявшей клеенкой, истертой на углах, с заплатами, подшитыми разными нитками, и опять Петр с удивлением подумал: как же за этой колымагой рассаживалась вся их многодетная, вечно голодная семья?
   - Михаил заходит сюда? - На глаза Петру попалась с детства памятная консервная банка с окурками.
   - Заходит. Это вот он курил. А иной раз и с бутылкой посидит. Немало тут пережито.
   Петр посмотрел в окошко - кто-то с треском на мотоцикле мимо прокатил.
   - А что у него за отношения с управляющим?
   - С Таборским-то? А никаких отношений нету - одна война.
   - Н-да... - Петр натужно улыбнулся. - А я думал, он только с сестрой да с братьями воюет.
   - Братья да сестра свои люди, Петя: рано-поздно разберемся. А вот с Таборским с этим я не знаю, как они и разойдутся. Таборский плут, ловкач, каких свет не видал, и кругом себя жуликов развел. А Михаил, сам знаешь, какой у нас. Как топор, прямой. Вот у них и война.
   - И давно?
   - Война-то? Да еще в колхозе цапались. Бывало, ни одно собранье не проходит, чтобы они на горло друг дружке не наступали. Ну, раньше хоть народ голос за Михаила подаст...
   - А теперь?
   - А теперь совхоз у нас. Кончились собранья. Вся власть у Таборского. Лиза старательно разгладила руками складку на старенькой клеенке. - Да и Михаила не больно любят...
   - Кого не любят? Михаила?
   - А кого же больше?
   Петр выпрямился:
   - Да за что?
   - А за работу. Больно на работу жаден. Житья людям не дает.
   Петр не сводил с сестры глаз. Первый раз в жизни он слышит такое: человека за работу не любят. Да где? В Пекашине!
   - Так, так, Петя! Третий, год сено в одиночку ставит. Бывало, сенокос начнется -все хотят под руку Михаила, отбою нету, а теперь не больно. Теперь-с кем угодно, только не с Михаилом.
   - Да почему? - Петр все еще не мог ничего понять.
   - А потому что народ другой стал. Не хотим рвать себя как преже, все легкую жизнь ищут. Раньше ведь как робили? До упаду. Руки грабли не держат веревкой к рукам привяжи да греби. А теперь как в городе: семь часиков на лугу потыркались - к избе. А нет - плати втридорога. Ну, а Михаил известно: сам убьюсь и другим передыху не дам. Страда! Страдный день зиму кормит - не теперь сказано. Вот и - не хотим с Пряслиным! Вот и ни он с людями, ни люди с ним. - Лиза помолчала и закончила: - Так, так теперь у нас... Раньше людей работа мучила, а теперь люди работу мучают.
   Руки ее опять беспокойно начали разглаживать складки на старенькой клеенке, губы она тоже словно разглаживала, то и дело покусывая их белыми крепкими зубами - явный признак, что хочет что-то сказать. И наконец она оторвала от стола глаза, сказала:
   - Ты бы, Петя, уступил немножко, а?
   - Кому уступил? - не понял Петр.
   - Кому, кому... - рассердилась на его непонятливость Лиза (тоже знакомая привычка). - Не Таборскому же! Сходил бы денька на два, на три на Марьюшу... Знаешь, как бы он обрадовался...
   Надо кричать, надо орать, надо кулаками дубасить по столу, потому что ведь это же уму непостижимо! Михаил ее топчет, Михаил ее на порог к себе не пускает, а у нее только одно на уме - Михаил, она только о Михаиле и убивается... Но разве мог он поднять голос на сестру?
   Лиза всхлипнула:
   - Я не знаю, что у нас делается. Михаил врозь, Татьяна - вознеслась высоко - разговаривать не хочет, Федор из тюрем не выходит, вы с Григорием...
   - Да что мы с Григорием? - Петр подскочил на лавке - не помогли зароки.
   - Да ведь он боится тебя... Слово боится сказать при тебе. И ты иной раз глянешь на него...
   - Выдумывай!
   - Какие вы, бывало, дружные да добрые были... Все вдвоем, все вместях... Вам и сны-то, бывало, одинаковые снились...
   И опять Петр против собственной воли сорвался на крик:
   - Дак по-твоему нам всю жизнь двойнятами жить? Всю жизнь друг друга за ручку водить?
   Он схватился за голову. Старая деревянная кровать, полати, черный посудный шкафчик, покосившийся печной брус, на котором он вдруг увидел карандашные отметки и зарубки - летопись возмужания пряслинской семьи, которую когда-то вела Лиза, - все, все с укором смотрело на него.
   - Ну я же тебе писал... Григорий болен... Понимаешь? Душевное расстройство... Психика... Медицина не может ничего поделать... Понимаешь? Петр махнул рукой. - В общем, не беспокойся: брата не брошу.
   - А свою-то жизнь устраивать ты думаешь?
   - А чего ее устраивать? Образование подходящее, работа, как говорится, не пыльная...
   - Ох, Петя, Петя... Да какая же это жизнь - до тридцати шести лет не женат! Бабы-то вот и чешут языками... - Лиза грустно покачала головой. - Не пойму я, не пойму, что у вас деется. Ну, Григорий - больной человек, ладно. А ты-то, ты-то чего? Война когда кончилась, а у тебя все жизни нету...
   Петр встал.
   - Пойдем, Ивановна! Засиделись мы с тобой малость.
   Сказал - и самому противно стало от фальшивого наигрыша, от той неискренности, которой он ответил на участие и беспокойство сестры.
   4
   В тот день вечером Лиза еще раз пыталась вызвать Петра на откровенный разговор. Провожая на ночь в передок - в просторные горницы, в которых он теперь разживался, - она как бы невзначай спросила:
   - Одному-то в двух избах не скучно?
   - А чего скучать-то?
   - Я думаю, всю жизнь вдвоем, а теперь один...
   - Ерунда! - опять, как давеча, отшутился Петр. - В мои годы пора уже и без подпорок жить.
   А войдя в избу, он пал, не раздеваясь, на разостланную прямо на полу постель и долго лежал недвижно.
   Все верно, все правильно: снились им в детстве одинаковые сны, жить друг без друга не могли. Да и только ли в детстве? Когда в армии разлучили их - в разные части направили, чтобы не путать друг с другом,- они, к потехе и забаве начальства, плакали от отчаянья.
   Но верно и другое - неприязнь, ненависть к брату, которая все чаще и чаще стала накатывать на него. Потому что из-за кого у него вся жизнь вразлом? Кто виноват, что у него не было молодости?
   Ох это вечернее образование, будь оно трижды проклято! Шесть лет на износ, шесть лет беспрерывной каторги! Восемь часов у станка, четыре часа лекций и семинаров в институте. А подготовка к занятиям дома? А экзамены, зачеты? А сколько времени уходит на всякие разъезды, мотания по библиотекам, читальням? Экономишь часы и минуты на всем: на сне, на отдыхе (ни единого выходного за все шесть лет!), на еде (чего где на ходу схватишь, и ладно), даже на бане экономишь...
   Григорий первый не выдержал - упал в обморок прямо на улице. Но и тогда они не сдались. Старший брат наказал учиться - какой может быть разговор! Только теперь они порешили так: сперва выучиться Петру, и обязательно на дневном, а Григорию - вторым заходом.
   Петр выучился, получил диплом инженера. А Григорий... А Григорий к тому времени стал инвалидом. По две смены вкалывал он, чтобы мог спокойно учиться брат. И кончилось все это в конце концов катастрофой.
   В тот день, когда Григорий попал в больницу, Петр, сидя у его изголовья, дал себе слово: до тех пор не жениться, до тех пор не знать радостей в жизни, пока не выздоровеет брат.
   Пять лет он держал свое слово, пять лет ни на один день не расставался с братом, даже когда его в деревню посылали на сезонные работы, брал с собой Григория. Ну а потом как землетрясение, как извержение вулкана: какой-то внезапный взрыв ненависти к брату, да такой силы, что Петру самому страшно стало...
   Белая ночь плыла за окнами. Красные отсветы вечерней зари пылали на известке печного кожуха. Петр присел на постели. Сходить объяснить сестре все как есть?
   Но что объяснить? Как вывернуть перед сестрой свое сердце, когда ему самому страшно заглянуть в него?
   ГЛАВА ШЕСТАЯ
   1
   Мост за Нижнюю Синельгу наконец-то сделали. Капитально. Из добротного соснового бруса, еще свежего, не успевшего потемнеть, на высоких быках, с железными ледорезами - никакой паводок не своротит.
   Но куда девалась Марьюша? Где знаменитые марьюшские луга?
   Бывало, из ельника выйдешь - море травяное без конца без края и ветер волнами ходит по тому морю. А сейчас Петр водил глазами в одну сторону, в другую и ничего не видел, кроме кустарника. Все заросло. Прежние просторы да ширь оставались лишь в небе. И там, в сияющей голубизне, на головокружительных высотах, совсем как прежде, ходил коршун. Величаво, по своим извечным птичьим законам, без всякой земной суеты и спешки.
   Мотаниху - старую, доколхозных времен избушку, которую Петр знал с малых лет, - он едва и разыскал в этом царстве ольхи, березы и ивняка. Да и то с помощью Лыска - тот вдруг с лаем выскочил из кустарника.
   Михаил - он обедал - до того удивился, что даже привстал:
   - Ты? Какими ветрами?
   - Хочу внести свой вклад в подъем сельского хозяйства.
   Шутка была принята, а о том, что они еще позавчера едва не разодрались, виду не подали друг другу.
   Петр, сбросив с себя рюкзак, первым делом подал брату письмо от дочерей.
   - Давай-давай! Почитаем... "Здравствуй, папа..." Так, это ясно. Во! Михаил поднял палец, и улыбка во всю ряху. - "Тетя Таня нас встретила на аэродроме на машине..." Н-да, можно, думаю, так ездить в столицу нашей родины... "А завтра, папа, мы с тетей Таней пойдем в театр..."
   Письмо было коротенькое, на одном листке из школьной тетрадки, и Михаил с сожалением отложил его в сторону, затем снова требовательный взгляд: еще что скажешь?
   Петр не сразу сказал:
   - Сестру в сельсовет вызывали... Анна Яковлева заявление подала. Требует раздела ставровского дома, поскольку у нее сын от Егорши...
   Михаил молча допил чай, встал.
   - Ну, это меня не касается.
   - Почему не касается? О ком я говорю? О сестре, нет?
   - Нету у меня сестры! Сколько раз одно и то же талдычить?
   Михаил схватил стоявшую у стены избы косу-литовку, сунул за голенище кирзового сапога брусок в черемуховой обвязке, пошел. Но вдруг круто обернулся, заорал благим матом:
   - Ты племянника сколько раз в жизни видел? "Здравствуй, Вася, и прощай..." А я вот с эдаких пор, с эдаких пор его на своих руках... В шесть лет на сенокос повез... - И тут Михаил вдруг всхлипнул.
   Петр отвернулся. Он в жизни своей не видел плачущим старшего брата.
   2
   И вскоре все, все стало так, как было прежде, как двадцать пять лет назад. Михаил - злость из себя выметывал - махал косой, ничего не видя и не слыша вокруг. А он, совсем-совсем как в детстве, старался угодить ему работой.
   Петру не привыкать было к косьбе. Редкое лето не посылали его в подшефный колхоз от завода, и по сравнению с другими - нечего прибедняться он был на все руки, его так и называли на заводе "наш колхозник", но что такое тамошняя косьба? Гимнастика на вольном воздухе, упражнение с палкой среди благоухающих цветов.
   А тут... А тут не человек - бык, танк прет впереди тебя! Без передышки, без роздыху.
   Петр ругал, пушил себя: зачем ему это? Зачем устраивать добровольную каторгу? Ведь глупо же это, чистейший вздор - тягаться жеребенку с конем-ломовиком!
   Да, да! Природа добрую половину того материала, который был отпущен на ихнюю семью, ухлопала на Михаила... Но какой-то бес вселился в него. Не отстать! Сдохнуть, а не отстать!
   В пятидесятом году они с Григорием, два глупеньких желторотых дурачка, дали тягу из ФЗУ. За четыреста верст. Чтобы посмотреть на щенка, на песика, которого завел дома Михаил,- Татьяна только и писала в письмах об этом песике.
   До райцентра добрались хорошо. На пароходе. Зайцами. А от райцентра сорок верст пришлось топать на своих. И вот когда дотащились до Нижней Синельги, свалились. У самого моста. До того выбились из сил (за весь день несколько репок съели), даже на мост заползти не смогли - прямо на мокрую землю пали. Помогли им телеграфные столбы. Как-то все-таки поднялись они на ноги, захватились за руки и побрели, цепляясь глазами за белевшие в осенней темноте новехонькие, недавно поставленные столбы вдоль дороги.
   И вот Петр вспомнил сейчас этот свой крестный путь в осенней ночи и обоими глазами вцепился в кумачово-красную, колесом выгнутую шею брата.
   Пот заливал ему глаза, временами шея брата уплывала, будто ныряла в воду, в красный туман, но, как только проходило это полуобморочное состояние, он опять вскакивал глазами на крутой загривок брата...
   Михаил первый опомнился:
   - Ну и дурак же ты, Петруха, а еще институт кончал! Так ведь недолго и копыта откинуть. Я - что! Мне все едино: хоть с косой, хоть без косы по лугу расхаживать.
   Петр не мог говорить. Он еле-еле доволок ноги до тенистой березы, под которой расположился на перекур Михаил.
   Сладко опахнуло папиросным дымком, мокрая, разгоряченная спина просто прилипла к прохладному стволу березы. Голос брата благостно рокотал под самым ухом...
   Проснулся он от суматошного крика:
   - Петро, Петро, вставай! Проспали мы с тобой, парень!
   И Петр попервости так было и подумал: проспали. А потом, поднимаясь на ноги, глянул случайно влево, туда, где только что сидел брат, и три папиросных окурка насчитал на примятой траве.
   Кровь кинулась ему в лицо, и он вдруг почувствовал себя совсем-совсем маленьким, беспомощным ребятенком, которого по-прежнему опекает и выручает на каждом шагу старший брат.
   Косить стало легче. Ветерок заходил по лугу. Начало перекрывать солнце.
   - Может, к избе пойдешь але по Марьюше пройдешься? - то и дело, оглядываясь назад, говорил Михаил и при этом широко, по-доброму скалил свой белый зубастый рот, ярко сверкающий на солнце. - Экзамен сдал - чего еще?
   Не ругали Пряслиных за работу. И в ФЗУ, и в армии, и в институте, и на заводе - везде Петр получал благодарности да грамоты. И все-таки - вот какая власть была над ним старшего брата - ни одна премия, ни одна награда не доставила ему столько радости, столько счастья, как эта нынешняя, скупо, как бы между прочим брошенная похвала.
   3
   Вечер. Костер. Туман бродит вокруг костра...
   Знакомая картина. Редкое лето не бываешь в этой живой картине. Но почему здесь, на Марьюше, все иначе? Почему на Марьюше сильнее пахнет трава? Почему такую радость вызывает обыкновенное кваканье лягушки за избой? Почему дым костра так непонятно сладок?
   Михаил, весь малиновый от огня, приложил ко рту сложенные ковшом руки, раскатисто крикнул:
   - Эхе-хей!
   И тотчас взметнулись в ответ голоса - в одном углу, в другом, в третьем... Вся вечерняя Марьюша пришла в движение.
   - Ничего музыка?
   Петр заставил себя привстать с бревна. Окрест по вечерним, облитым жарким закатом кустарникам вздымались белые дымы.
   - Кто это?
   - Единоличники! - Михаил захохотал: понравилась собственная острота. Нет, верно, верно, Петро. Все разбрелись по норам. Каждый свил себе гнездо. Кто в старой избенке, кто в шалаше.
   - А почему?
   - Почему разбрелись-то? А потому что хорошо робим. Бывало, ты много видал куста на Марьюше? А сейчас ведь еле небо видно. С косилкой не развернешься. Вот и хлопаем вручную. А раз вручную - чего скопом-то жить?
   - Н-да, шагаем... - покачал головой Петр.
   - Я думал раньше - только у нас такой бардак. П-мое! В Архангельске на аэродроме разговорились - мужик из Новгородской области. "Что ты, говорит, у нас на тракторе еще кое-как до деревни доберешься, а чтобы на машине, на грузовике - лучше и не думай". Куда это мы, Петро, идем, а? - Не дожидаясь ответа, Михаил махнул рукой. - Ну, с тобой, я вижу, каши не сваришь. Может, Калину Ивановича проведаем? - Он указал рукой на небольшой огонек, призывно мигавший в конце свежей просеки, прорубленной через чащу кустарника. - Это я вечор коридор-то сделал. Человеку за восемьдесят - сам знаешь. А когда он у тебя на прицеле, поспокойнее. Верно?
   У Петра глаза слипались от усталости, и у него одно было желание сейчас - как бы поскорее добраться до избы, до нар, застланных свежим сеном.
   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
   Из жития Евдокии-великомученицы
   Избенка у Калины Ивановича не лучше и не хуже Мотанихи. Того же доколхозного образца: когда каменку затопишь, из всех щелей и пазов дым. Но местом повеселее - на угорышке, на веретейке, возле озерины, в которой и вечером и утром покрякивает утка: толсто карася. В солнечный день с угорышка глянешь - медью выстлано замшелое дно.
   И еще была знаменита эти изба своим шатром - высокой раскидистой елью, которая тут с незапамятных времен стоит, может еще со времен Петра Великого, а может, и того раньше. И с незапамятных времен из колена в колено пекашинцы кромсали эту ель ножом и топором: хотелось хоть какой-либо зарубкой буквой, крестом - зацепиться за ее могучий ствол. И все зря, все впустую. Не терпело гордое дерево человеческого насилия. Все порезы, все порубы заливало белой серой. И подпись Михаила - еще мальчишкой в сорок третьем году размахнулся - тоже не избежала общей участи.
   Дунаевы, когда они с Петром подошли к ихнему жилью, чаевничали. Под этой самой вековечной елью, возле потрескивающего огонька и под музыку: Калина Иванович по слабости зрения худо мог читать газеты и вот, как только выдавалась свободная минута, крутил малюсенький приемничек, который ему подарил райвоенкомат к пятидесятилетию советской власти.
   - Привет стахановцам!
   Калина Иванович в ответ на приветствие гостеприимно закивал и выключил свое окно в большой мир, как он называл приемничек, а Евдокия, злющая-презлющая, только стеганула их своими синими разъяренными глазищами. Понять ее было нетрудно: пришла на гребь, шесть верст прошастала по песчаной дороге, а тут непогодь, дождь - как не вскипеть.
   Михаил и Петр, на ходу отряхиваясь, нырнули под смолистые, разогретые костром лапы - под елью никакой дождь не страшен, - присели на корточки возле огня.
   - Чего молчишь? Привет, говорю, стахановцам!
   - Ты-то настаханил, а мы-то чего?
   Зарод за избой, на который кивнула Евдокия, был только начат, от силы три копны уложено - видать, с меткой разобрались как раз перед дождем. Но Михаил, вместо того чтобы посочувствовать, опять ковырнул хозяйку:
   - Это бог-то знаешь за что тебя наказывает? За то, что не с того конца начала.
   - Пошто не с того-то? С какого надо?
   - С бутылки. Ноне с бутылки дело начинают.
   Не слова - булыжники посыпались на голову Михаила: лешаки, сволочи, пьяницы проклятые!.. Всю Россию пропили... И все в таком духе.
   Он поднял притворно руки, потянул Петра к скамейке: садись, мол, теперь не скоро кончит.
   Скамейка - толстое суковатое бревно на чурках - до лоска надраена мужицкими задами, и вокруг окурков горы: не обходит старика народ стороной.
   Калина Иванович, как бы извиняясь за суровый прием жены, предложил гостям по стакану горячего чая и даже пошутил слегка:
   - Поскольку ничего более существенного предложить не могу... Жена строгий карантин ввела... На период сеноуборочной...
   - Ладно, не тебе по вину горевать. Попил на своем веку!
   Калина Иванович смущенно кашлянул.
   - Не кашляй, не кашляй! Кой черт, разве неправду говорю?
   - Я полагаю, молодым людям неинтересно по нашим задворкам лазать...
   - Неинтересно? Вот как! Неинтересно? А у меня эти задворки - жизнь!
   - Брось, брось, Савельевна! Знаем твою жизнь. Весь век комиссаришь...
   - Я-то комиссарю?
   Михаил живо подмигнул Петру (тот, конечно, глазами влип в старика): подожди, мол, то ли еще будет. И точно, Евдокия завелась мгновенно:
   - Я весь век комиссарю? Это я-то? Да я всю жизнь ломлю как проклятая! Шестнадцати лет замуж выскочила - чего понимала?
   - Да уж чего надо понимала, думаю, раз выскочила...
   - Не плети! Он с гражданской приехал - весь в скрипучих ремнях, штаны красные... Как сатана повертывается. Жар за версту. А я что - сопля еще зеленая. Облапошил.
   Калина Иванович хотел было что-то возразить, но Евдокия и ему рот заткнула. И тогда Михаил заговорил уже на серьезе:
   - Ты характеристику дай, а лаять-то у меня и Лыско умеет.
   - Характеристиков-то у его ящик полон, в каждой газете к каждому празднику пишут, а я про жизнь сказываю.
   - Но, но! - Михаил даже брови свел. - Про жизнь... А один человек целый монастырь взял - это тебе не жизнь?
   Петр вопросительно поглядел на Калину Ивановича, на него, Михаила, видно, не очень-то знал эту историю, - и Михаил решил свое слово сказать, а то Евдокия - вожжа под хвост попала - все в одну кучу смешает, из ангела черта сделает.
   - В гражданскую, в одна тысяча девятьсот двадцатом дело было. Отступали наши. А в монастыре рота караульная восстала. Пулеметы, пушки на стены выкатили - ну нет ходу. А сзади, понятно, беляки, интервенты. Три раза наши на приступ ходили, да разве пробьешь стены каменные? А Калина Иванович пробил. Один. Ночью в монастырь через стену залез - и в келью, где этот заправила, ну, главарь ихний, в архиерейских пуховиках разлегся... Понял? Наган в спину: иди, сволочь, открывай ворота! Вот так, таким манером был взят монастырь, А ты говоришь - облапошил, - Михаил строго, без шутки поглядел на Евдокию. - Да за такого облапошельщика любая пойдет!
   - Ладно, - сказала Евдокия, - и я не из последних была. Косяками парни бегали - кого хошь спроси, скажут.
   И это так, можно поверить. Старуха по годам, когда уж на седьмой десяток перевалило, а какая баба в Пекашине, ежели хочет, чтобы на нее посмотрели, .о празднике рядом с нею станет? Высокая, рослая, румяная, зубы - как белые жернова, ну а глаза, когда без грозы, - небеса на землю спустились. Только редко, минутами у Евдокии бывает синь небесная в глазах, а то все молоньи, все разряды, как будто внутри у нее постоянно землетрясенье клокочет, вулкан бушует.
   Вот и сейчас - долго ли держала язык на привязи? Загремела, загрохотала - все перестали вмиг слышать: и дождь, и потрескиванье огня, и кваканье лягушек- разорались проклятые, не иначе как сырость накличут.
   - Облапошил! Как не облапошил. Ну я глупа - велики ли мои тогда годы. Явился как незнамо кто... Как огонь с неба пал. При ордене. Тогда этих орденов, может, на всю Пинегу два-три было. А как речь-то в народном доме заговорил про нову жизнь - у меня и последний ум выскочил. Ну просто сдурела. Делай со мной что хошь, свистни только - как собачка побежу, красу девичью положу... Вот какое затемненье на меня пало! - Евдокия всегда резала правду-матку, всех на чистую воду выводила, но и себя никогда не щадила.
   - А может, затемненье-то не только на тебя пало, а может, и на него? плутовато подмигнул Евдокии Михаил: его опять на игривость потянуло.
   - Черта на него пало! Кабы пало, разве бы молодую жену в деревне оставил? А то ведь он недельку пожил, ребенка заделал да на города - штанами красными трясти. Не пожимай, не пожимай плечиками! - еще пуще прежнего напустилась на мужа Евдокия. - Пущай знают, какой ты есть. Все всю жизнь: "Дунька-сука! Дунька-угар! Бедный, бедный Калина Иванович, весь век в страданье..." А того не знают, как этот бедный эту самую Дуньку тиранил? Это теперь-то он тихонькой да сладенькой, старичок с божницы, а тогды - ух! Глазами зыр-зыр - мороз у тебя по коже. А хитрости-то, злости-то в ем сколько было! Это ты зачем захомутал меня в шестнадцать-то лет? "Полюбил я навеки, полюбил навсегда..." Как бы не так. Старики были не пристроены, старики да девка - меня черт за вдовца понес (жену-то, бедную, насмерть белые замучили за то, что он монастырь с изменщиками взял), ровно в два раза старше, дочерь на двенадцатом году, мне в сестры годится, вот он и нашел дурочку, на которую все свалить...