— Я не знаю, примет ли вас его величество, — сказал он. — Но вам, вероятно, будет интересно увидеть виллу Лонгвуд. Я покажу вам спальню императора.
   Он повел тихо вскрикнувшего от умиления итальянца боковым ходом. Спальня Наполеона, накуренная пастильками Houbigant, была комната в два окна, представлявшая собою, как вся вилла Лонгвуд, смесь богатства и дешевки. То, что наудачу захватили слуги перед отъездом императора из Франции, отличалось роскошью. Все остальное — и сам дом — было просто до бедности. Рядом со стулом, грубо сколоченным местными столярами, стоял умывальник из массивного серебра. На дешевом столе был разложен бесценный несессер. Маркиз, чуть слышно вскрикивая, переходил от предмета к предмету. У него в кармане лежала заранее приготовленная записная книжка, но ему неловко было пользоваться ею здесь; он не знал, что можно и чего нельзя, и изо всех сил старался запомнить все, чтобы тотчас записать, когда его коляска отъедет от Лонгвуда. Единственной целью толстяка было запастись в этом знаменитом месте, куда его занесла судьба, темами для рассказов на весь остаток жизни. Бертран шепотом называл главные достопримечательности комнаты.
   — Римский король, работы Тибо, — показал он на портрет ребенка верхом на баране, — и глаза гофмаршала затуманились слезами при мысли о маленьком сыне Наполеона.
   — Il re di Roma![47] — простонал маркиз.
   — Ее величество императрица Мария-Луиза, работы Изабе, — продолжал Бертран на этот раз с неодобрением, но запрещая строгим взглядом посетителю даже в мыслях касаться интимной драмы, связанной с портретом. — Часы его величества. Цепочка сплетена из волос императрицы… Будильник, принадлежавший королю Фридриху Великому. Император взял его на память во время оккупации потсдамского дворца французскими войсками…
   — La sveglia del grande Federico![48] — пискнул итальянец и потянулся рукой к записной книжке, но спохватился.
   — Шпаги Фридриха Великого император не взял, но у него были поднесенные ему испанцами, персами и турками мечи Франциска I, Чингисхана, Тамерлана. У него был также, — добавил Бертран, горько улыбаясь, — самый знаменитый из всех — его собственный меч… А вот это походная постель его величества, — показал он на узкую кровать с занавесью бледно-зеленого шелка. — На ней император провел ночь накануне Маренго и Аустерлица. Запасная постель находится там в кабинете, — еще тише проговорил гофмаршал, свидетельствуя своим взглядом, что в кабинете сейчас находится Наполеон.
   — Зачем запасная постель? — робко осведомился маркиз.
   Бертран строго посмотрел на гостя:
   — Император спит на двух кроватях. Он ночью переходит с одной на другую.
   И, найдя, что посетитель видел достаточно, гофмаршал повел его назад. Через открытую дверь маркиз заметил в небольшой смежной каморке деревянный ящик, изнутри выложенный цинком.
   — Ванна императора, — пояснил со вздохом Бертран в ответ на молчаливый вопрос итальянца. — В Тюльерийском дворце, — добавил он, — у его величества была не такая ванна…
   Они вошли в приемную.
   — Благоволите подождать здесь. Я сейчас доложу его величеству.
   Граф Бертран вышел, оставив гостя в крайнем волнении.
 
 
   — Пускай идет к черту! — угрюмо ответил Наполеон, когда гофмаршал доложил ему о просьбе итальянского маркиза.
   Император сидел в кресле, прикрывшись пледом, несмотря на теплую погоду. На коленях у него лежала книга, но он ее не читал. Глаза его были неподвижно устремлены вдаль.
   Бертран вздохнул, наклонил голову и направился к выходу. Он, вероятно, именно в этих выражениях и передал бы итальянскому гостю ответ его величества.
   — Кто он такой? — мрачно спросил Наполеон, когда гофмаршал уже открывал дверь.
   Граф Бертран доложил свои впечатления от маркиза в самых выгодных тонах: «Чрезвычайно благонамеренный и почтительный человек, со связями. Может быть очень полезен для осведомления европейского общественного мнения… Наверное, передаст с точностью журналистам в Европе все, что вашему величеству благоугодно будет ему сказать».
   Наполеон долго молча смотрел на Бертрана. Было очевидно, что, как ни противен всякий новый человек, следует принять маркиза и послать через него еще несколько колких слов европейским монархам и их министрам. В мозгу Наполеона сам собою открылся тот ящик, где у него лежали разные обидные и язвительные замечания, которые он мог при случае преподнести властителям Европы.
   — Я приму этого человека. Введите его сюда через две минуты.
   — Oui, Sire[49], — сказал радостно Бертран и вышел с тем поклоном, которому выучил его в свое время актер Тальма, преподававший манеры и пластику придворным.
   «Итальянский маркиз. Флорентинец. Едет из Бразилии».
   Память императора автоматически подала разнообразные сведения и замечания об итальянской аристократии, о Флоренции, о Бразилии, все, чем можно было — и зачем-то нужно — поразить, после миллиона других, еще миллион первого представителя бесконечно опротивевшей и надоевшей человеческой породы.
   Медленно, привычным усилием воли, Наполеон стер со своего лица выражение скуки, усталости и физической боли. Он оправил прядь шелковистых волос на огромном лбу, откинул плед и скрестил руки. Лицо его застыло, сделалось каменным, но серые глаза заблестели. Это была та самая страшная маска, которую знал всякий ребенок в мире.
   Дверь распахнулась. Швейцар, докладывавший по лонгвудскому этикету о посетителях, прокричал фамилию гостя. Итальянский маркиз вошел неловко и торопливо, замер на мгновение, столкнувшись глазами с человеком, сидевшим в кресле, и согнулся в почтительном поклоне. Он рассчитывал увидеть больного узника; перед ним сидел император Наполеон.

XI

   В Лонгвуде было почти весело.
   Император оживился. Его привел в возбужденное состояние разговор с итальянским путешественником. Как ни очевидно глуп был гость, не могло быть сомнений в том, что он запишет каждое сказанное ему слово и немедленно все распространит по приезде в Европу. А сказано было, по адресу врагов ссыльного императора, много неприятных вещей. После небольшой вступительной беседы Наполеон перешел на политические темы и вскользь заговорил об Александре Первом. Рассказал — к слову, — как в 1807 году царь просил его пожаловать высокую награду генералу Беннигсену, а он отказался наградить русского главнокомандующего, ибо ему было противно, что сын просит награды для убийцы своего отца. Описал, как Александр изменился в лице, поняв из прозрачного намека причину отказа. Сказал, что необычайно забавен в роли блюстителя мировой нравственности человек, подославший к своему отцу убийц, подкупленных на английские деньги. Сказал, что хорош монарх, который предоставил извергу Аракчееву сорокамиллионный народ, предал Сперанского, единственного государственного человека страны, за недостаточно высокое мнение об его, Александра, умственных способностях, а сам со старыми немками читает псалмы. Сказал, что Россия рано или поздно потеряет Польшу, что она вряд ли удержит Финляндию и никогда не получит Константинополя. Сказал, что все другие завоевания царей не стоят медного гроша и что даже сама Россия рано или поздно пойдет к черту по вине какого-нибудь сумасшедшего деспота. Сказал, что многомиллионная масса невежественных русских народов может представить собой грозную опасность для всего мира и что Европа будет либо республиканской, либо казацкой. Покончив с Россией и с императором Александром — он знал, что напоминание о Павле, Беннигсене и Сперанском особенно расстроит Царя, — Наполеон коснулся Англии и выразил удивление, почему эта страна, торгующая всем на свете, еще не научилась торговать свободой и не вывозит ее на континент, столь в свободе нуждающийся. Сделал краткую характеристику обоих Георгов и лорда Кэстльри, — характеристику, за которую должна была ухватиться вся британская оппозиционная пресса. Потом перешел к Талейрану и заметил, что для этого короля предателей состояние измены является совершенно нормальным состоянием: «Il est toujours en etat de trahison».[50] Подробно разъяснил роль Талейрана в убийстве герцога Энгиенского, еще умышленно ее преувеличив, чтобы усилить и без того жгучую ненависть роялистов к знаменитому дипломату. Затем, остановившись на карьере Фуше, бывшего террориста и цареубийцы, потом верного слуги Бурбонов, назвал его самым совершенным и законченным типом негодяя, когда-либо существовавшим на земле, и добавил — в пику Людовику XVIII, — что только он, Наполеон, мог не бояться услуг такого злодея, ибо знал, как себя с ним вести, и однажды, при удобном случае, прямо ему объявил: «Monsieur Fouché, il pourrait être funeste pour vous que vous me prissiez pour un sot».[51] Посмеялся над Венским Конгрессом и над Священным Союзом, участники которого, три маленьких человека, хотят самовластно править всеми народами мира по указке попов и проходимцев, тогда как править миром не мог долго сам он, Наполеон. Сказал, что непризнание за ним императорского титула просто глупо, ибо титул есть пустой звук, трон — кусок дерева, обитый шелком, а у него, к счастью, имеется для представления потомству кое-что получше титула и трона. Сказал, что монархи, желая оскорбить его, плюнули в лицо друг другу: ибо если он, Наполеон, чудовище, то что же сказать о них, которые наперебой ловили его улыбки и на выбор предлагали ему в жены своих знатнейших принцесс. Напомнил, что в его приемной толпились, ожидая очереди, десятки европейских монархов и что в день его свадьбы с дочерью Цезарей четыре королевы несли шлейф его невесты. Сказал, что конфискация его богатств — обыкновенное уголовное мошенничество, которым, впрочем, он нимало не огорчен, — ему ничего не нужно; если же ему придется голодать, то он обратится не к монархам, а пойдет в стоянку 53-го полка, несущего службу около Лонгвуда, — и, конечно, простые люди английского народа поделятся куском хлеба с самым старым солдатом Европы.
   При этих словах итальянец прослезился. Цель была достигнута. Втолковав все сказанное гостю, император дал ему понять, что считает его совершенно исключительным по уму и характеру человеком, — и милостиво отпустил маркиза. Итальянец еще с полчаса в коляске повторял: «Какой человек! Что за человек!»
   Наполеон был очень доволен разговором. Он не питал особенно враждебных чувств ни к Александру, ни к Кэстльри, ни к Талейрану, ни к Фуше. Мысль о соперничестве с ними, хотя они одержали над ним верх, не приходила ему в голову: император никого из людей не считал равным себе по умственным и духовным силам. Симпатий и антипатий у него уже давно на свете не было — по крайней мере, в спокойные минуты: с каждым из своих бесчисленных врагов он мог установить в любую минуту самые лучшие отношения, если этого требовал его интерес. Теперь интерес больше ничего не требовал: за плечами стоял враг пострашнее Англии и России. Только по долголетней привычке наносить удары врагам, да еще иногда в порыве раздражения от больной печени, Наполеон срывал свою злобу против человечества и судьбы на ком попадалось. И уж конечно приличнее было сорвать ее на Александре или на Талейране, чем на сэре Гудсоне Лоу. Ссыльный император чувствовал, что борьба с губернатором острова Святой Елены придает мелочный характер последним годам его жизни. От подобного неприличия легче всего было уберечься ореолом мученичества, и Наполеон всячески поддерживал этот свой ореол, хотя прекрасно понимал, что англичане в общем ведут себя довольно корректно; а если б они были и не корректны, то вряд ли он мог бы на это пенять, ибо у него на совести значились не такие дела.
 
 
   Все оживилось в Лонгвуде: император объявил, что выйдет обедать в столовую. Метрдотель в зеленой, расшитой золотом ливрее ставил тяжелые серебряные блюда на шатающийся дощатый стол и, выгнав из-под буфета крысу, вынимал service des quartiers généraux[52], — драгоценный севрский сервиз, рисунки которого изображали победы Наполеона. Мамелюк Али стал за креслом его величества. Этого Али звали в действительности Луи-Этьен Сен-Дени и родился он в Версале, но был в свое время фантазией Наполеона сделан почему-то мамелюком. Шесть ливрейных лакеев, французов и англичан, разносили кушанья и напитки. Обед из семи блюд продолжался менее получаса. Император был положительно весел: он перестал чувствовать боль в боку, и ему показалось, как это иногда еще с ним бывало, что бритва исчезла и что до смерти, быть может, далеко. Наполеон прикоснулся к двум-трем блюдам — обыкновенно почти ничего не ел — и велел подать шампанского.
   После обеда перешли в гостиную, куда было подано кофе. Монтолон расставил шахматы на большом коричневом столике с крошечным полем посредине. Наполеон передвинул пешку, — он очень плохо играл и никогда не думал о ходах, — но не продолжал партии: ему хотелось говорить. Он чувствовал себя в ударе. Бертран попросил его величество прочесть вслух трагедию Корнеля: гофмаршал любил это послеобеденное времяпровождение, при котором он мог незаметно подремать с полчаса, порою просыпаясь и выражая восхищение перед гением поэта и чтеца. Наполеон заговорил было о сравнительных достоинствах трагедий Корнеля, Расина и Вольтера, но посмотрел на своих собеседников и замолчал. Ему стало досадно, что ссылку делят с ним необразованные генералы, ничего не смыслящие ни во французской трагедии, ни в Данте, ни в Оссиане и вообще ни в чем ничего не смыслящие, кроме военного дела, в котором они, впрочем, тоже недалеко ушли.
   Разговор вернулся к политике. Граф Монтолон спросил, думает ли его величество, что французскую революцию можно было предупредить.
   — Трудно было, очень трудно, — ответил после некоторого молчания Наполеон. — Следовало убить вожаков и дать народу часть того, что они ему обещали… Надо было также позолотить цепи: народ никогда не бывает свободен — и слава Богу! Но позолоченных цепей он не замечает… Революция — грязный навоз, на котором вырастает пышное растение. Я овладел революцией, потому что я ее понял. Я взял от нее все, что было в ней ценного, и задушил остальное. Заметьте, я сделал это, не прибегая к террору. Править при помощи несчетных казней, как Робеспьер, может не очень долго каждый дурак. Но вряд ли кто, кроме меня, мог успокоить Францию без гильотины. Вспомните то время… Тысячелетняя монархия пала в прах… Все было сокрушено, уничтожено, испачкано. Я поднял свою корону из лужи.
   Он задумался.
   — Да, революция — страшная вещь, — заговорил он снова. — Но она большая сила, так как велика ненависть бедняка к богачу… Революция всегда ведь делается ради бедных, а бедные-то от нее страдают больше всех других. Я и после Ватерлоо мог бы спасти свой престол, если б натравил бедняков на богачей. Но я не пожелал стать королем жакерии… Я наблюдал революцию вблизи и потому ее ненавижу, хотя она меня родила. Порядок — величайшее благо общества. Кто не жил у нас в 1794 году, кто не видел резни, террора и голода, тот не может понять, что я сделал для Франции. Все мои победы не стоят усмирения революции… Так далеко вперед, как я в ту пору, никто никогда не заглядывал. А понимаете ли вы, что такое значит в политике заглядывать вперед? О прошлом говорят дураки, умные люди разговаривают о настоящем, о будущем толкуют сумасшедшие… Смелый человек обыкновенно пренебрегает будущим. Впоследствии я редко заглядывал вперед больше чем на три или на четыре месяца. Я узнал на опыте, насколько величайшие в мире события зависят от его величества — случая…
   Граф Монтолон почтительно заметил, что идеологи никогда не поймут великой исторической роли императора.
   — Идеологи! — сказал Наполеон с презрением. — Идеологи… Адвокаты… Вот терпеть не могу эту породу… Всякий раз, когда я вижу адвоката, я жалею, что людям больше не режут языков. Пока идеологи говорили умные речи, я ловил счастье в больших делах. Успех — величайший оратор в мире… И к чему только господа адвокаты стали заниматься революцией? Много они в ней смыслят! Править в революционное время можно только в ботфортах со шпорами… Правда, кроме ботфортов требуется еще голова: одни ботфорты имел и генерал Лафайет.
   — Герой Старого и Нового континента, — с усмешкой произнес Монтолон прозвище знаменитого деятеля Американской и Французской революций.
   — Дурак Старого и Нового континента, — сердито сказал император.
   — Он верен своей прежней, устарелой системе, — заметил Бертран.
   Наполеон покосился на гофмаршала:
   — Дело в голове, а не в системе. Что касается систем, то нужно всегда оставлять за собой право смеяться завтра над тем, что утверждаешь сегодня.
   И, сделав резкое движение, точно обозлившись на самого себя за рассуждение о политике с людьми, которые в ней явно ничего не понимали, император внезапно заговорил о войне и спросил генералов, который из его походов, по их мнению, наиболее замечателен.
   — Итальянская кампания, — сказал решительно Бертран. Лицо Наполеона просветлело, но он покачал головой:
   — Я был тогда еще недостаточно опытен.
   — Тысяча восемьсот четырнадцатый год, la campagne de France[53], — высказал свое мнение Монтолон. — Гениальнее этой проигранной кампании военная история не знает ничего.
   Император опять покачал головой и заметил, что сам он лучшим своим военным подвигом считает мало кому известный Экмюльский маневр. Он стал подробно объяснять генералам сущность этого маневра, приводя на память названия полков, расположение батарей, число пушек, имена командиров. Графиня Бертран с удивлением заметила, что поистине трудно понять, каким образом его величество может все это помнить по прошествии стольких лет.
   — Madame, le souvenir d’un amant pour ses anciennes maitresses[54], — быстро повернувшись к графине, с живостью сказал император.

XII

   Монтолон, салонный генерал, воспользовался этой фразой и перевел разговор на игривые темы. Наполеон заметил, что любовь — глупость, которую делают вдвоем; единственная победа в любви — бегство. Сам он никогда никого не любил, — разве Жозефину, да и ту не очень.
   Граф Монтолон, смягчая почтительной улыбкой вольный характер сюжета, стал перечислять известных красавиц, которые мимолетно принадлежали его величеству: госпожа Фурес, госпожа Грассини, госпожа Левер, госпожа Дюшенуа, госпожа Жорж, госпожа де Водэ, госпожа Лакост, госпожа Гаццани, госпожа Гиллбо, госпожа Денюэль, госпожа Бургуэн…
   — Тереза Бургуэн? Разве? Вы, кажется, смешиваете меня с Шапталем, — перебил слушавший с интересом Наполеон.
   Монтолон, еще более почтительно улыбаясь, заметил, что весь Париж утверждал, будто император был соперником Шапталя.
   — Да ведь все парижские артистки распускали слухи о своей близости со мной, — возразил Наполеон. — Им за это антрепренеры прибавляли жалованья.
   Но улыбка Монтолона ясно свидетельствовала о том, что он верит анекдоту.
   — Вы бы еще процитировали памфлет «Любовные похождения Бонапарта»… Какого Геркулеса они из меня сделали! — сказал со смехом император.
   Госпожа Бертран, находившая разговор слишком вольным, спросила, правда ли, что его величество в ранней молодости делал предложение мадемуазель Коломбье.
   — Не делал, но собирался делать. Мне было семнадцать лет, и она предпочла мне некоего господина Брессье, которого я потом наградил баронским титулом — от радости, что не женился на его супруге.
   — То же самое рассказывали о нынешней шведской королеве, — заметил, смеясь, Монтолон. — Говорят, ваше величество предоставили Бернадотту престол Густава Вазы из-за старых нежных чувств к мадемуазель Клери.
   Лицо Наполеона потемнело. Эта женщина, которая нежно любила его юношей, на которой он хотел было жениться, но раздумал, которую, став императором, вознес так высоко, впоследствии вела против него политическую интригу с Талейраном и Фуше… Знакомое чувство тоскливого отвращения от всех людей и в особенности от женщин с новой силой поднялось в душе императора.
   — Любовь — удел праздных обществ, — сказал он мрачно. — Я никогда не придавал ей значения… Только магометане усвоили правильный взгляд на женщин, которых мы, европейцы, принимаем почему-то всерьез…
   — Недаром англичане утверждают, будто ваше величество обратились в ислам, — заметил Монтолон.
   — Мусульманская вера, кажется, лучшая из всех, — подтвердил император. — Наша религия влияет на людей преимущественно угрозами загробной кары. Магомет больше обещает награды. Что вернее?.. Не берусь сказать с уверенностью. И страх, и подкуп — великие силы… Надо, конечно, владеть обеими умело… Впрочем, ислам завоевал полмира в десять лет, тогда как христианству для этого понадобились века. Очевидно, мусульманская вера выше.
   Гофмаршал Бертран сказал с тонкой улыбкой, что, по его наблюдениям, религиозные воззрения императора изменчивы и далеко не так просты, как кажутся. На словах его величество часто высказывается в духе католической веры, но…
   Наполеон с усмешкой смотрел на гофмаршала Бертрана:
   — Но… я не всегда говорю то, что думаю? Вы совершенно правы, любезный Бертран.
   Он помолчал.
   — Разумеется, в государственном отношении атеизм вещь опасная, — сказал Наполеон как бы нехотя. — По-моему, он в наше время много опаснее для государства, чем религиозный фанатизм. Но умные люди, к несчастью, далеко не во всем считаются с государственными интересами. Ну, Боссюэт, скажем, искренне верил в Бога. Правда, это было его ремесло… И ведь когда же это было: давно… Из всех замечательных людей, которых я знал, — почти никто не верил в Бога. Ученые? Монж, Лаплас, Араго, Бертолле — все были безбожники. Философы? Поэты? Я знал в Германии одного очень выдающегося писателя. Его звали Гет… Да, Вольфганг Гет. Он написал большую поэму о каком-то средневековом чернокнижнике…
   Монтолон немедленно вынул записную книжку и занес в нее несколько слов, чтобы сохранить для потомства имя немца Гет, написавшего поэму о средневековом чернокнижнике.
   — Он служил директором театра у этого дурака Карла Веймарского, — продолжал Наполеон. — Очень замечательный человек. Он походил внешностью, да и душой тоже, на греческого Бога. Я, к сожалению, ничего не читал из его книг, кроме романа «Вертер»; думаю, что и книги его замечательны. Так вот этот Гет был такой же безбожник, как наши энциклопедисты, — правда, на свой лад, может, даже умнее… Он называл себя пантеистом. Точно не все равно сказать: природа — Бог, или: нет вовсе Бога… Да и так ли вообще все это важно? Очень плохой знак, когда человек начинает думать о Боге: верно, ему на земле больше делать нечего.
   Он постучал пальцами по своей стальной табакерке в виде гроба, на которой читалась надпись: «Pense à ta fin, elle est près de toi»[55], — и налил себе еще чашку крепкого кофе.
   — Да, он был очень замечательный человек, этот немецкий поэт. Будь он француз, я сделал бы его герцогом. Его и Корнеля.
   Бертран заметил, что бывают, однако, вполне верующие люди между знаменитыми писателями, и привел в доказательство Шатобриана. Наполеон опять покосился на гофмаршала. По этому взгляду и по радостному лицу Монтолона Бертран сообразил, что сделал бестактность.
   — Мне нет надобности говорить вашему величеству, — поспешил поправиться он, — как я отношусь к политической деятельности виконта Шатобриана. Но можно ли отрицать его большой талант?
   Монтолон, не глядя на Бертрана и сдерживая улыбку радости, рассказал ходивший в Париже анекдот: Шатобриан написал будто бы в свое время книгу антихристианского содержания и снес ее какому-то издателю. Издатель возвратил рукопись, заметив, что атеизм начинает выходить из моды. Шатобриан подумал — и через несколько месяцев вернулся с другой книгой — в защиту католической веры. Так создался «Гений Христианства», который принес автору славу, а издателю состояние.
   Наполеон засмеялся радостным негромким смехом, — он любил подобные рассказы.
   — Если и не правда, то очень похоже на правду, — сказал он. — Я достаточно хорошо знаю виконта Шатобриана. Он и госпожа Сталь оба хороши, каждый в своем роде. Не было ничего легче, чем купить их расположение: я должен был сделать Шатобриана министром, а госпожу Сталь своей любовницей. Но он был бы очень плохой министр, а она, как женщина, всегда казалась мне противной… Се pauvre Benjamin Constant…[56] Да, да, оба они хороши, — добавил, снова засмеявшись, Наполеон, — он и она… Госпожа Сталь после моего возвращения с острова Эльбы написала мне восторженное письмо и за два миллиона предлагала свое перо. Я нашел, что два миллиона дорого. Тысяч сто я, пожалуй, дал бы, ибо она недурно пишет. Перо важная вещь. Писатели не то, что адвокаты. Феодальный строй убила пушка, современный строй убьет перо… Да, очень хороши оба: и свободолюбивая госпожа Сталь, и набожный господин Шатобриан. Впрочем, мой опыт говорит мне, что нельзя судить о человеке по его поступкам: каких только низостей не делают так называемые честные люди… Бывает и обратное.