Идеология «отцовской» модели московского самодержавия, подчеркнем еще раз, складывалась под непосредственным воздействием определенных социально-политических обстоятельств, о которых говорилось выше. Но конкретная интерпретация православия, возобладавшая на Руси, не может быть объяснена только социально-политическими причинами. Немалую роль сыграла здесь и религиозно-идеологическая атмосфера той эпохи.
   Русь жила тогда ожиданием скорого конца света и Второго Пришествия Христа[89]. И она – прежде всего в лице своих церковных идеологов – хотела сохраниться как богоспасаемая земля. Идея «Москвы – Третьего Рима» была идеей не внешней экспансии и вечного земного царства, а последнего такого царства перед Вторым Пришествием[90]. Русскому царю, согласно ей, предстояло передать власть Богу, что предполагало сохранение в чистоте православной веры и противодействие человеческой греховности и неправедности во всех их проявлениях. К этой миссии и готовил себя набожный царь Иван Васильевич Грозный, учиняя свой суд над теми, кого считал злостными грешниками.
   Не забудем, однако, что греховным в его идеологической доктрине было все, что реально или потенциально противостояло его единовластию, а грешниками, соответственно, те, в ком он видел реальных или потенциальных политических противников. Вечное и ситуативное, общий интерес государства и частный интерес самодержца сплелись в некую нерасчлененную иррациональную мотивацию. Результатом же, повторим, стало уподобление православного царя архаичному языческому тотему и беспредел опричнины с катастрофическими для государства последствиями.
   Историки до сих пор не пришли к единому мнению относительно того, можно ли форму правления, сложившуюся и существовавшую на Руси до Петра I, называть самодержавной. Те, кто считают это некорректным, ссылаются обычно на то, что власть московских государей ограничивалась Боярской думой и их официально декларировавшейся ответственностью перед Богом, предполагавшей, в свою очередь, сдерживающую роль церкви. При таком толковании опричный террор Грозного выглядит не системной нормой, а кратковременным отклонением от нее, повторений в дальнейшем не имевшим. Но прецедент с опричниной тем-то и показателен, что он продемонстрировал слабость институциональных, а главное – культурных ограничителей самодержавного произвола в послемонгольской Руси.
   Идея божественного происхождения верховной власти без укоренившейся в культуре идеи законности – это и есть самодержавная идея в ее религиозной форме. Важно не то, существовали формальные противовесы единоличной власти или нет. Важно то, что их наличие, как показал опыт опричнины, не только не было способно заблокировать произвол, но и было совместимо с ним. Иван Грозный не отменял ни полномочий Боярской думы, которые сам же узаконил юридически, ни полномочий церкви. Но он почти без сопротивления реализовал возможность эти институты игнорировать, противопоставив им себя в роли полновластного наместника Бога.
   Противоядия же в культуре против такой интерпретации царских полномочий – языческой по своей природе – не было, и под влиянием трагических последствий опричнины оно не появится. «Бог на небе, царь на земле», «ведает бог да государь», «никто против бога да против царя», «на все святая воля царская», «суди меня бог да государь», «воля божья, а суд царев»[91], – это не христианское, а языческое мироощущение. И пока оно сохранялось, сохранялись и предпосылки для реализации самодержавной идеи не только в религиозной, но и в светской форме, что и произошло при Петре I. На основе этого мироощущения смогла оформиться в XX веке и откровенно атеистическая советская государственность. Бога она отвергла, но это не помешало Сталину, как до него и Петру, считать себя политическим преемником творца опричнины.
   Уже само идеологическое многообразие, с которым оказалось совместимым отечественное самодержавие, свидетельствует о том, что его истоки – не в идеологии, а в чем-то другом. Ссылки на языческое мироощущение, воспроизводившее модель власти-тотема, объясняют многое, но тоже не все. Остается неясным, почему это мироощущение оказывалось отзывчивым к столь разным, даже исключающим друг друга идеологиям, – от христианско-православной до коммунистической. Данное обстоятельство не позволяет обойтись и указанием на такую первопричину, как «отцовская» культурная матрица: вопрос о том, каким образом и благодаря чему она может легитимировать и власть «отца», как наместника Бога, и власть воинствующего безбожника, тоже остается открытым.
   Конечно, многое объясняется конкретными историческими обстоятельствами той или иной эпохи, смена которых видоизменяет и конкретные жизневоплощения культурных констант. Поэтому в дальнейшем именно на этих изменяющихся обстоятельствах нам придется сосредоточить основное внимание. Однако как бы они ни менялись, авторитарно-самодержавное правление в его наиболее жестких формах каждый раз опосредовалось еще одним константным фактором, который впервые отчетливо обозначился опять-таки в Московской Руси.

Глава 7
Самодержавие и милитаризм. Новая роль войны

   Таким фактором стало перманентное состояние войны и сопутствовавшая ему милитаризация государственного и общественного быта. Эта милитаризация не могла быть еще доведена до тех пределов, до которых доведет ее Петр I. Но он начинал не с чистого листа, а лишь завершал то, что началось в послемонгольской Московии. Уже одна только обусловленность землевладения военной государевой службой – красноречивое тому подтверждение. В Московской Руси началось и прикрепление к земле крестьян, призванное обеспечивать нужды служилых бояр и дворян и окончательно узаконенное еще в допетровские времена.
   Милитаризация жизненного уклада – это и есть то главное звено в системе складывавшейся послемонгольской государственности, без которого не могли бы стать политической и идеологической реальностью ни самодержавная «отцовская» модель властвования, ни языческая интерпретация христианства. В свою очередь, «отцовская» модель только потому и могла возродиться в принципиально новой идеологической форме в советскую эпоху, что милитаристская составляющая была в данной модели первичной. Сталинская идеология «осажденной крепости» опиралась на давнюю отечественную традицию, которая не всегда проявлялась на политической сцене, временами уходила на задний план, но никогда не исчезала, сохранив свой потенциал до XX столетия. Закладывалась же такая традиция в послеордынской Москве, где ее зарождение и упрочение диктовалось конкретными внешними и внутренними обстоятельствами.

7.1
«Боевой строй государства»

   Эти обстоятельства во многом складывались естественно, задавались историческим ходом вещей. Граница между войной и миром в восприятии людей была ликвидирована уже самим фактом монгольской колонизации, при которой даже в самые спокойные времена не было никаких гарантий от разорительных татарских набегов. Но и после того, как Москва в конце XV века перестала быть данником Орды, в данном отношении мало что изменилось.
   После ее распада образовалось несколько ханств (Крымское, Казанское, Астраханское), из которых совершались опустошительные набеги на Русь, не раз докатывавшиеся и до Москвы.
   Кроме того, страна вела бесконечные войны на западе – с Литвой и Польшей, объединившихся со временем в Речь Посполитую, со Швецией. По подсчетам историков, за столетие (1492–1595) эти войны «поглотили не менее 50 лет»[92]. Иностранные наблюдатели, посещавшие Московию в те времена, отмечали, что «для нее мир – случайность, а не война»[93].
   В таких условиях осуществлявшаяся сверху милитаризация повседневности находила основание в самом жизненном укладе, не создававшем предпосылок для расчленения в сознании образов войны и мира. Так закладывалась политическая традиция, суть которой историки разных идеологических направлений солидарно усматривают в «боевом строе государства»[94], в том, что оно «имело характер военного общества, построенного как большая армия, по принципу суровой тягловой службы»[95].
   Русская Власть – это, конечно, Власть-моносубъект. Но лишь потому и постольку, поскольку в пределе она – Власть-милитаризатор, чем и обусловлено в конечном счете ее историческое своеобразие. Как только она приступала к демилитаризации социума, ее моносубъектность начинала размываться, и Русской Властью в строгом смысле слова она быть переставала.
   Таким образом, в Московской Руси роль войн была уже иной, чем в Руси Киевской, милитаризации в ее московском варианте не знавшей. Во-первых, войны перестали быть способом добывания власти; после подчинения Твери и Новгорода, колебавшихся в выборе между Московией и Литвой, они вообще ушли из внутренней жизни. Во-вторых, внешним угрозам – явным или потенциальным – противостояли теперь не отдельные княжества или группы княжеств, а совокупная сила всего централизованного государства. В-третьих (и это в нашей логике едва ли не самое важное), внешние войны, которые сплачивали в киевскую эпоху князей и свободную дружинно-боярскую элиту, но не обеспечивали ее долговременное подчинение князьям, стали в послемонгольский период одним из важнейших средств именно подчинения элиты и утверждения самодержавной власти.
   Когда говорят, что московская государственность складывалась под воздействием внешних вызовов и угроз, с этим трудно спорить. Но верно, как нам кажется, и обратное утверждение: без таких вызовов и угроз, равно как и без встречных завоевательных амбиций, подобная государственность не могла бы сложиться вообще.
   Консолидация социума вокруг власти-тотема невозможна в условиях длительного мира. Потому что длительный мир постепенно расшатывает архаичную общественную целостность, где «Мы» консолидируется исключительно благодаря тому, что существует враждебное «Они». Он неизбежно сопровождается социальным и культурным расслоением, формированием и развитием частных интересов, возникновением между ними конкурентных отношений. Этому не в состоянии противодействовать как догосударственные локальные общности, так и общности государственные, выстроенные на фундаменте архаичной культуры. Сказанное и вынуждает нас более внимательно присмотреться к роли войн в Московской Руси.
   Первое, что обращает на себя внимание, – это то, что в первое послеордынское столетие они, как правило, не были оборонительными. Войны с Литвой, начавшиеся при Иване III, имели своей целью присоединение к Москве бывших областей западной Руси, отошедших к Литве в монгольский период. Учитывая, что последняя приняла католицизм, эти войны в известном смысле можно считать религиозными. Борьбой против «неверных» выглядело в глазах современников и завоевание Иваном IV Казанского и Астраханского ханств. Но оно же покончило с татарскими набегами из Поволжья, пополнило земельный фонд казны и обеспечило контроль Москвы над волжским торговым путем, блокирование которого татарами оборачивалось для нее серьезными экономическими проблемами. Казалось бы, после этого логичным было собирание сил для борьбы с Крымом – главным очагом тогдашних реальных угроз. Во всяком случае, доводов в пользу такой политики было немало, и правительство «Избранной рады» склонялось именно к ней.
   Усмирение Крыма означало бы не только выход к Черному морю, в чем страна, безусловно, нуждалась. Оно означало бы и окончание завершение эпохи татарского владычества на Руси, и обеспеченную безопасность ее населения. Триумфальная встреча, которую народ устроил Ивану IV, возвращавшемуся в Москву после покорения Казани, свидетельствовала о том, чем была тогда в глазах русских любая победа над татарами.
   Через полтора десятилетия после смерти Грозного только что избранный Земским собором новый царь Борис Годунов лично решил возглавить поход против крымского хана Казы-Гирея, двигавшегося к Москве. Годунов собрал огромную по тем временам армию, выдвинул ее под Серпухов, где провел с ней два месяца. Воевать ей, однако, не пришлось. Потому что изначально акция Годунова была имитацией: никакого нашествия татар в тот момент не намечалось. Годунову нужно было, чтобы узаконить свой царский титул, получить подписи членов Боярской думы, которые не хотели его воцарения. Поход против татар, объявленный Годуновым, вынудил бояр занять высшие командные посты в возглавлявшейся им армии – в противном случае они рисковали быть обвиненными в измене. Но это был и политический ход, посредством которого Годунов обеспечивал дополнительную легитимацию своей власти в глазах населения. О том, что угрозы нашествия из Крыма не существовало, никто в стране не знал, но продемонстрированная готовность возглавить поход против крымских татар свою роль сыграла. Потому что двухмесячное серпуховское противостояние без сражения было представлено как победа посредством устрашения противника, вынужденного отказаться от своих планов. А любая победа над крымскими татарами, пусть и неокончательная, воспринималась на Руси как исполненная глубокого жизненного и символического смысла.
   Однако Иван IV крымское направление приоритетным не признал. В 1558 году он начал войну на западе, в Ливонии.
   Конечно, у этой войны были свои причины и поводы. Русь нуждалась в выходе и к Балтийскому морю. И такой выход она получила сразу же после начала войны, взяв Нарву. Этот порт оставался в руках Москвы и после того, как в военные действия против нее стали втягиваться Литва, Польша и Швеция, имевшие на Балтике свои стратегические торговые интересы. Столкновения с этими странами сопровождались чувствительными поражениями и вытеснением русских войск со значительной части захваченных ими территорий. В результате достижение целей войны, столь удачно начавшейся, вскоре оказалось под угрозой. Москва могла сохранить выход в Балтийское море, заключив в 1566 году перемирие с Литвой, – та предлагала его на условии, что каждая из сторон удерживает за собой контролируемые ею на данный момент районы Ливонии. Царь решил вынести этот вопрос на уже упоминавшийся нами Земский собор. Его участники солидарно высказались за продолжение войны, что сыграло не последнюю роль в объединении Польши и Литвы в единую Речь Посполитую (1569) и обернулось в конечном счете, тяжелейшими для Москвы последствиями: именно Речь Посполитая нанесет ей решающие военные удары.
   Некоторые историки интерпретируют солидарность царя и Собора как проявление их единства в понимании государственных интересов. Но это единство демонстрировалось в атмосфере уже начавшегося опричного террора. Собравшиеся на Собор, судя по всему, первоначально не были осведомлены о мнении царя и, соответственно, не могли быть уверены в том, что позиция не в пользу войны не будет расценена как измена. Потому что задолго до Грозного, еще со времен Ивана III, государевой опале всегда подвергались те, кто войнам предпочитал мир[96]. Установка на него не соответствовала милитаристским основаниям государственной системы и поддержки у московских правителей не находила. И если, напомним, часть участников Собора, рискуя жизнью, сочла все же возможным обусловить свое согласие на продолжение войны отменой опричнины, то это значит, что само согласие могло восприниматься ими как вынужденная уступка царю: сознательная и заинтересованная позиция выдвижения условий ее принятия не предполагает.
   Приоритет в Московии ценности войны и победы в ней над ценностью мира наводит на мысль, что и первоначальный выбор Грозного (война с Ливонией вместо подготовки к борьбе с Крымом) мог мотивироваться не только внешнеполитическими соображениями. На крымском направлении быстрого успеха быть тогда не могло. Крымское ханство было хорошо защищено, а на пути к нему лежала огромная степь, в которой для продвижения армии предварительно следовало построить многочисленные укрепленные пункты. Наконец, за Крымом стояла чрезвычайно сильная в то время Турция, воевать с которой при отсутствии морского флота Москва была не в состоянии. Поэтому выбор Крыма в качестве главного противника был бы в таких условиях равнозначен выбору длительного мира. Но такой мир был чреват не только разрушением базового консенсуса, основанного в значительной степени на «боевом строе государства», но и кризисом идеологии богоизбранного «Третьего Рима».
   Сама по себе эта идеология военной экспансии не предполагала. Она подразумевала лишь сохранение сложившихся на Руси жизненных устоев и недопущение их размывания чужеродными влияниями. Но государственная политика не может строиться на пассивном ожидании спасения. Тем более, что опустошительные набеги из Крыма, которым Москве не всегда удавалось противостоять, веру в спасение могли поколебать. «Третий Рим», чтобы подтверждать свою богоизбранность, должен был побеждать тех, к кому Бог не благоволит, и обращать их, по возможности, в свою веру. Такова политическая логика первого осевого времени (в нашем его понимании) – логика имперской экспансии. Московская Русь, подчинив казанских и астраханских татар, начала действовать и развиваться именно в этой логике. Ее продолжением стало вторжение в Ливонию, тогдашняя слабость которой сулила, в отличие от наступления на Крым, быструю и легкую победу вместе с прорывом к балтийским портам и балтийской торговле. Победы, однако, не случилось.
   Мы можем лишь предполагать, как развивались бы события при благоприятном для Москвы ходе и исходе Ливонской войны. Дальнейшая эволюция русской власти в направлении самодержавия, безусловно, имела бы место и в этом случае. Но опричнины могло и не быть, поскольку она стала реакцией именно на военные поражения и их последствия, в том числе и измену Курбского. «Террор опричнины может быть понят только в связи с неудачами Ливонской войны, как французский террор 1792–1793 годов в связи с нашествием союзников»[97]. Показательно также, что отмена обнаружившей свою тупикость опричнины в 1572 году последовала сразу после победы, одержанной под Москвой русским войском над вторгнувшимися в очередной раз в Московию крымскими татарами. Но упразднению опричнины предшествовали восемь лет террора, ставшего реакцией на военные поражения.
   Эти поражения и сам факт измены позволили Ивану Грозному ликвидировать границу между реальными опасностями и изменами и опасностями и изменами потенциальными. В подобной атмосфере в предательстве может быть заподозрен и уличен кто угодно. Естественная реакция на ее возникновение – всеобщий страх. Поэтому не только беспредел опричнины по отношению к элите, но и такие акции, как учиненная Грозным – ради упреждения возможного сепаратизма и предательства – массовая резня в Новгороде (1570), не вызывали никакого сопротивления. Террор означал перевод неудачной внешней войны в войну внутреннюю. Внутренняя война при отсутствии сопротивляющегося противника позволила осуществить то, что должна была обеспечить победа в войне внешней, – укрепление самодержавной власти царя.
   Знаменитая переписка Грозного с Курбским, начавшаяся в преддверии опричнины, – идеологическое обоснование этой власти. Главным адресатом писем Ивана IV был не сбежавший князь. Главными адресатами были те, кто оставался в Московии.
   В ходе Ливонской войны, растянувшейся на четверть века, не удалось решить ни одной из внешнеполитических задач, которые ставились в ее начале. Все завоеванные в Ливонии территории пришлось отдать. Выхода в Балтийское море Русь снова и надолго лишилась. Откладывание крымского вопроса отозвалось через несколько лет страшным нашествием крымского хана Девлет-Гирея на Москву (1571), сопровождавшемся для Руси колоссальными потерями: в центральных районах страны сотни тысяч людей были убиты, десятки тысяч – уведены в плен. По мнению некоторых историков, запустение этих районов во времена Ивана Грозного – результат не только опричнины, но и татарского разорения и страха перед его повторением[98]. Однако все это, ослабив страну, власть самого царя не ослабило. Русское самодержавие в его тиранической форме состоялось, прецедент был создан.
   Тем самым Иван IV наглядно продемонстрировал самобытную природу «отцовской» модели властвования на Руси. В своих крайних проявлениях, предполагающих выстраивание жестко централизованной «вертикали власти» и устранение всех потенциальных претендентов на субъектность, т. е. полное подчинение первому лицу не только населения, но и элиты, данная модель равнозначна тотальной милитаризации, переводящей внешнюю войну во внутреннюю.
   Можно сказать, что то был способ восстановления ордынского типа властвования в отсутствие Орды. Историки до сих пор не пришли к единому мнению о том, чем руководствовался Иван Грозный, уже в послеопричный период возведя на престол (правда, всего на год – для получения «царской» санкции на добивание недобитых «оппозиционеров») крещеного татарского хана Симеона Бекбулатовича, находившегося на русской службе, оставив за собой лишь титул князя московского. Но очень уж символично, что утверждение русского самодержавия не обошлось без такого «напоминания» о его скрываемых под православным идеологическим платьем монголотатарских истоках.
   Столетия спустя последователь Грозного усовершенствует его опричную модель, выявив ее скрытые возможности. Окажется, что для массового производства «изменников Родины» вовсе не обязательны поражения в войнах и реальные измены. И даже воевать для этого не обязательно – достаточно иметь враждебное внешнее окружение и поддерживать в стране атмосферу «осажденной крепости», сохраняя ощущение неизбежности грядущей войны. Во времена Ивана Грозного, имевшего дело с родовой землевладельческой, а не безродной большевистской элитой, такое было вряд ли возможно. Но сталинский террор и опричнина Грозного представляют собой вариации одной и той же милитаристской модели, истоки которой – в Московской Руси.
   У такой модели есть, однако, и еще одна особенность. Дело в том, что милитаризация внутренней жизни декларируется в ней не как самоцель, а как необходимое условие внешней конкурентоспособности страны. Никаких других обоснований у этой модели быть не может. Но внешняя конкурентоспособность предполагает способность к инновациям – технологическим, организационным, культурным (в широком смысле слова). Между тем милитаристская модель продуцирование инноваций исключает – она ориентирована на приказ и исполнение, а не на творчество, на воспроизводство существующего, а не на создание нового. Но рано или поздно это обрекает страну на отставание. Когда же оно начинает осознаваться как угроза, используется обычно единственно приемлемый в данной модели метод – заимствование чужого. И в этом отношении Ливонская война Ивана Грозного тоже представляет безусловный интерес.

7.2
Поход за чужой культурой

   Отечественные историки самых разных идеологических ориентаций – от либералов до монархистов – солидарны в том, что целью Ливонской войны было «завязать непосредственные отношения с Западной Европой, попользоваться ее богатой культурой»[99], осуществить «приобщение России к европейскому образованию»[100]. Во времена Ивана Грозного преимущества западной культуры еще только начинали ощущаться царем и правящим слоем, отставание Руси не выглядело слишком значительным, а тем более – опасным. Но подобно тому, как в Киевскую Русь проникал из Византии дух и пафос христианства, в Русь Московскую постепенно проникал дух и пафос Запада.