– Никс! – кричу я, уносимый в сторону. – Я есть шулер. Бандиты там. (Я показываю на близкий ольшаник.) Мы есть бауэр. Ну ты, падла, пошла!.. Шуле, бауэрколлектив!..
   Я сам вижу свое лицо, торжествующе-злорадное, знаю, что перебарщиваю, и не могу удержаться. Издали, из-за пьяно опущенных коровьих голов глаза наши, мои и низенького немца, встретились, сцепились. Он пытается пробиться ко мне, я знаю, что он готов выстрелить, если бы не боялся поднять тревогу, мне бы отвести глаза, но я ничего не могу с собой поделать. Теперь, куда бы меня ни относило, я чувствую злого коротышку. Он, стуча автоматом по коровьим рогам, все пробивается ко мне поближе, а я ухожу от него по мычащему, бодающемуся кругу. Броситься в лес? Или дождаться первого выстрела, паники? Даже странно, до чего я уверен, что засада ждет, точно и в самом деле вижу ее. И совсем не думаю про то, что пули разбираться не будут, кто какой и чей. Но для меня мало, чтобы это случилось, мне надо быть при этом, в этом – только так и может завершиться этот день, а иначе он и не окончится для меня никогда…
   Что такое? Лес кончается? Будто саму землю из-под меня выдернули. А злой коротышка под горшком-каской уже вырвался из стада, уже отступил на поляну, заходит сбоку, ищет меня глазами. Нет, это всего лишь большая поляна, с одной стороны переходящая в поле, а впереди снова лес.
   То самый, где дожидаются, откуда ударят! Коротышка снова втискивается в стадо: все-таки неуютно, зябко ему там, на открытом. Зато я теперь могу выбраться наружу, идти сбоку, зная, что он ко мне не выйдет.
   Стадо ошалевших, одичавших от дыма и запаха крови коров, как речной водоворот, несущее на себе плечи, головы, каски, пилотки немцев и полицаев, уже вытолкалось на поляну, уже расползается по ней. Я и несколько мужчин из Переходов да полицаи палками, окриками гоним коров к дороге, снова к лесу. Уже и машины показались, движутся по поляне, я вижу открытую легковушку и даже скачущую там обезьяну…
   Я знаю, как видится из засады вот такая колонна (дважды сам лежал в засаде), и теперь смотрю на поляну как бы вдоль ствола винтовки, ловлю мушкой, веду на себя бритую голову, над которой носится обезьянка. (Я все оглядываюсь на легковую машину, даже забываю следить, где сейчас опасный коротышка.)
   Машины и немцы уже на поляне, стадо и дозорные полицаи совсем близко к узкой пасти дожидающейся нас лесной дороги – сейчас, сейчас! Я подозвал к себе пацана из Переходов, держу его за плечо, чтобы вовремя толкнуть на землю… Я не иду дальше, пропускаю мимо себя стадо и дожидаюсь легковушку, чтобы быть поближе к ней, когда начнется. Поторапливаю палкой коров, готов и карателей и машины подгонять: быстрее, быстрее, сейчас, сейчас!..
   – Сразу падай! – радостно дрожа, шепчу я ничего не понимающему, но тоже дрожащему пацану. – Где та девочка, надо ее сюда.
   Но ничего не случилось. Мычащее, бодающееся стадо внесло на себе дозорных полицаев, немцев в лес, углубилось, втягивается, и ничего не произошло. Лесная тишина не проломилась с громом, не раскрылась гулкой бездной под ногами карателей.
   Нет, случилось! Самое страшное случилось! Никто не бежал, не спешил сюда, когда под амбарную стену в горящую солому падали из рук матерей дети и обезумевшие руки эти тянулись, кричали, молили, звали… Как я презирал, как ненавидел себя за то, что никого нет, никто не бежал, не прибежал хотя бы сейчас, чтобы стереть с лица земли этих, этих, этих!.. Я луплю палкой по спинам ни в чем не повинных коров, гоню их к дороге, что-то ругательное кричу самому себе, совсем не думая уже и про злого коротышку, который, наверное, снова подстерегает меня…
   – Ага, ага вам!
   Мстительно, оглушающе взвыли вдруг пулеметы – не впереди, а позади колонны. Огненные взвизги пуль густо, широко прошивают поляну. Там, где машины, уже бухает, горит, а над лесом (или это во мне?) кричит, хохочет, плачет от злого, мстительного счастья широкое, как целый мир, эхо. Ага, ага вам! Вот вам, вот вам! Я наталкиваюсь на бока, на рога, на морды, на коров, на карателей, которым неповоротливые коровы мешают залечь и стрелять. Я вижу, как убегают в лес полицаи. Где же мой пацан и та строгая плачущая девочка из Переходов?.. И где легковушка?
   И тут я увидел ее, мчащуюся прямо ко мне, испуганно подскакивающую на кочках и рытвинах легковушку. Не понимая еще, что я могу, что собираюсь сделать, я бросился ей навстречу. Еще успел разглядеть трясущуюся, как бы отрывающуюся, как бы кукольную темно-глянцевую голову своего врага, расширенные на все стекла золотых очков глаза и ужас на белой мордочке обезьяны. Машина почти налетела на взрыв…
   И я тоже. Лес, как крылья огромной птицы, оглушительным черным взмахом переломился над дорогой, над горящими машинами и унес с собой все. В целом мире осталось очень простое и очень спокойное удивление: «Это смерть? Это и есть смерть?»
* * *
   … Возвращение, свет я ощутил вначале как резкую боль в глазах… Я лежу, погруженный в ровную свистящую тишину, а на лицо мне падают капли, твердые, холодные. И желтые. Я их вижу, желтые. Нет, это березы надо мной, спокойные, мокрые, осенние. И какие-то люди рядом. Глаза мои налиты болью, слезой… Я лежу не на земле, а на чем-то высоком. Белое что-то, да это лошадь. Я на телеге. И какие-то люди. Больно скошенные глаза мои поймали широкое человеческое лицо, мужское, плывущее в радуге, а рядом женское, смеющееся. Как давно я этого не видел, смеющегося человеческого лица. И как это странно – слышать тихие разговаривающие голоса…
   – А все-таки предала ты меня, Наташа.
   – Это почему же?
   – Если бы я знал, почему.
   – Слишком мало всем вам от меня надо. Вот так, Алеша.
   – Да я…
   – Постой!.. Ой, мальчик, свалишься!
   А я уже свалился, на земле лежу. Так легко поднялся с телеги, словно взлетел, а вот стоять на ногах не могу! Ноги как тряпичные. И что-то с глазами.
   – Ой, как тебя! – совсем близко плывет, то появляясь, то исчезая в радуге, женское лицо. Мне помогают подняться. Нет, ничего, ноги твердеют, только очень дрожат.
   – Дай я промою. Подай, Алеша, сумку. Сумку! А руки убери. Я не убегаю, Алешенька. Ничего, миленький, целенькие глаза, немножко ударило, засыпало. Ты из деревни этой? Твои ушли, назад побежали в деревню. Как же они не сказали, забыли про тебя?
   – Нет… да… Немцев побили? Там был такой в очках, главный, с обезьяной.
   – Кого побили, а кто вырвался. И взяли каких-то. Целую кучу взяли живьем. Обожди, не дергайся! Больно?
   Женские руки трогают мои глаза чем-то пахнущим, аптечным, приятно холодным.
   – Потерпи. Пока жениться…
   – Где они? Такой в очках, с обезьяной!
   – Да обожди! Куда ты? На вот, прикладывай…
   Отталкивая налетающие на меня деревья, я бегу по лесу, затем по лесной просеке, заставленной возами, на которых сидят и лежат раненые партизаны, навалено оружие, немецкие одеяла.
   – Где они? Где живые? – спрашиваю у партизан: как бы продолжается мой прерванный взрывом бег к испуганно мчащейся легковушке.
   – Немцы? Там они.
   – Малпу [5]хочешь посмотреть?
   Снова радуга плывет перед глазами, их снова заливает слеза, потерял тряпочку и теперь срываю шершавые, мокрые, прохладные листья орешника, пытаясь ими стереть боль.
   Вот они, немцы! Сбитой кучкой, в таких нелепых здесь касках сидят на земле прямо на просеке, а над ними стоят партизаны – большая толпа. Я сразу заметил злого коротышку. Только совсем он не злой. Какой он злой, он самый добрый, тихий, самый смиренный на земле человек! И ростом он такой маленький. И мундир на нем такой не свой, такой мешковатый. И каску на голову ему кто-то надел, как горшок, как для издевки…
   С пуком ореховых листьев в кулаке я бросился к нему, к ним и, как камни, высыпал на коротышку их же слова:
   – Рус, швайн, бандиты, цурюк, люс!.. Ах вы!..
   Никто не понял. Партизаны на меня смотрят с удивлением. А коротышка явно не помнит, что это его слова, что совсем недавно они выражали все, что он думал, что делал. Из-под каски-горшка на меня глядит с непониманием и неподдельным ужасом совсем не тот, совсем другой человек.
   – Это они, они! – закричал я, испугавшись, что этим их удивленно-скорбным и смиренным глазам, лицам уже поверили. – Они! – кричу я и стираю грязными руками плывущую радугу, боль, мешающую мне.
   Наконец я разглядел него. На него все смотрят. Нет, не на нет а на обезьянку, которая на нем. Молодой партизан–«веселун» (в каждом отряде, в каждом взводе есть такая добровольная должность), обвешанный ремнями и оружием, делает вид, что хочет взять обезьянку, трогает ее за хвост. Метание, убегание, смешные внезапные движения сухонькой старушечьей лапкой, но мордочка, но глаза обезьянки вблизи уже кажутся ничего не выражающей неподвижной маской.
   – Не дается, зараза! – довольный, смеется партизан, и другие тоже улыбаются. А врага моего вроде и не замечают, будто он и впрямь всего лишь подставка под обезьяной. Та же обритая голова, только грязная и потная, те же большие уши, тот же мундир, только золотых очков нет. И нет прежних глаз, взгляда, нет прежнего лица. Лицо, взгляд другого существа, совсем другого. Наклоняет голову, чтобы обезьянка не могла прятаться за нее от руки «веселуна»–партизана и чтобы самому снизу посмотреть, хорошо ли он держит, нравится ли партизанам. Глаза без очков слепые, беспокойные и, как у новорожденного, бессмысленные. Застывший испуг на физиономии обезьянки. На его же лице идиотски смиренная, дисциплинированная, скорбно-услужливая старательность, кричащая всем и вопреки всему: «Это я и есть, вот этот, этот, что хотите со мной делайте, вы имеете право, вы сами решите, но вот этот тихий, улыбающийся, покорный старик – это я, он – это я, вот этот – это я!»
   Они с обезьянкой точно местами, ролями поменялись: не она при нем, аон при ней. На нем так и написано: «Я хорошо держу? Всем видно? Или вот так лучше? Или как еще надо держать?»
   – Это он! – говорю я, уже не кричу, а говорю, моего крика будто не слышат, не понимают. – Главный ихний.
   Как-то странно оглядывают меня партизаны, отстраненно и даже удивленно. Точно и впрямь не понимают смысла моих слов.
   Потом-то я ощутил, увидел, что собственной ненависти можно бояться, как закаменевшей в тебе боли: человек начинает удерживать ее, зажимать в себе, ожидая и боясь мгновения, когда уже ее будет не удержать.
   Но сначала я, как на стену, налетел на эту глухоту, на недоумевающие, неохотные взгляды.
   Нет, я знал, что карателей убьют, так же как знали это партизаны и сами каратели. Меня испугало, что им позволят умереть, уйти вот такими – добренькими, удивленно-скорбными, смиренными, как бы переложившими что-то на нас. Точно подставили нам кого-то вместо себя! Нет, расплатиться должны те, именно те!..
   Из одиннадцати пленных карателей только двое или трое с закоревшими от крови волосами и лицами, остальные даже не ранены. И среди них четверо не в касках, а в фуражках, кепках с длинными-длинными козырьками. Эти, под длинными козырьками, сидят хотя и вплотную к немцам, но всем видом своим показывают, что они тут сами по себе и их нельзя смешивать с остальными. Особенно неодобрительно и даже презрительно на соседей немцев посматривает самый длинный изо всех, с шеей, изломанной громадным кадыком.
   – Молодой человек правильно сказал, – внезапно произносит он, ловя взглядом мои глаза, – он сказал правду. Это немецкий командир всей команды. Он давал приказ. Он делал отчет в Берлин, как правильно делать экзекуцию, как лучше выполнять боевую задачу…
   И повернулся в сторону моего врага, и трое соседей его тоже повернулись. Немцы, не понимая, о чем говорит кадыкастый, с тревогой смотрят, сжались. А бритый даже обезьянку попридержал, как бы схватился за нее!
   Но не этот ли голос (такой же пронзительный, тонкий, с акцентом) выкрикивал возле амбара: «Приготовьте документы, аусвайсы, паспорта»?
   – Э, да ты по-русски шпрехаешь! – удивился партизан–«веселун» и, забыв про обезьянку, повернулся к кадыкастому. – Ну как, хорошо мы вас по затылку? Что ж вы ходите и не оглядываетесь? Чай, не дома.
   – О да, хорошо! Немцы идут, как на шпацир, а вы их здорово!
   – А ты сам кто?
   – Мы не немцы! – Кадыкастый даже обиделся.
   Тут я увидел Косача. В военной фуражке и в своей опушенной мехом зеленой венгерке, держа автомат под локтем, идет по просеке, а с ним наши, наш отряд! Такие же партизаны, как и другие, как и эти, что вокруг меня. Такие же для постороннего. Для меня же особенные: это приближается, это возвращается мой мир, без которого и меня уже нет всего. Я сорвался с места, готовый бежать навстречу: увидеть всех, окунуть себя, вернуть себя в тот мир, где было все так прочно, надежно!.. Но впереди отряда по узкой заросшей просеке идет Косач. И хотя мне надо именно Косачу сказать очень важное для него, для нас обоих важное, я удержал себя. Набежать на Косача, налететь, неизвестно откуда появившись, на его неузнающе-иронический строгий взгляд?.. Я этого так боюсь сейчас, после всего, что со мной было. Во мне и так все дрожит онемевшей от напряжения струной.
   А Косач, разговаривая с усатым партизаном командирского вида, остановился шагах в ста от нас. И отряд остановился. Нет, не все. Обходят, обтекают Косача, по двое, по трое быстро идут сюда. Им навстречу откуда-то выскочила, побежала девочка, которая со мной шла из Переходов и все плакала с той минуты, как возле амбара из ее тоненьких рук вырвали ребеночка.
   Девочка добежала, схватила за руку, за локоть большого, тяжелого и решительно идущего партизана в негнущемся брезентовом плаще, и я узнал этого партизана – Переход. Это снова вернуло меня к тем, кто сидел у наших ног, – к карателям.
   – Гэ, соседи наши! – воскликнул партизан, не устающий вести свою добровольную роль весельчака, «веселуна». – Ну, что высидели на той дороге? А мы на гравийке во что! Мартышку!
   (Каратели обычно уходят не по той дороге, по которой приходят, появляются. Наверное, потому и разделились засады и наши сидели на другой дороге. А партизан во всем военном и с биноклем на груди – с ним задержался, разговаривает Косач, – наверное, командир вот этого незнакомого отряда.)
   Переход, огромный от торчащего мокрого плаща, быстро, резко подошел к нам. Стал снимать с локтя худенькие руки повисшей на нем девочки, плачущей и строгой. Пока он неумело разжимал по одному ее цепкие тоненькие пальцы, подбежал к немцам и остановился второй Переход – его племянник. У Перехода-младшего, очень бледного и тонколицего, глаза чем-то похожи на большие глаза нашей девочки из Переходов.
   Перед ними расступились, как бы сразу поняв, кто они.
   И снова я увидел, как крайняя сила чувства вдруг парализует человека, забирает на себя всю энегию, волю, сковывает, как судорога. Переход-младший остановился в трех шагах от карателей: вспотевший лоб, бледные скулы как заледенели, взгляд неподвижный, а нижняя часть его тонкого лица вздрагивает, перекашивается, из горла вырываются звуки, которые показались бы смехом, если не видеть этого лица.
   Старший Переход, чем-то похожий на Косача, но более угловатый, громоздкий, как в воду, вошел в самую середину сидящих на земле карателей, отталкивая коленями то, что на пути. Стал над головами немцев.
   Кажется, само дождливое небо тяжело опустилось, снизилось. Сделалось душно. Теперь слышно только дыхание, точно мы сорвались с места и молча, страшно куда-то бежим, несемся.
   – Ну? – тихо спросил Переход. – Так это вы?
   – Мы не немцы, – поправил его кадыкастый переводчик.
   – Вот ты мне и нужен… А ну вставай! Все вставайте!
   Вряд ли человек знал, что он собирается делать. Как обожженный мечется, кидается в поисках холода и положения, в котором не так нестерпимо болело бы, заметался, забился и этот огромный сильный человек.
   И в других это прорвалось:
   – Гони их на поляну! Что тут смотреть!..
   – Кончать их! А ну, вы!
   – Сидят, как христосики!..
   Быстро, заспешив на крики, подошли Косач и усатый командир. Их увидели каратели и, кажется, истолковали, поняли крики и толчки как требование оказать воинское уважение к командирам, перед которыми партизаны расступились. Испуг сразу сменился старательностью, вытягиванием рук по швам. Лишь бедняга фюрер мучится от неловкости, неуверенности: он не решается сбросить с плеча, обидеть обезьяну, которая понравилась партизанам, а с нею вытягиваться – вроде неуважение, не по форме получается. А ему так хочется, огромными буквами написано на нем, как старается он показать, продемонстрировать командирам воинское уважение. Тем более что они одеты по форме. Как и он! Они заметят, вспомнят, что на нем военная форма. Но обезьяна!.. И сбросить ее боязно, как из-под укрытия выйти. А с обезьяной какая же форма, какое уважение? Фюрер карателей и вытягивается, и сутулится, и дисциплинированно, подтянуто смотрит, и несмело, вопросительно наклоняет бритую голову. Может, партизанские командиры как раз обезьянкой, а не им заинтересуются?
   Косач рассматривает карателей с такой знакомой жесткоиронической усмешкой, но как она теперь кстати. Как я понимаю и люблю ее в эту минуту! Я тоже должен был не бежать, не кричать, а вот так подойти и смотреть на них!
   Усатый командир стоял рядом с Косачем и любовался своим трофеем – пленниками – с заметным удовольствием. Но Косач вдруг увидел меня и совсем неожиданно узнал. (Трудно было не узнать, когда все во мне кричало, что это я, что мне надо ему сказать, рассказать…)
   – Ты? Ну что?
   – Товарищ командир, они на «острове», – я пробиваюсь к Косачу из-за спин, – там раненые, мы с Рубежом ходили на хозяйственную операцию, его убили, и Скорохода, и «коменданта острова» убили…
   Я все не произношу «Глаша», не называю это имя, сам не знаю отчего.
   – Ты как здесь оказался? Ладно, что у тебя с глазами? Пойди к Филиппову.
   Филиппов – наш отрядный медик.
   Мне все кажется, что Косач знает про то, что я был с Глашей, но тоже не хочет называть ее имя, потому что при всех…
   – Командир, хотите на память? – партизан–«веселун» подает усачу пачку фотографий. – Нашли вот у этих. «Люби меня, как я тебя!»
   Из рук добродушного усатого командира фотографии пошли по кругу (только Косач не берет). Мне попалась солдатская, одиночная. Кто-то из них: в черном плаще, руки на автомате, а ствол направлен прямо в объектив, в лицо тому, кто будет смотреть. Я разглядываю живых карателей, чтобы определить, чья фотография. Но ни у кого нет такого лица, такого взгляда. На фотографии остановлен миг, когда не было даже мысли, даже намека на мысль, что возможно положение, когда он сам будет не понимать, не будет помнить, как ему могло хотеться чего-то другого, а не этого лишь, чтобы не было направленного ему в голову автомата, чтобы не убивали его, чтобы жить, жить!..
   – Что с ними делать будем? – спрашивает старик партизан, видимо, из числа приставленных охранять пленных карателей. – Скоро на довольствие попросятся. Смотрю я, вроде и люди, если не знаешь.
   – Сами знают, чего они заслужили, – спокойно сказал усатый командир. – По-русски тут есть кто?
   – Вот этот, длинный.
   – Ну так что? Зачем сдавались? Неужто рассчитываете, что после всего земля вас носить будет? – Усатый говорит ровно, твердо и все так же добродушно. Наверное, все очень просто возле такого командира. К нему партизаны его обращаются с обязательной улыбкой, и это улыбка удовольствия.
   – Мы не немцы. Немцы вот, – упрямо повторил кадыкастый переводчик.
   – Больше ничего в свое оправдание?
   – Что? Убить?! – вдруг выкрикнул Переход-старший. Протестующе, несогласно выкрикнул: – Да их надо!.. Да их!..
   В этом почти бессмысленном, но сразу понятом нами протесте против того, что они уйдут, спрячутся в смерть, а деревня Переходы, а то, что там совершилось, останется с нами, в этом, может быть, объяснение, почему мы их погнали дальше, повели с собой живых. Они для нашей обжигающей ненависти были вместо того холода, который я когда-то искал, хватал на ходу, нес в покрасневшей вздувшейся ладони…
* * *
   … Уже через два часа нас преследовали броневики, цепи автоматчиков. Над опушками леса проносились самолеты. Мы уходили к болотам – к Чертову Колену, уводя с собой пойманных карателей.
   По слепому яростному артобстрелу, по самолетам ощущалось, что немцы, сжимавшие кольцо блокады, сильно забеспокоились, обнаружив активных партизан у себя за спиной. («Косачевцы» и отряд усатого командира дней за пять до сожжения Переходов вырвались из блокадного мешка.)
   Пока наши засады придерживают немцев, оба отряда уходят, унося раненых. Раненых много, и почти все недавние, блокадные. Людей, рук не хватает для носилок, хотя нас немало идет, сотни три. Пойманных карателей тоже приспособили, заставили бежать с ношей (из одеял и жердей носилки). Они несут старательно и очень пугаются, очень теряются, когда раненый от тряски начинает стонать.
   Возле самого болота нас встретила ночь. Преследователи остановились, немецкие ракеты пляшут километрах в двух от нас. Время от времени немцы бросают снаряды в болото, считая, что мы уже там. Под ногами сыро, холодно, носилки приходится поддерживать на весу, подставляя колени, и люди собираются группками, тихо разговаривают, курят.
   А я ищу Косача. Несколько раз я прошел мимо сидящих на корточках карателей. Партизаны, которых выделили в сторожа при карателях, заметно нервничают, злятся: в такой темноте, да когда нас самих окружили, нас самих сторожат немецкие дивизии, конечно же каратели прикидывают, как бы удрать.
   Наконец я увидел его. Косач с кем-то громко разговаривает возле белой, как бы светящейся березы или осины. Я дождался, чтобы он остался один, и приблизился. Косач сидит на пеньке и устало курит. Я выдохнул:
   – Товарищ командир, – и опять заспешил: – «Остров»… раненые… Рубеж… туда можно пройти, выйти этим же болотом… Глаша…
   – Какая Глаша? Постой! Глаша?! Как она туда попала? Так ты оттуда, с ней был?
   – Бой когда начался, я был на поляне, Геринга искал, Глашу встретил, в лагерь не смогли пробиться…
   – Где она? Жива?
   – Да, – отозвался я пойманно.
   Что такое, что произошло? Почему я не могу про Глашу с ним говорить? И с Глашей о нем последнее время тоже не получалось. Я опять про то, что отсюда по болоту можно пройти к «островам», хотя это и далеко…
   – Видишь, подставляют нам новый мешок, покрепче, – помолчав, говорит Косач.
   Мы смотрим на ракеты, совсем близкие. Снаряды все падают в болото. Стукнет выстрел, эхо повторит его, потом рванет в темноте, и снова эхо подтвердит. Очень болят и слезятся мои глаза, все окружающее тает, расплывается в надоевшей радуге. А тут еще разноцветные ракеты пляшут, синий, красный, желтый свет, мерцающий, дрожащий, стекает по сыро-белым телам осин, по заросшему сумрачному лицу Косача, по моим рукам… Я как в полусне. И разговор с Косачем, и это наше уединенное молчание – такое все нереальное, ненастоящее, невозможное. Меня бьет дрожь, хотя на мне снова солдатский китель и даже свитер, тоже немецкий. (Нашел на возу, когда уже под обстрелом расхватывали с телег трофеи, – забранный у немцев обоз приходилось бросать.) Я все ухожу от реальности и только помню, что надо еще сказать про «остров».
   Мне все кажется, что плохо рассказал, объяснил и Косач не понял.
   – Страшно, было? – внезапно спрашивает Косач. Синий свет на его уставшем заросшем лице сменился белым, красным, а я все про «остров» толкую, не могу сообразить, что меня про Переходы спросили.
   – В Переходах, – возвращает меня Косач к вопросу.
   – Женщины в окошко выбрасывали детей, а внизу под стеной солома горит, а туда падают дети… Из окошка руки – вот так руки… Матери, женщины руки тянут…
   Я, как слепой, сам протягиваю руки с растопыренными пальцами, а по ним течет меняющийся, мерцающий свет. Косач смотрит на меня, на мои огненно окрашенные пальцы, и впервые на лице его я вижу такое – неуверенность, вопрос.
   – Надо же мне было их послушать! Упросили, уговорили не трогать карателей в деревне. Чтобы людей не сожгли. Сами же Переходы, и дядька, и племянник, пришли просить. Сожгут семьи, если в деревне атакуем! Вот тебе и «если»!
   Он словно передо мной оправдывается, Косач!
   – Это у них уже сумасшествие! Не иначе! Не просто убить даже, а обязательно живьем сжечь, заморозить, голодом уморить! Обряд такой предписал им косой маньяк ихний, что ли? Ни одному небу не приносили таких жертв, как приносят теперь земным идолам – какому-нибудь усатому ефрейтору. Тебя они жгли, а меня в сорок первом вымораживали. До последней, брат, слезинки. Земля как железо, голое поле, огороженное колючкой, и посередине сгоревшая кирпичная коробка. Бывший кирпичный заводик, что ли. Разбитые печи, ямы. И нас много тысяч. Лежат, кто где окоченел. В ямах, в мерзлых печах. По двое, по трое, кучами. Не поделишься – не нагреешься! А кто еще мог ползать, загрузили собой кирпичную коробку. Доверху. Кто под низом, тот нагрелся, а кто нагрелся, тот уже задохся. У живых, как у мертвых, ледяные бороды от последнего дыхания. И последняя слеза, тоже ледяная. Да, брат, человека можно глубоко выморозить. До последней слезинки. Можно. Только сами потом не скулите!..
   Он даже поднялся, когда произнес: «…сами не скулите!» Встал, удивленно взглянул на меня и вдруг усмехнулся, как закрылся. Будто заслонился своей неузнающеи усмешкой.
* * *
   … И теперь у него та постоянная безадресная улыбка? В голосе была, когда поздоровался. Мне бы взглянуть на него, только взглянуть. На Глашу. И увидеть хотя б один раз Сережу. Сережу своего