– А я люблю русских, – в тон ему ответила она. – Они наивны, упрямы, щедры, безрассудны, много пьют, пишут хорошие книги и из любви к отечеству сожгли Москву.
   – Я не люблю американцев. Они богаты, вместо книг читают аннотации, думают, что им все можно, истребили бизонов, хотят застроить мир Диснейлендами, не сожгли Вашингтон, зато сожгли Хиросиму.
   – Я тоже их не люблю. Народ, который ни разу не сжег свою столицу, не вправе рассчитывать на симпатию.
   Они засмеялись, и, пока она смеялась, ему захотелось накрыть ладонью ее длинные смуглые пальцы. Он остановил в себе это желание, почувствовал его остановку как слабый перебой сердца.
   К ним подошел хозяин, один из немногих хуацяо, кому новые власти позволили открыть ресторан. Он умело воспользовался дозволением, в его заведении была свежая рыба, отменные мясо и птица. Он с поклоном осведомился, всем ли довольны гости. Отошел в сумерки бара, и оттуда зазвучала негромкая, сладостно-тягучая музыка, которую он включил специально для них, каким-то чудом угадав в спутнице Белосельцева итальянку. Саксофон играл медленный, как густой застывающий сок винограда, блюз Папетти. Под тент залетел, пробежав по стеклянным рюмкам, отблеск молнии. Треснуло, ударило в крыши, и на камни, на асфальт, превращаясь у земли в белую пыль и пар, рухнул ливень, тяжелый, сплошной, горячий, расплющивая прохожих, расшвыривая к стенам велосипедистов.
   Играл саксофон, сверкали молнии, шумел ливень.
   – Идемте танцевать, – сказал он.
   Под тентом было пусто и сумеречно. Танцуя, он чувствовал рукой ее сильную гибкую спину, а грудью – ее выпуклые твердые соски. Черная душистая прядь щекотала его губы, и когда они приближались к шумящему бурному ливню, горячие обильные капли сыпались ему на лицо, а когда удалялись, саксофон сладостно, певуче звучал и она теснее прижималась к нему.
   Там, в ливне, в горячем, непроглядном водопаде, среди вскипавших болот и дремучих ядовитых лесов, пролегала железнодорожная насыпь, тянулась ржавая колея, по которой покатят платформы с танками, вагоны с пехотой – к границе, где копились войска и зрела, набухала, как опухоль, большая война. Мировые разведки ловили радиоперехваты воюющих в джунглях частей, засылали агентуру в штабы и военные центры. Они, танцующие под мокрым тентом, были разведчиками, нацеленными на липкую насыпь, на ржавую колею. Завтра двинутся к ней, каждый своим путем, преодолевая опасности, выполняя волю пославших их генералов. И быть может, им суждено погибнуть. Желтая пуля вложена в ствол автомата. Клеммы взрывателя в тончайшей масленой пленке дремлют в фугасе. Их фотографии лежат на столе вьетнамской контрразведки. Хозяин ресторана из сумерек снимает их танец на чувствительный «кодак». Но они, беззащитные, окруженные соглядатаями, под прицелом оружия, танцуют медленный, сладостный танец, и ее черная душистая прядь щекочет его вдыхающие губы.
   Ему вдруг показалось возможным бросить все, отказаться от задания, выпасть из поля зрения стерегущих наблюдателей, увести эту женщину прочь от ружейных стволов, от прицелов и минных полей, на какой-нибудь коралловый риф с лазурной лагуной, где они, без имени, без прошлого, как первые сотворенные люди, без греха и познания, окажутся на теплой благодатной земле, и она, сотворенная из его ребра, с распущенными, блестящими, как черное стекло, волосами, тянется вверх на гибких носках, достает на ветке золотистый солнечный плод, и он, не подымаясь лениво с земли, видит черный завиток на ее подмышке.
   Музыка кончилась. Взявшись за руки, они возвращались к столику, на котором, словно принесенная неведомым ангелом, горела восковая плошка.
   – Хорошо, – сказал он, всматриваясь в ее темные глаза, в которых отражались два золотых огонька.
   – Хорошо, – повторила она и долго, не мигая, смотрела в его глаза.
   Ливень кончился, на улицах текло и блестело. Они возвращались во тьме в отель. Она сняла туфли, и он видел, как бурлит вода вокруг ее босых белых ступней. Под желтым фонарем они остановились.
   – Спасибо за вечер, – сказала она. – Было очень хорошо.
   – Встретимся в Сиракузах?
   – Почему? В Баттамбанге. Думаю, там не много отелей, вы найдете меня. Завтра вечером мы продолжим наше «дольче фар ниенте».
   – Если утром мы не увидимся и моя машина уйдет первой, знайте, что ночью мне снился чудный сон и мы продолжали танцевать.
   – Мне было хорошо с вами танцевать. – Она сделала шаг босыми ногами, вышла из желтого отражения.
   И он понял, что их вечер окончен. Заботы о завтрашнем путешествии разлучили их. Они были еще рядом, вместе, но железная дорога поджидала их каждого порознь, и завтра поутру на разных машинах они станут к ней приближаться.
   – Спокойной ночи, – попрощалась она, когда на медленном лифте они поднялись на этаж. Скрылась в дверях, и он смотрел на влажные, высыхающие отпечатки ее босых ног, обрывающиеся у закрытых дверей.
   Он вошел в номер, не зажигая огня. В потолке чуть слышно лепетал вентилятор. Сквозь открытую балконную дверь виднелась улица с затихающим, перед комендантским часом, движением. Торговец соками устало толкал по мокрому асфальту тележку с затепленной лампадкой, похожую на алтарь. Напротив, в доме без электричества, зажглись масляные светильники, озаряя внутренность комнат. Мужчина, полуголый, пронес на худой руке светильник, поставил его куда-то ввысь. Женщина кормила грудью ребенка. Другая, в соседнем окне, стелила на пол циновку, подвязывала москитную сетку. И уже катил по улице джип, и солдат, высовываясь с мегафоном, возвещал начало комендантского часа, сдувал последних прохожих, последних возниц с лампадами, гасил на фасадах окна, будто кто-то невидимый летел над городом, тушил огни.
   Ему было печально, тревожно. Предстоящее путешествие сулило опасности. Дурные предчувствия вернулись к нему. Он разделся и голый лег под полог, стараясь не думать, давая своей плоти жить согласно внутренним, наполнявшим ее биениям и ритмам, надеясь, что эти не управляемые разумом ритмы сами приведут к гармонии его внутренний мир. Но гармонии не было. Биение сердца, кружение крови, слабые мерцания чувств порождали сумеречную печаль, напоминавшую туман, в котором просвечивала безымянная, враждебная ему сущность. Захотелось прикоснуться к чему-то знакомому, родному, спасительному, отогнать туман, увидеть сквозь него какой-нибудь русский пригорок, знакомую колоколенку, неровную, убегавшую в гору тропку. Хотелось услышать родную речь, знакомый романс или стих.
   Он положил на грудь маленький прохладный транзистор. Включил, пробежал диапазоны, надеясь уловить сквозь хрусты и скрежеты эфира далекий родной напев, подобный тому, что когда-то звучал в деревенской избе. Блестел самовар, пестрели на клеенке рассыпанные тузы и валеты, краснела недопитая рюмочка с ягодкой горькой смородины. И стареющая вдовица, восхищенная, умиленная, среди фикусов, занавесок, иконок, истовым, с каждым куплетом молодеющим голосом запевала: «В островах охотник цельный день гуляет…»
   Он крутил транзистор, но на грудь ему сыпались колючие вспышки, ударялись чужие голоса и звучания. Повсюду, куда бы он ни кидался, желая пробиться на Родину, встречали его заслоны. Бурливый Китай и Таиланд. Кипящий Гонконг. Клокочущие Сингапур и Малайя. Били в бубны, свистели на флейте, оглушали торопливой, щебечущей речью. Он чувствовал себя в ловушке. Испытал мгновенный душный обморок, словно в потолке выключили вентилятор. Весь эфир был наполнен жалящими пламенеющими язычками, маленькими летающими драконами с красными ртами, цепкими колкими лапками, кольчатыми перепончатыми хвостами.
   Душная ночь, словно наложили на лицо потный горячий целлофан. Он лежит под марлевым пологом, как в саркофаге из прозрачной кисеи. В потолке с тихим рокотом вращается вентилятор, будто лопасти несут его полог сквозь душную ночь, над крышами спящего города. На улице ни звука, ни огонька, всех слизнул комендантский час. Собран дорожный баул. Играет чуть слышно транзистор. Азиатская музыка напоминает завитки и спирали, непрерывные вьющиеся орнаменты, в которые вписывается его душа, похожая на восточную танцовщицу. И его бессловесная молитва к Кому-то, Кто видит его сейчас в этом темном разгромленном городе, Кто ведает о его судьбе, о стерегущих его опасностях, о затаившихся врагах. В этой молитве – упование на то, что он уцелеет в пути, вернется живым домой. Этот Неведомый, на чьей огромной, белой, как снежное поле, ладони начертана его линия жизни, – мудрей, чем Будда в красных одеждах, сидящий на троне в пагоде, могущественней, чем Пантократор, выложенный византийской мозаикой в куполе гулкого храма. Он не имеет лица и названия. От него доносится в его, Белосельцева, жизнь только дыхание. Ровный выдох, колеблющий крохотное пламя его судьбы. Он молился, чтобы дыхание это длилось дольше, чтобы пламя его судьбы не погасло. И ему казалось, что за стеной, под таким же пологом, не спит молодая женщина, молит о том же самом.

Глава третья

   Генерал-отставник Белосельцев перемещался с конопляным веником по квартире, подметал пыль, вылавливая под столом и под креслом ее серые, легкие перья, забрасывая их в жестяной совочек. Пыли было много, она набиралась за ночь после очередной уборки и состояла из тополиного пуха, крохотных известковых крупиц, опадавших с потолка, бумажных чешуек, отслоившихся от книг и обоев, разноцветных шерстинок ковра и еще из неведомого невесомого вещества его испепеленных мыслей и снов, из дыма его прожитой жизни, которую он сметал метелкой в жестяной совок. Он гонялся за этим домашним перекати-полем, стараясь захватить веничком легкий, воздушный ком серого праха.
   В прихожей раздался звонок, длинный, бодрый, настойчивый. Так звонят почтальоны, доставляющие телеграмму, и он поспешил к дверям, гадая, откуда, из какого несуществующего мира могло явиться послание.
   Открыл дверь, на пороге стояла она. На ней была лиловая легкая блузка и белая полотняная юбка. Волосы, которые в прошлый раз были распущены, как у русалки, теперь были расчесаны на строгий прямой пробор, сплетены в две косы с аккуратными, наивно-трогательными бантами. В руках у нее был большой букет цветов, из-за которого смотрели серо-зеленые, прозрачные глаза, улыбались розовые, свежие губы.
   – Я пришла, – сказала она, ступая через порог, занимая в коридоре пространство, которое он торопливо и охотно освободил для нее. – Пришла поблагодарить… Вы мой спаситель… Это вам! – Она протянула букет, состоящий из розовых флоксов, фиолетовых люпинов, огромных бело-желтых ромашек и синих, с золотой сердцевиной колокольчиков. – Вчера я ушла не простившись. Вы спали, я не хотела вас тревожить.
   Она говорила просто, с легкой застенчивостью, еще не зная, как он отнесется к ее появлению, надеясь на его расположение. Эта наивная доверчивость, аккуратные косы с бантами, строгий прямой пробор и букет цветов делали ее похожей на ученицу старших классов, ничем не напоминали вчерашнюю, с размазанной помадой девицу, мокрую от пьяных слез.
   – Проходите. – Он принял букет, пропуская ее в гостиную. Достал с полки тяжелую хрустальную вазу, полную пыльного солнца. Наполнил в ванной водой. Сунул в солнечный водяной пузырь обрубленные зеленые стебли, распушил букет и внес в гостиную, чувствуя, как ромашка щекочет подбородок, как выплеснулся из вазы, ударился о пол шлепок воды.
   – И это я хотела вернуть. – Она протянула ему носовой платок, которым он вчера вытирал ее расплывшийся грим, окунал в фонтан, омывал помаду и слезы.
   Платок был выстиран, выглажен, аккуратно сложен. От него чуть слышно веяло духами.
   – Можно я сяду? – Не дожидаясь ответа, она села в кресло, и он увидел ее загорелые ноги, белые легкие туфельки.
   Смутился, поймав в себе этот быстрый, веселый взгляд.
   – Я хочу объяснить вчерашнюю дикую сцену. Эти два балбеса мне не знакомы. Я вчера была в ужасном настроении. Меня не приняли в университет. В великой печали я купила джин с тоником. Эти балбесы попались, принялись меня утешать. Вы видели, чем это утешение кончилось. – Она отчитывалась перед ним, давала объяснение случившемуся, и это разволновало его.
   Значит, она, явившись к нему, продолжала нуждаться в нем. Вчерашнее знакомство, начавшееся с безобразной сцены, по ее мнению, нуждалось в продолжении. Он не мог понять двигавших ею побуждений, и это беспокоило его и радостно волновало.
   – Меня зовут Даша. А вас? – спросила она, продолжая быть главной, ведущей в этих хрупких, невнятных продолжавшихся отношениях.
   – Виктор Андреевич, – сказал Белосельцев и подумал, что она из кресла протянет ему свою загорелую руку, и он должен то ли пожать ее, то ли поцеловать.
   Но она сидела, оглядывая комнату, и ее зеленые, солнечно-водянистые глаза были того же цвета, что и хрустальная ваза с букетом.
   – Вы мне вчера зашили платье, и так хорошо, что мама ничего не заметила. Во всех отношениях я у вас в долгу. Может быть, вы спасли мне жизнь или честь. Приютили меня. Починили мой поврежденный наряд. Хотите, я вам вымою полы и окна? Или постираю белье?
   – Не теперь, – засмеялся он, взглянув на свои запыленные стекла в высохших потеках дождя, за которыми рокотал металлический блестящий водопад машин. – Накануне какого-нибудь праздника я вас приглашу, и вы мне поможете.
   Она кивнула, принимая всерьез его предложение. Задумалась, словно вспоминала ближайший праздник.
   – Какой у вас интересный дом, Виктор Андреевич. – Она оглядывала стены, и банты на ее светлых косах трогательно шевелились. – Настоящий музей. Вы – ученый, коллекционер, научный работник?
   У него было странное ощущение – она явилась к нему, уселась в кресло и оттуда, не поднимаясь, захватывает все больше и больше пространства в его доме. Букет в хрустальной вазе принадлежал ей. Стол, на котором стояла ваза и к которому свешивалась белая ромашка, был ее столом. Пол, на котором высыхала маленькая лужа воды, упавшей из вазы, и которого касались ее легкие светлые туфельки, был тоже ее. Занимая кресло, обводя своими любопытными веселыми глазами гостиную, она захватывала все больше и больше территории, и он отдавал ей эту территорию без боя, радостно отступая.
   – Что это за чудовище? Смотрит на меня так враждебно, словно хочет прогнать! – Она показывала на африканскую маску из черного дерева, инкрустированную кусочками перламутра и красной медью, которую он привез из Нигерии, купив ее на шумном, горячем рынке Ибадана. Блестящие от пота, словно натертые черной ртутью, торговцы раскатывали по прилавкам светящиеся сине-желтые ткани, выставляли глиняные, похожие на женские бедра сосуды, заманивали покупателей под навесы, где толпились вырезанные из эбенового дерева статуэтки, возвышались бронзовые идолы, висели толстогубые, с огромными глазами ритуальные маски, и он выбрал одну, тяжелую, словно налитую свинцом, нес ее, завернутую в черно-золотую ткань.
   Белосельцев рассказал ей о происхождении маски, о нигерийских джунглях на границе с Заиром, в которые проливались раскаленные, как кипяток, дожди, и он скользил в красной горячей грязи, из которой, пузырясь и захлебываясь, вылезали жирные кольчатые черви, и в сачке его трепетала красная африканская бабочка. Он рассказал ей об этом, умолчав о пусках французских ракет с заирского полигона – белая, как горящий магний, звезда летит над деревьями в бледное небо, и он, разведчик, включая хронометр, определяет момент отсечки двигателя.
   – Вы так интересно рассказываете, Виктор Андреевич. Как будто книгу приключений читаете! – с изумлением сказала она, успокоенно и удовлетворенно оглядывая маску. И он видел, что маска перешла в ее ведение, стала подвластна ей, сменила подданство. И это радовало и умиляло его. – А этот медный крест, похожий на кружево? Никогда не видела таких крестов!
   Он рассказал ей об эфиопском кресте, напоминавшем лист папоротника. Мастера, с фарфоровыми выпуклыми белками, с курчавыми бородками, орудовали крохотными зубильцами, выколачивая из меди дырчатый, сквозной, пернатый крест, оглашая окрестность непрерывными звонкими стуками. Коптский монастырь Лалибелла был высечен в красноватой горе, сухой и прохладный, с изображением ангелов и святых, таких же чернолицых и глазастых, как прихожане. Он смотрел, как стекленеет, струится воздух над горячими плитами сланца, под которыми испарялись тела мертвецов. Лагерь, обнесенный колючей проволокой, казался огромной, затмевающей солнце тучей, в которой изнывали от голода полуголые, библейского вида люди. Он не пугал ее рассказом о голоде, о боях в Эритрее, когда корабль из бортовых орудий стрелял по эритрейской пехоте и он, разведчик, на палубе в сильный бинокль смотрел, как качается на холмах дым от разрывов и над мачтами в блеске пропеллеров пролетел «орион».
   Она внимательно, как прилежная ученица, выслушала рассказ о кресте, милостиво принимая его в свое подданство, расширяя свои владения.
   – А эта стеклянная ваза, похожая на голубой леденец, откуда она? Ее хочется лизнуть. Наверное, сладкая! – Она указывала на зелено-голубую гератскую вазу, перевитую нитями и слюдяными струйками застывшего стекла, извлеченную из тигля стеклодува. Мастер-пуштун блестел, отекал горячей росой, сам был стеклянный. Держал на длинном черенке малиновый цветок остывающей вазы, которая тускнела и гасла, наливалась таинственным бирюзово-зеленым светом. Он рассказал ей о рецептах изготовления гератского стекла, о золотисто-глинобитном городе, увитом розами, из которых в каменное зеленое небо подымались кривые минареты, и женщины, укутанные в разноцветные накидки, казались лилиями, расцветшими среди гончарных дувалов. Он не сказал ей об ударе вертолетов по старым мазарам, о прочесывании Деванчи и подрыве танка, о полевом лазарете, куда вносили сержанта с осколком в желудке. Санинструктор держал над раненым стеклянную капельницу, в которой мерцало маленькое злое солнце Герата.
   Синяя гератская ваза, похожая на стеклянный бутон, перешла в ее подданство, пополнила фетиши, которыми она обставляла границы своих владений.
   – Вы столько путешествовали, Виктор Андреевич. Вам нужно написать книгу. Вы можете мне диктовать, а я стану записывать. Могла бы получиться прекрасная книга.
   Его поразил ее неподдельный настойчивый интерес не только к историям, но и к нему самому, с кем эти истории случались. В ее зелено-серых прозрачных глазах было любопытство, внимание и нечто еще, что могло быть истолковано как сострадание к его одиночеству и невысказанности, которые она угадала. Он действительно был одинок, действительно никто уже долгие годы не расспрашивал его, не интересовался его жизнью, его суждениями. Агентурные донесения, аналитические записки и справки, которые он прилежно направлял в разведку с полей сражений, устарели, ненужным хламом желтели в архивах. И не было человека, которому был важен он, состарившийся военный разведчик, накопивший, помимо сводок, огромный мучительный опыт пребывания в мире, где еще недавно существовала его страна, одерживала победы его армия, а теперь, одинокий мыслитель, без страны и армии, он искал в себе силы достойно уйти. Не оскорбить своим уходом природу, память дорогих благородных, достойно ушедших людей и Того, Кто всю жизнь внимательно за ним наблюдал в минуты грехов и падений, в часы откровений и взлетов.
   – Могла бы получиться интересная книга, – повторила она.
   Могла бы получиться, конечно. Она приходила бы каждое утро, аккуратная, приветливая и прилежная. Садилась за стол, где ждала ее стопка белых листов, поднимала на него глаза, прозрачные, как пронизанная солнцем зеленая вода. И он, подхватывая в памяти вчерашнюю фразу, длинную, упавшую, как лиана, диктовал ей. Как шли они песками в пустыне Регистан, в малиновом пекле, сквозь которое солнце казалось хвостатым крестом и пустые колодцы были трубами в ад, откуда извергался душный угар. Прапорщик умер от теплового удара, лежал на вершине бархана с красным, покрытым волдырями лицом, и на его скрюченной черной руке висели бирюзовые четки.
   Он мог бы ей диктовать, и через год получилась бы книга, которую он наговорил, глядя в ее зеленые, удивительного цвета глаза.
   – Я поступала на исторический факультет и провалилась, – сказала она, будто угадала его мысль. Направила на него светящийся изумрудный взгляд, которого он вдруг испугался. – Вы бы могли быть моим репетитором. С вашей помощью я одолею курс всемирной истории и на следующий год поступлю.
   Отчего бы и нет. Она приходит к нему в зимней шубке, в теплой пушистой шапочке. На волосах нерастаявший снег. Шубка наполнена душистым теплом. Садятся в кабинете. В солнечно-синем морозном окне все заткано льдистыми листьями. Он читает ей главы всемирной истории, выискивая их в своих путешествиях. Пролив Дарданеллы, по которому идет корабль, пробираясь к средиземноморской эскадре. Пологий зеленый холм, накрытый шатром лучей. Троя, где мчались легкие боевые двуколки и в пыли, обиваясь о камни, волочилось мертвое тело, герой подымал к небесам медный трофейный шлем. А теперь буруны катятся за кормой корабля, и он, прислонившись к орудию, смотрит на пологий, поросший травою холм.
   Кампучийские джунгли, прозрачные, в бледном солнце. На рукав к нему прыгнул маленький розоватый кузнечик. Вокруг подымаются пустоглазые будды Байона. Из каменных глазниц вырастает трава, лиана бежит по щеке. Город, пропавший в лесах, схоронивший в древесных корнях могилы древних царей, золотые сосуды капищ. И он, утомленный, избегнув смерти, переживший безумие, тронул осторожной ладонью каменный шершавый узор.
   Он расскажет ей о своих путешествиях среди мечетей, пирамид и буддийских пагод, разворачивая старинные свитки учений, хроники древних царств, над которыми пролетал его боевой вертолет, сквозь которые проходил изнуренный отряд спецназа. Подложив под локоть шитую серебром подушку, она внимает ему, прилежная ученица, желанная гостья.
   – Благодарю за букет, – сказал он. – Настоящий летний букет.
   – Мой приход помешал вам? Вы заняты? Вам надо работать?
   – Никакой работы, – ответил он, поглядывая на конопляный веничек, которым он только что извлекал из-под кресла унылую серую пыль, прах своей прожитой жизни. – Вся моя работа давно исполнена. Отдыхаю дома с утра до вечера.
   – Тогда пойдемте на улицу. Лето, Москва, духота. Покатаемся на речном трамвайчике по Москве-реке!
   Со своими косами, бантами, наивным простодушием и весельем она была похожа на школьницу. Ее предложение покататься на речном трамвайчике было из школьных, детских желаний. Ему вдруг стало смешно и весело. Захотелось проехаться с ней на трамвайчике, ощутить давнишнюю наивную радость. И, удивляясь своему легкомыслию, он согласился.
 
   На метро они доехали до Фрунзенской набережной, где находился причал и куда с двух разных сторон – от далеких кудряво-зеленых Воробьевых гор и от туманных, в золотом зареве кремлевских куполов – причаливали речные кораблики, с музыкой, с пассажирами на палубах, среди которых было много детей и иностранных туристов. Загорелые юнги набрасывали на крюки швартовые канаты, кассирша выдавала билеты, и кораблики, раскручивая за кормой белые буруны, неторопливо ползли по сверкающей летней реке, похожие на жуков-плавунцов.
   – В последний раз плавал на трамвайчике полвека назад. Бабушка меня катала, – сказал Белосельцев, когда они по трапу перешли на кораблик и уселись на верхней палубе под тентом. – Не понимаю, почему я так легко уступил вам. – Он и в самом деле не понимал, почему пошел на поводу ее прихоти. Она, веселая, милая, забавлялась им, унылым пожилым генералом, словно обвязала вокруг его худой шеи шелковую ленточку и повела за собой. И он послушно пошел, околдованный солнцем, букетом, школьными бантами, загорелыми легкими ногами и прозрачными, как зеленый солнечный пруд, глазами. Нелепость этого не пугала его, а удивляла, смешила. Послушно, слабо усмехаясь, он потакал ее прихотям. – Такое чувство, что я превратился в ребенка, – говорил он, глядя, как удаляется гранитная набережная и на ней темным бруском, с лепными знаменами, пушками, танками, высится штаб сухопутных войск, не грозный, не военный, не настоящий, а поставленный здесь для обозрения пассажиров, плывущих на речном трамвайчике под легкомысленные эстрадные песенки.
   – Вы и есть ребенок. А я ваша бабушка. Можете меня так называть. – Она засмеялась, и ему показалось, кто-то брызнул ему в глаза солнечной водой.
   Кораблик плыл мимо Парка культуры, белой беседки, разноцветных, размалеванных аттракционов, среди которых крутились и изгибались «американские горы», ввинчивались в петли и виражи летательные аппараты, рушились в водопады, проносились по горным опасным рекам зыбкие каноэ, мотались огромные, как летающая платформа, качели, готовые оторваться от своих разукрашенных столбов и упасть на середину реки.
   – Чего доброго, вы меня и в Парк культуры поведете, посадите на карусель, – сказал Белосельцев.
   – И пойдете и покатаетесь, – мнимо строго сказала она. – Мальчик должен быть смелым, должен ничего не бояться.
   Он принял ее игру. Решил уступать ей во всем. Боялся не угадать ее настроения, не последовать за ее необременительным милым капризом. Боялся неосторожно спугнуть, насторожить и обидеть.
   То необычное, непредвиденное, что случилось с ним, продолжало совершаться среди солнечных блесков, мелькания чаек, пролетевшей по воде длинной лодки с загорелыми гребцами, было не в его власти, не им задумано. Он сам был частью этого забавного веселого замысла и не хотел быть ему помехой.