В мой отсек назначили нового надзирателя по имени Томас Мартин; его приветливость и добродушие укрепили мою решимость выбраться из ямы, в которую я был брошен. Он украдкой носил мне печенье и газеты (я, конечно, предпочитал печенье – оно было посвежее). В этих мелких проявлениях доброты я вижу больше величия, чем в благословении богов – ведь боги совершенно не понимают людей и предлагают нам то, в чем мы вовсе не нуждаемся.
   Томми был молодой человек привлекательной наружности, но непогрешимой нравственности. После нескольких недель знакомства он задал мне вопрос о моих отношениях с юношами, дававшими показания в суде. С дотошностью, которая говорила о полном отсутствии личного интереса, он стал выспрашивать, чем я с ними занимался.
   – Я покрывал их поцелуями.
   – Зачем?
   – Что же еще можно делать с очаровательным молодым человеком?
   – А помыть их перед тем вы не забывали?
   – Томми, когда боги посылали афинянам своих детей, те воздавали им почести. Они не принимались, как фабианцы, выяснять их домашние обстоятельства.
   Он оставлял меня наедине с раскаянием, но, к счастью, не забывал вынести парашу.
   Я спрашивал Томми, слыхал ли он мое имя до судебных процессов, и допытывался у него, насколько я был популярен среди низших слоев общества, – ответы меня вполне удовлетворили. Зная, что я литератор, Томми стал просить меня выполнять за него и других надзирателей задания газетных конкурсов. Чтобы выиграть фарфоровый сервиз, надо было придумать изречение. «Нам с моей суженой и сахару не надо, – писал я в минуту вдохновения. – Крепкий чай – залог крепкого супружества». Это были мои «эклоги Флит-стрит» [90], и, сказать по совести, помимо конкурсов я не вижу в ежедневных газетах ничего стоящего.
   К весне 1897 года двухлетний срок заключения почти истек. Мне исполнилось сорок два года. Чем ближе становилось освобождение, тем больше оно меня страшило; я не знал, что ждет меня за воротами тюрьмы. Усилиями друзей мои денежные дела оказались безнадежно расстроенными; все обещания были нарушены, и я знал, что выйду из тюрьмы нищим. Я всерьез прикидывал, не сделаться ли бродягой, пока не вспомнил, что это уже успело превратиться в литературное клише. Нет, не мне склонять перед миром голову. Я не дам обвинителям возможности сказать, что они уничтожили меня, – я возвышусь над ними и сделаю это сам, без посторонней помощи. Я, и никто другой, решу, какой будет моя новая жизнь; я непременно должен возродиться как художник, ибо, если этого не случится, я еще больше опорочу себя как человек. Это был страшно рискованный путь – ведь я не знал, хватит ли у меня на него сил.
   В день освобождения мне вернули одежду, в которой я впервые переступил порог тюрьмы. Она, конечно, была мне велика и пахла дезинфекцией – можно было подумать, что в нее обряжали труп. За два года подневольного труда мне заплатили полгинеи, и это оказался последний в моей жизни заработок.
   Я пожал руку начальнику тюрьмы и обернулся к стоявшему рядом Томми Мартину. Он улыбался, а я разразился хохотом. «Не забывай меня», – сказал я; надеюсь, он не забывает – ведь я очень часто вспоминаю его доброту, вернувшую меня к жизни. Выйдя из ворот Редингской тюрьмы, я поднял голову и посмотрел на небо. Поездом меня доставили в Пентонвилл, откуда меня забрали лондонские друзья.

6 октября 1900г.

   Мне так понравился мой очерк тюремной жизни, эта жемчужина, которую я создал из двух лет страдания, что, отправившись обедать с Бози в ресторан Ришо, я прихватил дневник с собой. Увидев там Фрэнка Харриса, я пригласил его за наш столик – ведь если Фрэнк не с вами, он против вас. Поначалу я таинственно держал тетрадь в кармане, но потом промедление стало невыносимым, и я выложил ее на стол.
   – Что это, Оскар, перечень долгов?
   – Да, Бози, что же еще? Но это такие долги, которые не оплатишь деньгами.
   – А твои долги все такие. – Это, конечно, Фрэнк.
   – Фрэнк, давай я прочту тебе кусочек, если ты позволишь пустить нашу беседу по литературному руслу.
   Я прочел им страницы, касающиеся моих триумфов в лондонском обществе. Разумеется, они были ошеломлены и забрали у меня тетрадь. Сидя рядышком, они прочли ее от корки до корки, я же тем временем смотрел в окно. Наконец Фрэнк поднял на меня глаза.
   – Печатать это нельзя, Оскар. От начала до конца полнейшая бессмыслица и несусветная ложь.
   – Что ты сказал?
   – Что это выдумки.
   – Это жизнь моя.
   – Ты грубо подтасовал факты в своих интересах.
   – Никаких интересов у меня нет и не было, а факты пришли мне на память совершенно естественным образом.
   – Было время, когда ты не доверял ничему естественному, и правильно делал. Взять хоть это: «В маленький театр на Кинг-стрит молодые люди приходили с зелеными гвоздиками в петлицах». Оскар, ты был единственным, кто носил зеленую гвоздику. Или вот: «Я был тщеславен, и за тщеславие меня любили». Никто не любил твоего тщеславия, Оскар. Теперь-то ты это понимаешь, я уверен.
   – Ты смешон, Фрэнк. Ты ведешь себя как жалкий репортеришка.
   – И ты воруешь строчки у других писателей. Например, тут…
   – Да не ворую я. Я их спасаю.
   Бози в разговор не вступал; он кусал ногти – верный признак того, что сказать ему нечего. И я бросил ему перчатку.
   – А ты что скажешь?
   – Это лживая вещь – но таков и ты сам. Нелепая, подлая и глупая. Но таков и ты сам. Словом, конечно, печатай.
   А Фрэнк скучнейшим образом продолжал перечислять то, что считал моими фактическими ошибками и ложными суждениями. Припомнить, что именно он говорил, я не в состоянии. Спустя несколько минут мне удалось вызволить тетрадь из его рук, и я попросил его взять мне экипаж.
   – Выбрось эту тетрадь, – сказал он. – Тебе же лучше будет.
   Разумеется, я не послушался.

8 октября 1900г.

 
   Тюрьма странным образом извращает душу: например, ты начинаешь думать, что получил это обиталище по заслугам, что ты, слепое подземное существо, всецело принадлежишь этому миру безмолвия и мрака. Когда я вышел из тюрьмы, сияние дня ослепило меня так, что я чуть не упал; впервые в жизни мир показался мне чересчур просторным. В то утро меня отвезли в закрытом экипаже из Пентонвилла в Блумсбери, и, отдыхая в доме у друга, я написал письмо на Фарм-стрит [91], исполненное смирения и печали, где просил поместить меня в приют.
   Теперь этот поступок кажется мне невероятным, хоть я всегда испытывал к папе римскому глубочайшее почтение. То ли изменившийся облик Лондона так напугал меня, что я решил вернуться к спасительным четырем стенам, то ли я надеялся глубже постичь там открывшиеся мне тайны любви и страдания – не знаю, не могу вспомнить. Ответили мне отказом.
   Итак, я вынужден был взглянуть жизни в лицо и попытаться придать ей направление и смысл в чужой стране. Поздним вечером я взошел на паром, следовавший в Дьеп, и, глядя на удаляющийся пустынный берег Англии, я чувствовал себя капитаном Немо на борту судна, которое навеки уносит его от людских взоров. Я покидал Англию навсегда.
   На первых порах я жил в Берневале. Я счел за лучшее взять вымышленное имя – Себастьян Мельмот, – которым я и теперь прикрываюсь, когда имею дело с торговцами. Я был свободен, я ощущал это ясно, но свобода – любопытная вещь: когда она у тебя есть, не знаешь, как ею распорядиться. Море, небо, простой сельский пейзаж Нормандии – все это было восхитительно, но недоставало какого-то чуда. Я чувствовал, что рожден радоваться жизни, но тайна этой радости была заперта в моей грудной клетке; мир ослеплял меня, как великолепный дворец, – но я был в этом дворце не хозяином, а гостем.
   Ко мне приходили люди, выяснить, пережил ли я нападки дешевых газет. Они хотели знать, изменился ли я. Думаю, изменился, хоть и старался этого не показывать. Больше всего на свете я ценю дружеский смех и человеческую приязнь, и я не хотел их лишаться, выставляя напоказ арестантские стрелы, которые все еще раздирали мне сердце. Чужая доброта трогала меня до глубины души, но она же и истощала меня. Когда-то мне нравилось постоянно находиться в центре внимания, но то во мне, что раньше выглядело передовым и новым, теперь смотрелось как гротеск. Да и как могло быть иначе? В камере я воочию увидел, каким недобрым светом могло фосфоресцировать мое прежнее "я"; оно едва не довело меня до безумия.
   Но если я был не в состоянии вызволить себя полностью, если я оставался заложенной и невыкупленной вещью, я мог, по крайней мере, попытаться вновь утвердить себя в роли художника. Обосновавшись в Берневале в маленькой гостинице, я тут же принялся писать «Балладу Редингской тюрьмы». Я хотел показать английскому обществу, что оно не смогло уничтожить во мне творца, что, как невероятно это ни выглядело, тюрьма только дала мне новый материал для работы. Я отказался играть роль раскаявшегося грешника; помню слова одного редингского заключенного, Артура Краттендена, о мире, из которого мы были вырваны: «К чертям собачьим всю ихнюю кодлу!» – они врезались мне в память крепко. Чувствуя то же, что и он, я до поры не мог этого выразить; единственным доступным мне оружием отмщения – но великолепным оружием – стала моя баллада. Я хотел показать тем, кто бросил меня в тюрьму, что за мир они создали; я, посвятивший свое творчество разоблачению глупости людской, свидетельствовал о самой позорной глупости, какую только люди оказались способны совершить.
   Я был доволен, и в первые недели свободы мне было хорошо как никогда. Я писал, совершал долгие прогулки и каждый день купался в море, обновляя в нем, подобно Афродите, свою невинность. Но вскоре, когда друзья начали покидать меня, возвращаясь к собственным делам, и вдохновение мое ослабло, мне вновь стало не по себе. Опьяненный волей, я сочинил великие стихи и испытал безумное торжество; но, стоило мне остаться одному, как меня вновь окружили тени тюрьмы – не той тюрьмы, что выстроили для меня другие, а той, что я соорудил для себя сам.
   Прежняя жизнь ушла безвозвратно. Мало-помалу я вновь начал осознавать то, что уже знал за год до ареста: как художник я кончился. Баллада, которая изверглась у меня из груди, была криком раненого зверя; но боль прошла, и сказать мне было больше нечего. Я носился с мыслью сочинить драму на религиозную тему, но пороху на это не хватило. Я чувствовал, что мне немного осталось в жизни – разве что плыть по ее течению, пока не уткнусь в песчаную отмель. Тюрьма никогда не кончается. Это знает каждый заключенный. Ты просто попадаешь в замкнутый круг воспоминаний о ней.
   И вышло так, что я вернулся к Бози, – больше мне некуда было деваться. Жена не пожелала принять меня под свою крышу, дети жили под чужой фамилией, друзья моих позорных лет были, как говорят театральные агенты, «вне досягаемости». Разумеется, я знал, что дружба с Бози для меня губительна, но ведь даже Иисус стакнулся с Иудой, чтобы ускорить свою смерть. Робби Росс написал мне отчаянное письмо, где говорилось, что возобновление отношений «с этим молодым человеком» – великая ошибка; я ответил телеграммой: «КТО СПОСОБЕН НА ВЕЛИКИЕ ДЕЛА, ТОМУ ДОЗВОЛЕНЫ ВЕЛИКИЕ ОШИБКИ».
   Вдвоем с Бози мы отправились в Неаполь; мне, пожалуй, следовало бы написать «Неаполитанскую трагедию». Как арестанты, мы кружили по тюремному двору нашей проклятой дружбы. А потом, без всякого предупреждения, Бози меня бросил. Его мать пригрозила лишить его содержания, если он останется со мной, и, хотя ему нравились нищие – по крайней мере неаполитанские, – нищета ему совершенно не нравилась. Снова я остался один, и одиночество превратило меня в жалкую тень. Любая мелочь могла вывести меня из равновесия; я болезненно переживал малейший намек на пренебрежение и писал столь же длинные, сколь поспешные письма, где оскорблял любящих меня и нападал на пытающихся помочь. Почему ты не шлешь денег, писал я, почему распространяешь обо мне ложные слухи в лондонских клубах, что происходит с моей «Балладой»?
   В тоске и усталости я влачил свое существование здесь, в людном Париже, ибо уединение было бы и вовсе самоубийственно. Я всегда был плотью от плоти большого города, а ныне я стал настоящим символом порочной городской цивилизации и хочу умереть там же, где и жил. Как Вийон и Бодлер, я считаю «paysage de metal et de pierre» [92] своей истинной родиной. Жизнь моя за последние два года мало в чем изменилась – арифметика явно преобладает в ней над чувством. Все, что я имею – все до последнего гроша, – мне приходится выпрашивать. Одежда моя истрепалась так, что я стал смахивать на норвежского оборванца; я превратился в забавную престарелую тетушку. Обращение людей со мной стало совершенно другим: если раньше они только слушали, то теперь они поверяют мне все свои тайны. Они знают, что меня ничем нельзя шокировать, и убеждены, что у меня ничем нельзя вызвать зевоту.
   Фрэнк Харрис даже взял меня с собой в Канн, чтобы было перед кем упражняться в красноречии, – воистину, для этого человека надо выстроить новый Колизей. Прошлой весной я ездил в Рим с Гарольдом Меллорсом. Платил, конечно, он. К Меллорсу я равнодушен, но вот кого я действительно хотел увидеть, это папу римского. Бог так долго возился, чтобы сделать Августина епископом – во всяком случае, так пишет сам Августин, – что я вполне мог рассчитывать на малую толику его внимания, потребную для моего обращения. Я подумывал о раскаянии на смертном одре, но отказался от этого хода как слишком очевидного. К тому же я всегда предпочитаю решать такие вопросы загодя.
   И вправду, когда я увидел папу – впрочем, думаю, первым увидел меня он, – случилось чудо. Зонтик мой не расцвел, как я мог ожидать [93], но в этом сыром и гулком соборе, содрогавшемся от пения пасхальных паломников, вся картина моей жизни вдруг стала мне ясна. Я понял, что не властен уклониться от судьбы и что мне надлежит погибнуть прежде, чем я смогу вновь подняться: ныне я как раз способен взглянуть смерти в лицо. Но христианином я так и не стал. На пороге смерти я сделался пантеистом, политеистом и атеистом одновременно. Я тащу к себе всех богов, потому что не верю ни в одного. Я понял тайну античной цивилизации: в Фермопилах позади храма Геракла стоял алтарь Жалости – перед ним я готов вечно лежать, простершись ниц.
   И это действительно помогло мне прийти в себя. Первый год свободы потому стал для меня непосильной ношей, что я попытался взвалить себе на плечи весь груз прежней жизни – и, разумеется, упал. Но все это позади: я покончил с искусством и расстался с выросшим на его почве прежним своим "я". Ныне я стою неподвижно, дивясь неистощимому изобилию явлений жизни, которой я прежде хотел владеть и управлять. Наполеон сказал, что глубокая трагедия – школа великого человека; теперь я наконец понимаю: все, что я создал, – ничто, меньше, чем ничто, перед лицом тайны бытия. Смысл можно найти только в отдельном человеке, пусть даже таком бедном и беспомощном, как я, и в тайне отдельного существования. Но долговечна лишь сама жизнь, ее неиссякаемый поток. Она больше, чем я, и все же без меня она была бы неполна – вот где истинное чудо.
   Сегодня утром мне опять было очень плохо, и, поскольку комната моя порой кажется мне склепом, я вышел на улицу де Боз-Ар – медленно, с трудом передвигая ноги, но с ощущением чуда. На углу улицы Жакоб рядом со старым музыкантом возился мальчик; он тщательно собрал несколько су, брошенных старику, и положил перед ним. На другой стороне улицы двое юношей помогали пожилой женщине взойти на крыльцо – в их лицах было столько радости, что на душе у меня сразу полегчало. Мальчик ласкал собаку, положившую лапы ему на плечи. Разум и сердце мое живут теперь именно такими вот событиями. Это происходит сегодня, восьмого октября 1900 года, – и будет длиться вечно.

9 октября 1900г.

 
   Вот так встреча. Когда я гулял сегодня утром вдоль набережной Сены, ко мне подошла юная пара. В таких случаях я всегда бываю настороже, и, пока они приближались ко мне, я смотрел на них холодным взором.
   – Имею честь видеть мистера Оскара Уайльда? – спросил молодой человек.
   Я ответил, что польщен его вниманием.
   – Мне только руку вам пожать, мистер Уайльд, – сказал он. Его жена часто-часто замигала, словно мое лицо слепило ей глаза.
   – Знаете, мистер Уайльд, мы читали про ваши муки мученические – правда, Маргарет? Но теперь-то все позади, вы стали опять каким были?
   Я понял, что они добрые люди, и сказал, что чувствую себя много лучше.
   – Ужас, как они вас замордовали.
   – Вы никому вреда не сделали, – вставила вдруг женщина.
   – Где же видано, чтобы этакий писатель да не мог позабавиться?
   Трудно было не согласиться с молодым человеком, и к тому же у него были очаровательные недавно отпущенные усы.
   – Мы тогда прямо так и сказали, правда, Маргарет? – Она опять моргнула. – В трактире уж так о вас судачили, мистер Уайльд. Вы, часом, не захаживали в «Глоб», что в Форест-Хилле?
   Я ответил, что не имел такого удовольствия.
   – Да, мы уж о вас поспорили так поспорили, правда, Маргарет? Иные кричали, что вас повесить мало, но я-то вас в обиду не дал. Я говорю: «Что он сделал такого худого? Кому он навредил?» И если хотите знать, больше народу за вас стояло, мистер Уайльд. Ей-богу, не понимаю, чего вас травить. Я им так и сказал: «Чем он занимался, тем занимаются тысячи». И пришлось им согласиться – куда деваться-то?
   Я был покорен. Я мог бы все утро проговорить с ними о своем мученичестве, но они приехали в Париж ненадолго и спешили посмотреть достопримечательности. Молодой человек сердечно пожал мне руку, а его жена вынула номер женского журнала и попросила меня подписать.
   – Всякой вам удачи, мистер Уайльд, – сказал он, прощаясь, – и много-много вам счастливых дней жизни.
   Глубоко тронутый, я смотрел, как они, взявшись за руки, шли по набережной Сены. В тот миг я бы отдал все что угодно, лишь бы оказаться на месте этой молодой женщины.

10 октября 1900г.

   Получил бандероль от Роберта Росса. Поспешно вскрыв ее, я обнаружил всего лишь несколько экземпляров «Идеального мужа». А я-то надеялся на баночки со средством «Коко-Марикопас», от которого мои волосы приобретают странный коричневатый оттенок. Пьесу я, впрочем, перелистал: мне было любопытно посмотреть, что я написал, и, за исключением одного-двух серьезных монологов, она все еще забавляет меня. Но вернуться к этому роду литературы я не в состоянии: я не Сара Бернар, чтобы всю жизнь принимать позы. И вообще, как может человек, который смотрит на мир и дивится ему, еще и творить искусство? Это совершенно немыслимо.
   На днях пришло письмо от Чарльза Уиндэма с просьбой перевести Скриба для какого-то издательства на Бонд-стрит; к счастью, он предложил аванс. Я, конечно, согласился, но не думаю, что я способен на этот труд, – лучше уж мешки шить. Скриб ведь не писал, а кропал. Из драматургов только Гюго и Метерлинк стоят со мной вровень, и, в любом случае, перевод – не мой конек. Подобно молитве, его следует творить в четырех стенах собственного дома, желательно не вслух.
   Моя писательская карьера кончена, и нечего пытаться ее возобновлять. Она вела меня от поэзии к прозе, от прозы к драматургии. А потом она завела меня в тюрьму. Вот, в двух фразах, суть моей необычайной жизни – я всегда делал то, чего не ждали. Люди этого не прощают, но и не забывают. Как бы то ни было, удачно получилось, что моей последней опубликованной вещью стала «Баллада»: начав стихами, я ими же и кончил. Подобно голове Орфея, я пою, уплывая в забвение. Но песнь Аполлона сменилась стенанием Марсия.
   Ходят нелепые толки, будто я продолжаю писать под псевдонимами. Фрэнк Харрис сказал мне за обедом – писал ли я об этом обеде? – что премьера «Мистера и миссис Дэвентри» вот-вот состоится в театре «Ройалти». По его словам, автором пьесы считают меня, и, хотя автор – он сам, такой поворот событий его позабавил. Он сказал, что, раз так, успех обеспечен. Но я пришел в ужас. Да, сюжет набросал я, и из него мог выйти прелестный образец семейной мелодрамы. Но Фрэнк подошел к делу серьезно, и у него получилась совершенно убийственная трагедия. Если к ней и вправду прилипнет мое имя, мученичество мое обогатится новой главой. О таких пьесах, кажется, говорят, что в них «поставлены вопросы»; по мне, вопрос встает только один: зачем Фрэнк это написал? Драматург он никакой – он не интересуется даже самим собой, не говоря уже о других людях.
   На самом-то деле все это теперь мне безразлично, хоть я и притворяюсь задетым. Раньше было наоборот: я вышучивал свою работу в светских разговорах и даже в беседах с близкими друзьями, а в действительности только она и имела для меня значение. Не думаю, чтобы кто-либо из друзей понимал, каким серьезным художником я тогда был: стоило мне, наряду с радостью, упомянуть о страдании, наряду с любовью – о грехе, как они тут же принимались упрекать меня в «болезненности». Они хотели, чтобы я всегда был таким, каким казался в их обществе, и, если в иных обстоятельствах я проявлял себя по-иному, они становились в тупик.
   Я был величайшим художником своего времени – в этом у меня нет сомнений, как и в том, что моя трагедия была величайшей трагедией моего времени. Я был знаменит не только в Европе, но и в Америке; в Англии мои произведения всегда приносили коммерческий успех – я не стыжусь в этом признаться. Культ идеального художника, эдакого Франциска Ассизского, никогда не прельщал меня: такая чистота – чистота евнуха, такое одиночество – одиночество понятого до конца.
   Я овладел всеми литературными формами. Я вернул комедию на английскую сцену, создал символическую драму на нашем языке, дал образцы современного стихотворения в прозе. Я освободил критику от утилитарных задач, превратив ее в вольное исследование; я написал единственный английский современный роман. Хотя пьесы были для меня средством выражения личных чувств, я ни разу не предал своей мечты – сделать драматическое произведение местом, где сходятся жизнь и искусство. Стремясь к этому, я выдвинул небывалую теорию: человек, по крайней мере в потенции, есть именно то, чем он кажется. Публика этого не поняла, но когда она что понимала? Современная жизнь подобна камере-обскуре – много тени и чуть-чуть света. Я поменял свет и тень местами, и у публики заболели глаза.
   Конечно, я допускал великие ошибки, но никакой триумф без них не обходится. Ни в чем не зная меры, я пародировал все самое мне дорогое. Мысль моя была слишком нетерпелива, и мои горести так раздражали меня, что я глушил их смехом. Я был столь великим мастером слова, что мог, казалось, творить мир по своему образу и подобию. В дни пурпура и злата я брался за слишком многое и делал все слишком хорошо. Мне были присущи та открытость души и та гибкость ума, что отличали афинян. Я казался себе похожим на Дени из Осера в рассказе Пейтера – юношу античного склада, рожденного слишком поздно, всюду несущего с собою безудержную радость жизни и отвергающего, как жалкий вздор, все хвалы и все поношения мира. В действительности, однако, я боготворил успех. Именно это меня и погубило. Помню, как в тюремной камере я прочел слова Паскаля: «Хороший острослов – дурной человек» [94], – и поник головой, признавая справедливость приговора.
   Я был сосудом, вмещавшим всю словесность моего времени, и под конец она хлынула через край, затопляя меня. Я был пленен языком нынешнего века, но не его моралью, и, бросая взгляд на свое творчество, я порой нахожу в нем диковинный аромат и обреченность тепличного цветка. Браунинг не боялся написать корявую строчку, точно выражавшую его мысль, – в этом была его беда. Я же ценил только прекрасное и отвергал всякое уродство – в этом была моя беда. Я закрывал глаза на действительность. Я с легкостью менял маски и напускал на себя настроения – и в итоге стал пленником этих масок и настроений; даже сейчас меня тянет выделывать словесные рулады. Фрэнк прав: я и в этом дневнике не смог показать себя таким, каким был на самом деле. Я чувствую себя Тимантом, который, отчаявшись передать черты Агамемнона, изобразил его голову с наброшенным на нее покрывалом. Через полчаса придет врач – надо побриться.

13 октября 1900г.

   Я прикован к постели – мой врач говорит, что я «нахожусь под наблюдением». Я объяснил ему, что такое положение для меня привычно.