Вот так Антон теперь и жил.
   Жизнь давала ему много, очень много.
   Во-первых и в главных, осуществилось то, что он всегда подозревал: его бытие на свете оказалось уникальным, беспрецедентным – не по протоптанной тропинке, а по свежему насту, когда каждый шаг открытие. И ведь не в одиночку он шел, а с целой страной! Голова кружилась, перехватывало дыхание – и весело, и страшно, но больше весело.
   Во-вторых, он вдруг стал взрослым: у него настоящая работа исторического значения, учеба в университете брошена. Помилуйте, какие лекции и семинары, когда ты мало того что в эпицентре великих событий, но еще и кормилец семьи?
   В-третьих, конечно, Паша.
   Смешно и жалко вспоминать, как он – еще совсем недавно – воображал себе отношения с женщиной. Антону рисовалась некая тонкая, хрупкая особа почему-то непременно в очках или пенсне, с которой они будут долго и постепенно сближаться, сверяя близость взглядов и подстраивая друг под друга струны души, а когда дойдет до первой брачной ночи (здесь фантазия делалась пугливой, спотыкающейся), всё устроится как-то само собой, ведь не они же первые, у всех получается. Но уверенности в этом все-таки не было, и еще – смех да и только – он ужасно боялся, что возвышенная подруга жизни никогда не разденется при нем донага, а он постесняется ее об этом попросить. И вообще они оба будут всё время этого стесняться.
   А Паша в том, что касалось телесности, смущения не знала, и ей, кажется, вообще не приходило в голову, что в этом простом и жарком деле можно чего-то стесняться. Если ей хотелось любви, она не жеманилась, а сама прижимала к себе любовника, бесстыдно и требовательно брала его в горсть, тянула, как корову за вымя. Когда становилось хорошо, ойкала и вскрикивала, мотала пылающим лицом по подушке, разметывая волосы. В каждой комнате она поставила по чугунной печке и дров не жалела, так что в квартире все время было жарко, и в ванную – из ванной Паша часто ходила совсем голая. Фигура у нее была не похожа на то, что когда-то воображалось Антону: ничего тонкого и хрупкого, туловище похоже на сочную грушу, и груди тоже словно груши – поменьше, но все равно большие, овсяные волосы падают на спину, свисают до поясницы. Вот они какие, настоящие, а не нафантазированные женщины.
 
   До Пантелеймоновской улицы Антон дошел очень быстро, иногда переходя на рысцу. Было жаль двадцати минут, украденных из обеденного времени Лабуденкой.
   – Ну вот и я, – сказал он на пороге. – Пришлось задержаться. Здравствуй, Пашенька.
   Удивительно и не верится: целых семь лет это румяное, родное лицо значило для него что-то совсем другое, и прикосновения имели совершенно иной смысл (верней, не имели смысла), и даже называл он ее иначе – на «вы». Это-то Паша исправила в самый первый день, еще до того, как их отношения судьбоносно переменились. «Нечего мне выкать, – сказала. – Татьяна Ипатьевна дурью маялась, пускай, а нам незачем».
   – Не поспеем теперь. – Паша втянула его за шарф в прихожую, начала расстегивать пальто. – Выбирай. Либо есть, либо еть.
   Когда были живы родители, невозможно б и вообразить, чтоб Паша произносила такие слова. Но мало ли чего еще недавно вообразить было нельзя?
   – Я не голодный, – соврал Антон, и Паша, не ограничившись верхней одеждой, начала его вертеть, будто тряпичную куклу, сдергивая всё остальное.
 
   Обратно на службу он несся тоже бегом. За опоздание хотя бы на минуту Лавкадий Васильевич писал рапорты главному редактору стенографической части Александру Блоку. Даже Аренский старался возвращаться ровно к трем: говорил, не может допустить, чтобы по его вине певец «Прекрасной дамы» оказался вынужден разбирать дьячковские кляузы.
   На углу Садовой, где были навалены груды подтаявшего черного льда, Антон поскользнулся, упал боком и выронил краюху хлеба с колбасой, что сунула ему в карман распаренная Паша. Эх, досада какая! Всего пару раз успел откусить. И не подберешь – бутерброд угодил в натоптанную лепеху собачьего дерьма. После февральской стрельбы дворники взяли моду чистить тротуар только перед своими домами, а мусор и снег просто отгребали в сторону. Без полиции припугнуть бездельников стало некому, а на домовые комитеты «пролетарии метлы» плевать хотели.
   Чертыхаясь. Антон отряхнулся, засеменил дальше. В кармане оставалась еще половина печатного пряника – с ровным следом от Пашиных зубов. «Половинку лялечке, половинку дролечке, чтоб любил, не забывал», – сказала она. Странно это всё, удивительно, ни на что не похоже. Вот о чем думал младший стенографист, перебегая улицу под носом у грузовика с солдатами. Солдаты обложили его матерком и свистом – не по злобе, а так, со скуки. Над кабиной развевался красный флаг. Один, в криво заломленной папахе, веснушчатый, оскаленный швырнул в Антона огрызком яблока – метко, прямо в грудь. Под гогот, под зловонное фырканье выхлопа, Антон поднял кулак, погрозить, но передумал. Еще пальнет, с дурака станется. Вон у него ружье за плечом. В газетах писали, что такие же давеча тоже катались, пьяные, устроили для развлечения стрельбу и ранили прохожего, тяжело. Все-таки революция революцией, но пора бы уже в городе навести какой-то порядок. Прав Аркадий Львович: «Революция – не вседозволенность и распущенность, а сознательность и дисциплина». Но только пока всё наоборот, с каждым днем дисциплины всё меньше, а безобразий всё больше. По тем же преображенцам, что несут караул в ЧСК, видно. Еще неделю назад были молодец к молодцу, подтянутые, четкие, ходили строем, а сейчас не узнать.
   Часовой у дверей Комиссии стоит, грызет семечки. Узнал стенографиста – подмигнул, и только. Двое на пропускном резались в дурака, и выигравший с азартом лупил второго картами по лбу.
   – Опаздываешь, стенография, – сказал победитель (его фамилия была Куцык). – Привезли уже кровососа какого-то, в колидоре сидит. Потому писать некому. Бежи, не то заругают.
   Антон взволновался. Как это «некому»? Ну, Аренский, положим, с обеда опаздывает, но Дьячков-то должен быть на месте?
   Записывать на допросе ему еще ни разу не доводилось. Справится ли? И, главное, расшифрует ли потом свои каракули? Ведь это не шутки.
   По лестнице на второй этаж он поднимался медленно. Может, как-нибудь устроится?
   Но ступеньки кончились, повернул за угол, и точно: сидит на стуле некто в шинели с отпоротыми петлицами, с опущенной седой головой, а рядом топчется конвойный со штыком, Томберг из следственно-распределительного сердито размахивает руками.
   – Где все стенографисты? – кипятился Томберг. – Четвертый час! – И увидел понурого Антона. – А, Клобуков! Отправляйтесь с арестованным в четырнадцатую.
   Но сзади раздались быстрые шаги, шелестнула пола бобровой шубы, и обогнал заробевшего Антона чудесный Август Николаевич.
   – Явился, как лист перед травой! Готов исполнять священный долг! А юношу не троньте, у него и так дел полно!
   Одновременно с облегчением (уф, пронесло!) испытал вдруг Антон чувство совсем другого рода – неприятное, зябкое, будто холодная шершавая рука схватила и сжала обнаженное сердце.
   Это арестованный поднял голову и оказался человеком из прежней жизни, из самого последнего ее вечера, который, сколько ни проживи, никогда не забудешь.
   Со стула с трудом поднимался болезненно бледный, сутулый, мятый Ознобишин, тайный советник. Антона он за широкой спиной Аренского не видел, но и на писателя едва взглянул. Привычно сложил руки за спиной, сгорбился, зашаркал галошами вслед за Томбергом, а солдат слегка подталкивал арестанта в спину.
   Сердце сжалось не оттого, что под конвоем вели знакомого. Ничего удивительного, что один из руководителей преступного министерства находится под следствием, да и какой он, в сущности, знакомый? Но последний раз Антон видел Ознобишина, когда отец и мать были живы. Мир тогда еще не перевернулся с ног на голову, и вдруг стало до пелены в глазах жаль всего, чего не вернуть: родителей, маминого дома, канувшей жизни – пусть невзрослой и безответственной, но счастливой.
   Антон смотрел на ссутуленные плечи арестанта и чувствовал странную близость к нему. Будто некая эмоциональная нить связывала его со всеми, кто по воле случая разделил с ним тот вечер, – не только с Аркадием Львовичем, Бердышевым или Бахом, которых он знал с детства, но и с этим вот Ознобишиным, и с непонятным Панкратом, который назвался двумя разными фамилиями.
   А еще пришло в голову: теперь, с нежданным явлением тайного советника, замкнулся некий круг. Все эти люди, один за другим, перешагнули из той жизни в эту и обозначили здесь свои скорректированные координаты. Примус был в этой цепочке последним.
   Ну, Знаменский-то никуда не исчезал, его Антон видел часто, а в последние недели каждый день.
   Бердышев приходил на похороны. О чем-то расспрашивал, что-то серьезное втолковывал, но Антон был в таком состоянии, что почти ничего не понимал и только моргал ресницами. Потом обнаружил в кармане конверт, плотно набитый кредитками. Бердышевские деньги теперь у Паши и до сих пор еще не кончились.
   Бах… Этот явился на сорок дней. Паша приготовила кутью, хотя Антон говорил, что никого не будет, потому что революция и кто ж вспомнит? «Не заради людей, а заради дорогих покойников, – сказала Паша. – Чтоб не маялись. А кому надо – вспомнят». После того, как она всё взяла на себя – и обмывание, и похороны, и прочие горестные хлопоты – он привык доверяться ее простой мудрости. Сели, выпили по рюмке водки – звонок. Права оказалась Паша. Иннокентий Иванович, нежная душа, не забыл, несмотря на все «марсельезы», декларации и манифестации.
   Бах выпил немного, но опьянел и говорил путано, витиевато. Обращался в основном к Паше, и она важно ему кивала, но после призналась, что ничего не поняла. А Иннокентий Иванович объяснял, что на него снизошло озарение и теперь ему стало понятно многое, не доступное прежде. Главная ошибка рода человеческого и вообще земного разума в том, что неправильно трактуется понятие «справедливость», возводимое в высшую ценность и заветную цель всякого общественного движения, но на самом деле путь этот обманный, от беса, потому что земной справедливости нет и быть не может. Тварный мир – не богадельня, где всякому дается поровну, из жалости. Наша здешняя жизнь – огненная кузница, где Бог кует и обжигает души, проверяя, какая треснет, а какая закалится и крепче станет. Вот в чем соль и суть, и никакое это даже не открытие, а ведомо давным-давно, еще со времен отцов-вероучителей, и даже сформулировано было почти в таких же метафорах, но люди увлекаются химерами своих смехотворных технических и социальных завоеваний, воображают себя демиургами, и сбиваются с дороги, и обрекают себя на лишние зигзаги и мучения. Вот, стало быть, как понял революцию бедный боговзыскующий Бах.
   Один раз видел Антон и таинственного Панкрата Евтихьевича, да не только видел, но и до некоторой степени его себе разъяснил, так что Рогачов-Михайлов сделался менее загадочен. Было это неделю назад и, кстати сказать, там же во второй раз довелось столкнуться с Петром Кирилловичем, случайно. Интересно в тот день всё сложилось. Антон потом много про это думал.
 
   Любимым развлечением жителей революционного Петрограда стало посещение митингов разных партий, которых расплодилось невиданное множество. Порядки всюду были разные. К кадетам, народным социалистам, социал-демократам и эсэрам Антон ходил один, Паше от долгих речей становилось скучно. Она охотно слушала анархистов, хоть и называла их «трепачами», а больше всего любила собрания женских организаций и даже записалась в «Союз горничных, нянь и кухарок».
   Но самые интересные сборища происходили возле особняка балерины Кшесинской, тесно связанной с царским домом и потому сбежавшей от революции. Ее особняк явочным порядком заняли социал-демократы большевистского направления, о которых во время войны было мало что слышно, зато теперь они быстро наверстывали упущенное. С тех пор, как из швейцарской эмиграции загадочным путем, чуть ли не через враждебную Германию, вернулись вожаки этой партии, перед виллой на Большой Дворянской не прекращался шумный митинг. Антон слышал, будто там установлены какие-то особенные порядки, и вот наконец выбрался посмотреть, что за большевики такие.
   Широкая улица была вся заполнена серыми шинелями. Над папахами и фуражками клубился сизый дым. «Фу, – сказала Паша, – солдатня одна. Ишь махоркой навоняли. Пойдем отседова, Антуль. Не слыхали мы ихней матерщины». И ушла, а он остался: интересно. Пока протискивался к кокетливому палаццо, поближе к размахивавшему с балкона рукой оратору, разобрался, что к чему. Здесь одни солдаты, потому что митинг устроен специально для них. Стояли они не ровной толпой, а тесными кучками – должно быть, держались своих, с кем пришли. И настроение в кучках было разное. Где-то слушали внимательно и одобрительно покрикивали, где-то болтали между собой и ржали, а в иных местах пошумливали с явным вызовом. Но всякий раз, когда откуда-нибудь раздавалось «Долой!», «Будя брехать!» или «Вильгельм тебе товарищ!», туда с разных сторон начинали подтягиваться люди – кто в шинели, кто в рабочей тужурке, все с красными повязками. Махали кулаки, взлетали, сверкая пряжками, ремни. Но драка быстро прекращалась, потому что усмирители набегали дружно, и было их много. В минуту крикунов растаскивали в стороны, и те поодиночке быстро затихали. Не наврали, выходит, про диковинные большевистские порядки. Хотя, если задуматься, может и правильно? Не хочешь слушать – уходи, не мешай другим.
   – Кто выступает, не знаете? – спросил Антон у пожилого бородатого артиллериста – нарочно выбрал человека помирнее видом, кто не пошлет.
   Солдат охотно ответил:
   – Самый первый большевик, Ленин фамилия. Башковитый мужчина, дело говорит.
   Снизу оратора было видно плоховато – высок второй этаж. Крупная лысая голова, бородка, быстро шевелящиеся губы, пронзительный голос на последнем пределе. Одет главный большевик был во что-то нереволюционное: не китель, не френч, а визитка под расстегнутым цивильным пальто, воротнички, галстук. Странно, что солдатня его вообще слушала.
   Но когда Антон напряг слух, удивление прошло. Лысый кричал то, что толпе не могло не понравиться. Он втолковывал серой шинельной массе, что теперь она – хозяйка России. «Главная сила теперь вы, солдаты! – надрывался большевистский вождь. – Вы, крестьяне и рабочие с оружием в руках! И напрасно думают капиталисты и генералы, что революция закончена! Революция только начинается! Революция остается революцией до тех пор, пока она растет и крепнет! И зависит будущее революции от вас, товарищи солдаты!»
   Фразы были короткие, понятные самому неграмотному человеку, притом каждую свою мысль Ленин повторял по нескольку раз, немного меняя и переставляя слова. Блестящие ораторы на митингах эсэров или меньшевиков говорили совсем по-другому. Правда, и публика там слушала иная.
   Низкорослый солдатик, стоявший неподалеку, воспользовался короткой паузой и тонким голосом крикнул вверх:
   – Я интересуюся, а ты, гражданин, из каких будешь? Сам-то в солдатах, поди, не служивал? А коли не служил…
   Сзади подлетели двое с красными повязками, влепили плюху по затылку – у сомневающегося слетела папаха, нагнулся поднять, недоспросил.
   Но выступающий уже заканчивал. Еще раз крикнул, махнув сжатым кулаком, что будущее России в руках революционной армии, и попятился с балкона. Толпе речь понравилась. Свистели мало, больше одобрительно гудели и аплодировали.
   Людская масса задвигалась, но не расходилась. Антон увидел, что один большой митинг разделился на десятки маленьких. В центре каждого – человек, что-то говорит: убеждает, призывает, отвечает на вопросы.
   Походил от кружка к кружку – везде одно и то же. Агитаторы-большевики, всяк на свой лад, дожевывают непонятливым или колеблющимся ту же самую мысль: нельзя бросать оружие, иначе буржуи снова согнут трудящихся в бараний рог.
   Кто-то положил Антону руку на плечо. Обернулся – Петр Кириллович Бердышев. В надвинутом на глаза смушковом кепи, в черном полупальто, суженные глаза недобро горят.
   – Вы-то что здесь делаете? – удивился Антон.
   – Изучаю врага. – Бердышев не озаботился понизить голос. Правда, в царившем вокруг гаме никто бы все равно не услышал. – Вот с кем драться придется. Скоро. Когда слюни высохнут и осядет муть, теплых никого не останется, только холодные и горячие. Мы и они. – Он качнул головой в сторону пустого балкона. – Чья возьмет, того и Россия.
   – Вы про большевиков? – Антон поглядел на ближайшего из ораторов, тот тряс зажатой в руке кепкой и кричал что-то про мировую революцию.
   – Не туда смотришь. – Петр Кириллович взял за плечи, развернул в другую сторону. – Полюбуйся-ка. Я так и знал, что он из этих.
   По соседству толпа – человек сорок или пятьдесят – стояла плотнее и слушала внимательней. Выступавший, наверное, влез на ящик или, может, на бочку. Над папахами было видно непокрытую русую голову и шинельные плечи.
   Антон чуть не вскрикнул. Панкрат!
   Веселый гость, явившийся в дом Клобуковых в канун страшных событий, и здесь, среди галдящего скопления грубых, возбужденных людей, тоже держался весело. Он не ораторствовал, не размахивал руками, а просто разговаривал, вроде и негромко, но сильный, уверенный голос был слышен каждому. Казалось, не очень-то ему нужно беседовать с солдатами, ничего он от них не добивается, ни к чему не призывает. Это они задают ему вопросы, а он отвечает, коли уж им охота знать.
   – Не-е, дядя, – усмехался Панкрат сивоусому саперу, – в деревню еще успеешь. Деревня, она навроде хвоста. Как из центра прикажут, так и вилять будет. На фронт надо возвращаться, вот что. Вы теперь умные, революцию вблизи видали, руками щупали. Надо товарищам рассказать, кто в окопах вшей кормит. Полковые комитеты надо под себя подгребать, а то там сейчас оборонцы засели, с ними мы войну не закончим.
   И снова вылез щуплый солдатик, которого давеча раз уже двинули по затылку. И опять с тем же вопросом:
   – А ты где сам служил, браток? На каких фронтах?
   Панкрат ему оскалился.
   – Э-э, где я только не служил. Тебе всю мою карьеру описать? Про арестантские роты в Красноводске слыхать доводилось?
   Он огляделся – не откликнется ли кто.
   Откликнулись, уважительно:
   – Слыхали. Гиблое место, хуже каторги. Бывал, что ли?
   – Восемнадцать месяцев солененького хлебал. Я много где бывал. – Панкрат махнул рукой. – Так что, про меня будем говорить или про дело?
   – Про дело, про дело! – зашумели вокруг. – А может, они там на фронте сами управятся? Боязно Питер буржуям оставлять. Без нас они тут быстро всё на старое повернут!
   – Рабочие не позволят. Нашего брата тут триста тыщ! – быстро повернулся в ту сторону Панкрат и снова стал говорить про солдатские комитеты, от которых сейчас всё зависит.
   Кто-то крикнул, задиристо:
   – На фронт агитирует, а сам тута посиживает! Хитрый!
   Так же проворно Панкрат развернулся еще раз.
   – Это я нынче «тута», а в ночь еду на Западный фронт, в полк. Но ты прав, товарищ. Что я вас агитирую? Кто не болтун, а за дело болеет, айда со мной в дом. Потолкуем без базара, по-серьезному.
   И спрыгнул с того, на чем стоял. Исчез за папахами. Но тут же в толпе началось движение. Человек десять, а может и больше, двинулись к ограде особняка – за Панкратом.
   Хотел и Антон за ними – надо хотя бы поздороваться. Панкрат ведь, наверное, про родителей даже и не знает.
   Но Бердышев остановил:
   – Идем отсюда, нечего тебе там делать.
   Выбрались на другую сторону улицы, где свободно.
   – Соврал он про арестантские роты? – спросил Антон, оглядываясь на шевелящуюся серую массу. – Он кто все-таки: Рогачов или Михайлов?
   – Рогачов, с нашего курса. – Петр Кириллович хмуро косился на желтые от мочи груды слежавшегося снега. – …Нет, не соврал. Он вообще не из врунов. Только у него одна правда, а у нас другая. И двум этим правдам в России вместе не жить. Про армию он тоже правду говорил. Там теперь всё решается, в частях. За кем полки пойдут, тот возьмет верх. Только скорее всего поделятся полки между ними и нами. Кровь будет, и хорошо, если средняя.
   – Как это «средняя»?
   – Военно-полевые суды, виселицы. Смертную казнь придется восстановить. А не то будет большая кровь, уже безо всяких судов. Захлебнемся!
   Говорил Петр Кириллович так сердито, что Антон притих, испуганный не столько словами, сколько тоном. Молча дошли до моста.
   – Ты-то как? – спросил Бердышев, останавливаясь. – Прости, забросил я тебя. Много всякого навалилось. Работы много.
   – На фабрике?
   У Петра Кирилловича складки от крыльев носа к углам рта опять стали резче.
   – Нету больше фабрики. Закрыл.
   – Почему?!
   – Пролетарии, скоты, самоуправления захотели. Как будто плохо им жилось! Квартиры, столовые, больница, детский…, сад! – Слышать площадное ругательство из уст сдержанного Бердышева было дико. Антон вздрогнул – а Петр Кириллович и не заметил. – Валяйте, говорю, самоуправляйтесь. Без меня! Недели не прошло – станки встали. И черт с ними. Не до фабрики.
   Антону хотелось, чтоб Петр Кириллович больше не говорил таким скрежещущим голосом.
   – А как Зинаида Алексеевна?
   По лицу Бердышева словно кто-то провел мягкой тряпкой, стер злобу.
   – Я их с дочкой в Крым собираюсь отправить. Там спокойней. Особенно ввиду грядущих событий, которые неизбежны… – Внимательно, словно только что встретились, осмотрел Антона. – Нет, правда. Ты как живешь? Деньги, что я дал, закончились? Ты скажи.
   – Спасибо. Во-первых, не закончились, а во-вторых, я теперь служу. В Чрезвычайной следственной комиссии, стенографистом.
   Взгляд у Петра Кирилловича стал рассеянным. Он, кажется, вспомнил о делах, заспешил. На прощанье сказал:
   – В следственной комиссии – это хорошо. Должен быть спрос с тех, кто страну до такого довел, со всех этих ознобишиных. Суровый спрос.
 
   Но сурового спроса со сгорбленного седого человека, которого подталкивал в спину конвоир, требовать не хотелось. Он вдруг покачнулся, арестант в генеральской шинели, беспомощно плеснул рукой и, возможно, упал бы, если б солдат грубо не ухватил его за ворот. Антон бросился туда: что такое?
   – Сейчас… Сейчас… Голова закружилась, – бормотал Ознобишин белыми губами. – Присесть… На минуту.
   Его усадили на стул. Сердобольный Август Николаевич принес воды. Деловитый, вечно спешащий Томберг поглядел на обмякшую фигуру тайного советника, поморщился, перевернул страничку блокнота.
   – Тогда вот что. Пойдемте-ка в одиннадцатый, сейчас доставят бывшего обер-прокурора Раева. – Это Аренскому. А солдату: – Вы, товарищ, оставайтесь с подследственным. Когда сможет идти – везите обратно в Петропавловку. Пусть его врач осмотрит.
   – Ага, – лениво ответил конвойный.
   – Что с вами? У моего коллеги есть сердечные капли. Принести? – спрашивал Антон, наклонившись к Ознобишину. Вспомнил имя-отчество. – Федор Кондратьевич, вы меня слышите? Это я, сын Марка Константиновича Клобукова.
   У генерала в подглазьях дрогнули тени, ресницы с трудом открылись. Из-под очков на Антона смотрели слезящиеся глаза.
   – А-а, – едва слышно протянул Ознобишин и слабо усмехнулся. – Узнал… Жалко, ваша матушка меня не видит… Когда прощались, она моим здоровьем интересовалась. Теперь она была бы довольна…
   Антон выпрямился.
   – Моя мать умерла, – сухо сказал он. – И отец тоже.
   – Знаю… Скоро мы с ним свидимся. Доспорим…
   Федор Кондратьевич откинулся затылком к стене, но глаз больше не закрывал.
   – Вас зовут Антон, помню. На Марка похож…
   – Знакомый, что ли? – встрял солдат. – Вот и ладно. Ты побудь с ним, товарищ, а я на проходную. Кум там у меня, Терёха Куцык. Может, чайку нальет. Как этот подоклемается, ты меня позови.
   Взял винтовку, ушел.
   Сердиться на человека в таком состоянии было невозможно. Антон снова спросил про лекарство. Но Ознобишин покачал головой:
   – Капли не помогут. Это от изнеможения. Ночью не спал. Ни этой, ни прошлой. Караульные веселятся, скучно им. Каждые полчаса орут: «Превосходительства, подъем!» Строят камеру в шеренгу. Кто замешкается – прикладом.
   Антон насупился. Он слышал про безобразия, что творятся в Трубецком бастионе. Многие арестованные жаловались. Караул там совсем разложился. Распускают руки, грубят, могут набросать в суп окурков или вообще оставить какую-то камеру без еды. Аркадий Львович писал жалобы коменданту Петропавловской крепости, а тот в ответ: ничего не могу поделать, они и меня не слушают.
   – Не повезло вам с Петропавловкой, – посочувствовал Антон. – На Фурштатской, в бывшем Жандармском, гораздо лучше, все говорят.
   Федор Кондратьевич скривил рот:
   – Светочи справедливости… Чернышевские… На царские тюрьмы жаловались. Их бы в революционную. На недельку… – Но на язвительность сил у него не хватало. Глаза снова заволокло слезами. – Антон Маркович, голубчик, вы бы дали мне посидеть тут, в тепле. Там же еще холодно, так холодно. Мне бы хоть минут двадцать подремать…
   – Конечно-конечно. Отдыхайте. Я, может быть… Вы посидите, вас здесь никто не обеспокоит.
   Бедного старика было ужасно жалко. И не чужой все-таки, а из той, родительской жизни. Может, и получится для него что-нибудь сделать.