Кроме давления жанра, в собственной манере Ал. П. Чехова была черта, делавшая эмоциональный колорит его описаний еще более однотонным. Эта черта – та самая субъективность, от которой не раз остерегал брата Чехов, советовавший ему «выбрасывать себя за борт всюду, не совать себя в герои своего романа, отречься от себя хоть на ½ часа. Есть у тебя рассказ, где молодые супруги весь обед целуются, ноют, толкут воду… Ни одного дельного слова, а одно только благодушие! А писал ты не для читателя… Писал, потому что тебе приятна эта болтовня […]. Нужно кое-что и другое: отречься от того личного впечатления, которое производит на всякого неозлобленного медовое счастье… Субъективность – ужасная вещь. Она нехороша уже и тем, что выдает бедного автора с руками и ногами». В другой раз Чехов писал: «Главное, берегись личного элемента. Пьеса никуда не будет годиться, если все действующие лица будут похожи на тебя […]. Людям давай людей, а не самого себя».
   Одно письмо датировано 1883-м годом, другое – 1889-м, но Ал. Чехов с годами менялся мало, и рассказы А. Седого 1900-х годов очень похожи на рассказы Агафопода Единицына (его ранний псевдоним) 1880-х.
   Ту же субъективность находим и в рассказах Александра о жизни Антона Чехова: автор не сумел подняться над тем личным чувством, каким были окрашены для него события их общего нелегкого детства. А. Седой ничего не присочинял, но создал столь унылый, беспросветный, без малейшей отдушины колорит, что становится неясно, как мог физически и морально выжить кто-либо в такой обстановке, да еще и сохранить в себе способность творческого восприятия.
   Усугубляла дело и литературная несамостоятельность А. Седого. Очерк «Чехов в греческой школе», например, носит явные следы влияния «Очерков бурсы» Н. Я. Помяловского (насколько живо и сильно было это влияние во времена юности братьев, показывают произведения, печатавшиеся в «Азовском вестнике»: «Очерки из семинарской жизни» и «Из воспоминаний семинариста»). Прав был биограф Чехова А. Измайлов, заметивший, что «А. Седой, надо думать, увлекся в сгущении тонов этого быта, которого сам не был прямым свидетелем, и превратил его в кошмар, каким он не был». При всем том, сколько можно судить по воспоминаниям соученика Чехова по греческой школе, сына пономаря, И. Т. Петровского, характер преподавания и личность самого педагога – Н. Вутсинаса – переданы А. Седым верно.
   И мы благодарно помним, что именно Александр Чехов обрисовал те стороны личности Антона Чехова, которые он обозначил как «Чехов-певчий» и «Чехов-лавочник», осветил те сферы и периоды жизни великого писателя, о которых кроме него не рассказал бы никто.
   Помимо этих беллетризованных воспоминаний, у Александра Чехова есть еще несколько мемуарных текстов, которые заслуживают самого большего доверия из всей мемуарной литературы о детстве и юности Чехова. Это те воспоминания, которыми он делился в письмах к Антону. Лучшей проверкой их точности здесь должна служить реакция второго участника событий – и адресата, и самого строгого судьи. К счастью, мы ее знаем, «Твое поздравительное письмо чертовски, анафемски, идольски художественно» (3 февраля 1886 г.).
   Речь – о большом письме Александра, где он вспоминает об их детстве. «Художественно» на языке Чехова, как известно, значило и «правдиво».
   Письма Александра Чехова, столь высоко ценимые Антоном Чеховым, ясно показывают, что наибольшая и самая длительная духовная близость из всех членов семьи у Чехова была со старшим братом, который очень рано почувствовал в нем то, что другие поняли десятилетия спустя. Самый их тон воссоздает эмоциональную атмосферу общего детства братьев: «Однажды, “дружа” с тобою, я долго и тоскливо, глядя на твои игрушки, обдумывал вопрос о том, как бы мне избежать порки за полученную единицу…»
   Из этого же письма Александра Чехова – о том времени, когда Антону было 12—13 лет: «Тут впервые проявился твой самостоятельный характер, мое влияние, как старшего по принципу, начало исчезать. Как ни был глуп я тогда, но я начинал это чувствовать. По логике тогдашнего возраста, я, для того чтобы снова покорить тебя себе, огрел тебя жестянкою по голове. Ты, вероятно, помнишь это. Ты ушел из лавки и отправился к отцу. Я ждал сильной порки, но через несколько часов ты величественно, в сопровождении Гаврюшки, прошел мимо дверей моей лавки с каким-то поручением фатера и умышленно не взглянул на меня. Я долго смотрел тебе вслед, когда ты удалялся, и, сам не знаю почему, заплакал…»
   С тех пор и до конца жизни не было человека или доктрины, чьему влиянию, воздействию подчинился бы Чехов. И не было той силы – среды, семьи, обстоятельств, общественного мнения, – которая могла бы к этому его принудить.
4
   Дети в семье Чеховых рано становились самостоятельными. С малолетства их помощь в доме, в лавке, в занятиях родителей была уже существенной. Очень рано заработки детей, и прежде всего Антона, стали основой благосостояния семьи.
   Когда говорят, что Павел Егорович всем детям дал образование, это верно лишь в том смысле, что он не пустил их по торговой или ремесленной части, как это было принято в его среде и как поступили со своими детьми его братья, а определил их в гимназию. Заслуга не маловажная. Однако собственно при нем гимназию окончил только старший сын. Николай вышел из 5-го класса, Антон доучивался самостоятельно и сам зарабатывал на жизнь (Александр, впрочем, в старших классах тоже жил вне дома, за репетиторство получая стол и квартиру).
   Семейные предания сохранили историю начала обучения в Москве Михаила. Занимался он своим устройством сам. Когда ему отказали в бесплатном приеме в одну гимназию, он пошел в другую, дальнюю, и сумел уговорить директора; с тех пор за ним установилась репутация: «Миша сам себя определил в гимназию».
   Почти такая же история была и с Марией. «За пропуском всех сроков и за полным отсутствием вакансий ее решительно нигде не принимали, а может быть, за семейными заботами и перегрузкою в труде или из-за своей провинциальной непрактичности мои родители не сумели приступить как следует к делу. Но и тут обошлось все благополучно. Сестре удалось тоже самой определить себя в учебное заведение и кончить курс со званием домашней учительницы по всем предметам» (М. Чехов). Сама М. П. Чехова вспоминала, как она, будучи 14—15-летней девочкой, ходила с матерью и младшим братом снимать очередное жилье: «Мать, боясь собак, оставалась с братом у ворот, а я всегда смело входила во двор, расспрашивала о сдающихся внаём квартирах».
   Когда еще делались попытки продать дом в Таганроге, к ростовщику Точиловскому Евгения Яковлевна отправила Антона. В письме к Павлу Егоровичу она со слов сына рассказала об этом разговоре: «Антоша пошел вчера на Вознесенье утром, стал говорить ему, что наш дом заложен в банке, и рассказал обстоятельно. Он подумал немного и спросил, а на какой улице ваш дом. На Конторской – был ответ. Точиловский как крикнет: это на том болоте, боже меня сохрани, нет, не надо, я не хочу с Таганрогом иметь дело, – с тем Антоша и пришел домой».
   На долю Антона выпала самая большая самостоятельность. В 16 лет он остался в Таганроге один, без денег, в чужом доме. Хуже всего было то, что дом этот только недавно стал чужим: его, воспользовавшись стесненными обстоятельствами своих квартиродателей, путем ловкой махинации присвоил жилец Чеховых Г. П. Селиванов.
   Знаток чеховской биографии А. И. Роскин проницательно отметил влияние этой потери на душу юного Чехова, которому пришлось «слишком хорошо понять, что такое безмерные унижения и человеческая низость. Тайное припрятывание остатков товаров в конюшне, возня соседей и родственников вокруг разоренного дела, стремление их поскорее выхватить из рук Павла Егоровича все, что можно выхватить, отец, бегущий от долговой тюрьмы, переговоры с ростовщиками, предательство человека, называвшего себя “членом семьи”, бессилие матери, необходимость начинать новую жизнь, одинокую и суровую, – все это навсегда запало в душу Чехова».
   Биограф справедливо связывает это событие с несколькими произведениями Чехова, последнее из которых закончено в год смерти: «Чужая беда» (1886), «У знакомых» (1898), «Вишневый сад» (1904). Но эта тема преследовала его и раньше, отразилась еще в первой пьесе Чехова и в рассказе «Добродетельный кабатчик» (1883). Юношей он как бы в миниатюре лично прикоснулся к тому грандиозному процессу разорения родовых гнезд, который талантливо запечатлел столь ценимый им Сергей Атава (С. Н. Терпигорев) в книге «Оскудение» (1880).
   Старшие братья еще застали благополучное время в жизни семьи и получили образование, к которому начало тяготеть наиболее просвещенное купечество с середины XIX века: на дом ходил француз, потом его сменила мадам Шопэ, Александр и Николай через несколько лет свободно болтали по-французски; для Николая был приглашен учитель музыки Рокко, учивший его играть на скрипке (потом Рокко стал капельмейстером в городском саду и на афишах стал подписываться «Руокко»). Иногда пишут, что Николай был самоучкой. Это, как видим, неточно: какое-то время он занимался музыкой с профессионалом, что позволило ему позже даже играть в квартете в Сокольниках.
   Когда подрос Антон, ничего этого уже не было, – он получал обычное гимназическое образование.
   Но ту бедность, которая заставляет считать копейки, состригать бахрому на брюках, спать на полу вповалку – бедность унижающую – Чехов застал уже в Москве. В годы его детства все было иначе. Мемуаристы отмечают почти маниакальное стремление Чехова к аккуратности, изяществу. Это было семейное. Изысканно, по моде одевался дядя, Митрофан Егорович. Почти щеголь был Павел Егорович. Он не признавал распространенную тогда, особенно среди мелкого купечества, униформу в виде поддевки и сапог бутылками. Он ходил в цилиндре, а потом, в Москве, – в только что вошедшей в моду мягкой шляпе. На семейной фотографии 1874 года видим щеголевато одетого мужчину с белоснежными манжетами и высокими воротничками. Никто не видел его не в крахмальной сорочке.
5
   Двадцатого октября 1873 года братья Чеховы подали директору Таганрогской гимназии такое прошение: «Желая обучаться в ремесленном классе при Тагонрогском уездном училище по ремеслам (из нас: Иван переплетному и Николай и Антон сапожно-портняжному), имеем честь просить покорнейше Ваше высокородие сделать распоряжение о допущении нас к изучению вышеозначенных ремеслов, к сему прошению – ученик IV кл. Николай Чехов, ученик IV кл. Антон Чехов, ученик II кл. Иван Чехов».
   В ведомостях о выдаче выполненных работ в 1874 году записано: «18 марта. Антону Чехову – триковый жилет из его материала, им же сделанный». Это были, видимо, те самые «неожиданного цвета брюки», которые на всю жизнь запомнил будущий артист МХТ, однокашник Чехова, А. Я. Вишневский.
   Когда говорят, что Чехов получил демократическое (в 30-х годах писали: «трудовое») воспитание, то имеют в виду работу в лавке или портняжный эпизод. Но и то и другое все же было ремесло, дело, дающее реальные результаты. И не в этом было отличие детства будущего изобразителя будничной жизни от детства других русских писателей.
   С самых ранних лет Чехов был погружен в быт. Хозяйство целиком вела Евгения Яковлевна. Помогали дети, чаще всего Антон, – как самый безотказный. «Куда послать, что поручить – все Антоша делал», – вспоминала его тетка М. И. Морозова. Он ходил на базар за провизией (что в мало-мальски обеспеченных, даже мещанских семьях было делом кухарки), убирал квартиру, заправлял керосином лампы, носил воду, даже белил комнаты, сам стирал себе воротнички для гимназической формы. Вряд ли кому из больших русских писателей, включая шестидесятников, поповских детей, – до Горького – приходилось заниматься этим с детства. Когда Бунин для учебы в гимназии должен был уехать из нищего родительского имения и поселиться в Орле на хлебах у старообрядца-мещанина, где он «сам должен был чистить свое платье и башмаки и стелить свою постель», это показалось ему верхом униженья.
   Тяжесть такого быта – в утомительном однообразии, бессмысленной повторяемости домашних дел, которые на другой день в том же количестве набегают снова, в их отупляющей нескончаемости, что особенно тяжко для юного сознания, которое заполняется этим целиком. Но не только для юного – потом Чехов покажет, как при постоянном контакте с недуховным, при отсутствии внутреннего сопротивления человек погружается в «бытовое» полностью, как мир духовный целиком замещается миром вещно-бытовым. Эта ситуация была понята Чеховым не наблюдательски, но осознана и почувствована изнутри.

Глава третья
ЛАВКА, СТЕПЬ, ЛИТЕРАТУРА

1
   Что такое была лавка, в которой должен был проводить многие часы будущий писатель в годы самого живого, глубокого восприятия впечатлений?
   В лавку заходили жены местных чиновников, сами чиновники, учителя, приказчики, полицейские, мелкие торговые маклеры, монахи, драгили (ломовые извозчики), рыбаки, сапожники, конюхи, кухарки – вообще прислуга, вроде той озябшей девки, которая все время забегает в «торговое предприятие» чеховского героя («История одного торгового предприятия», 1892).
   Лавка в провинции – это всегда и своеобразный клуб, куда приходят узнать новости, поговорить. Заведение Павла Егоровича играло эту роль тем более успешно, что выполняло еще и функции «ренскового погреба», где всегда можно было выпить рюмку водки или стакан сантуринского. Антон видел длинную вереницу проходящих мимо него лиц всех сословий, общественных групп и профессий в той обстановке, где они, не стесняясь, могли обсудить свои профессиональные и прочие дела. Они говорили.
   Таганрог был разноязык. И сама русская речь в нем была пестра, многодиалектна: в ней причудливо сочетались черты южновеликорусских говоров, украинизмы, варваризмы, имеющие истоком самые неожиданные языки.
   Чехов не слышал той образцовой русской речи, которую с младенчества впитывали Тургенев, Толстой, Лесков, Бунин… От многих местных речевых влияний он потом должен был освобождаться. Но необработанная красочная речевая лавина была и неистощимым кладезем выражений, речевых ситуаций, профессионализмов.
   Вот кухарка требует селедки на две копейки, поваренок «на копейку лаврового листа и перца пополам», горничная пришла купить пуговиц, чиновник – вексельной бумаги, гимназист – перочинный ножик… Герой уже упоминавшегося рассказа «История одного торгового предприятия» открыл книжный магазин, но потом стал продавать в нем карандаши, перья, ученические тетрадки, позже – кукол, барабаны, мячи, еще позже – гигиенические кальсоны для детей, соски, а также лампы, велосипеды, гитары и кончил тем, что «торгует посудой, табаком, дегтем, мылом, бубликами, красным, галантерейным товаром, ружьями, кожами и окороками». Быть может, Чехов знал аналогичную реальную историю, случившуюся в Таганроге: «Вскоре один из книжных магазинов присоединил к книжному делу контору поручений, ссуду денег под залог легких вещей, продажу чая и косметиков и т. п., желая поддержать книжную торговлю» (из заметки в «Петербургской газете», 1874 г.). «Здесь, в провинции, нельзя узко специализироваться», – размышляет герой чеховского рассказа.
   Павел Егорович и не специализировался. В его лавке было все. Здесь продавалось масло деревянное и конопляное, крахмал, фисташки, рыба простая (тарань, вяленая) и красная, балыки, сардины, оливки, орехи грецкие, кедровые, чернильные и мускатные, сарачинское пшено (рис), горох. Мешки с мукой стояли рядом с сельдяными бочонками, с цыбиками чаю мирно соседствовали мыло и нашатырь, вакса располагалась рядом с помадой, рахат-лукум – с табаком анатолийским, бессарабским тертым, крошеным и в листах, камфора и касторка – с кофе аравийским в зернах. Тут можно было купить сургуч, ружейную отвертку, александрийский лист, пуговицы, сандал, фитиль, ревень, пучки свиной щетины для дратвы, квасцы, марену, «семибратную кровь» (нерастворимый коралл), трут, имбирь и много чего еще. («Инбиря 2 золотника, калгана 1½ зол., острой водки 1 зол., семибратней крови 5 зол.» – «Из дневника помощника бухгалтера», 1883.)
   Это был вернисаж названий, речений, обширнейший предметно-наглядный лексикон.
   Иногда в лавку заходил представитель санитарной комиссии и, получив свои два двугривенных, уходил, оставив печатные «Санитарные правила». Согласно таковым разрешалось продавать исключительно: «Муку картофельную чистую, ни с чем не смешанную, не затхлую и без хрусту; крупу овсяную, ячную, смоленскую – сухую, чистую, без мучнистых частей, без сору; рис персидский свежий, просвечивающий, мучнистый и без песку; горох крупный, белый, сухой, пополам не разбитый; масло коровье не горькое, чтоб не пахло салом; масло подсолнечное, кунжутное, конопляное, маковое и ореховое хорошо отстоянное, не прогорклое, без поддонки».
   На углу прилавка всегда лежал «Азовский вестник» вверх четвертой страницей – с объявлениями. Почти ежедневно в нем можно было прочесть, что «по причине окончательного прекращения торговли» распродаются «обои, бордюры и багет, сигары гаванские и рижские, платки батистовые, вуали, тюль, галстухи, стулья венские, мельхиоровые вазы для блинов, американские швейные машины фабрик Вильсона и Виллера, а также Зингера и Гове, петролеум настоящий очищенный в жестянках…»
   Или – о поступивших в продажу настоящих английских, французских и польских сукнах, трико, драпо, фланели, баржета, фая, сисильена, о том, что есть в выборе французский перкаль, коломенко, разноцветный репс, сарпинка полушелковая (мытая), сарпинский кашемир, сарпинская бумазея, поплин гладкий и экосе, парусина и равендук, полотно настоящее Биелефельдское.
   Объявляется необыкновенно дешевая распродажа, где вниманию гг. покупателей предлагаются тканевые одеялы, одеялы касторовые и байковые, пикейные покрывала, персидские ковровые шали, бомазей, кошениль и пр.
   «– Есть ленты с пико, атаман с атласом и атлас с муаром! […] Два сорта кружев, сударыня! Бумажные и шелковые! Ориенталь, британские, валенсьен, кроше, торшон – это бумажные-с, а рококо, сутажет, камбре – это шелковые… […]. Испанские, рококо, сутажет, камбре… Чулки фильдекосовые, бумажные, шелковые…» («Полинька», 1887).
   Невольник – сиделец лавки с вошедшей в русскую литературу вывеской «Чай, сахар, кофе, мыло, колбаса и другие колониальные товары» – в детстве был обречен на постоянное принудительное наблюдательство.
2
   Столь же насильственно мальчик Чехов был окунаем и в стихию церковнославянского языка – обязательным посещением вечерни и заутрени (сначала с нянькою), слушанием акафистов дома, ежедневным чтением Евангелия и Псалтыри, пением в церковном хоре. Но – странное дело! – в гимназии на уроках «закона Божьего» он стал любимым учеником преподавателя этого предмета Ф. П. Покровского, обессмертившего себя придуманным своему ученику прозвищем «Чехонте».
   Протоиерей Федор Платонович Покровский вышел младшим кандидатом из Киевской духовной академии в 1857 году и вскоре получил место настоятеля Таганрогского собора, а в 1865 году был назначен законоучителем в Таганрогскую первую мужскую гимназию. В академии он получил широкую философскую подготовку и любил в разговоре щегольнуть именами философов не только духовных. У него был прекрасный низкий баритон (в юности он готовился к карьере оперного певца), и на его службы в соборе стекался весь город. Во время русско-турецкой войны (1853—1857) он занимался сбором пожертвований среди прихожан на санитарные нужды, за что получил знак Общества Красного Креста и благодарность (в подобных же сборах отличился дядя Чехова Митрофан Егорович), а впоследствии (не без участия Чехова) был представлен к болгарскому ордену.
   С местным духовенством Покровский постоянно конфликтовал, на него писали доносы, одно время его даже отстранили от служб в соборе. Был он человек светский, прекрасный оратор. «Как поживает поп Покровский? – спрашивал Чехов в письме 1883 года. – Еще не поступил в гусары?» Был он не чужд литературы. На уроках священной истории говорил о Гёте, Шекспире, Пушкине, Лермонтове; от него впервые гимназисты слышали имена некоторых современных писателей. На отпевании Н. В. Кукольника он произнес большую речь, в которой излагал литературную биографию покойного. Недогматически настроенный, он не любил Павла Егоровича за религиозный формализм.
   Был Покровский большим любителем разного рода речевой игры. Прозвище он дал не только Чехову. Приятель Антона Андрей Дросси звался у него «Дросос», были переименованы и многие другие гимназисты. Через много лет, прося Чехова прислать свои сочинения, Покровский написал: «Поброунсекарствуйте старику», скаламбурив имя Броун-Секара, изобретателя широко рекламируемой тогда «омолаживающей» жидкости. Покровский был носителем давней бурсацко-семинарской традиции – словесной игры с церковнославянизмами, использования их богатейшей красочной палитры и выразительности для разного рода образных и юмористических целей. Употребление церковнославянизмов в сатирических целях – одна из заметнейших черт стиля М. Е. Салтыкова-Щедрина, особенно любимого и часто цитируемого на уроках Покровским.
   Эту традицию живо впитывали братья Чеховы. Она очень сильно чувствуется в письмах старшего брата – начиная с обращений: «Велемудрый Антоние!» – «Глубокопочтенный и достопоклоняемый братец наш Антон Павлович!» – «Толстобрюхий отче Антоние. Да возвеличит господь чрево твое до величины осьмиведерного бочонка и да даст тебе велий живот и добрый».
   В этом стиле в письмах Александра выдержаны целые сценки, рисующие жизнь семьи в первые годы пребывания в Москве:
   «Часто по вечерам собираются Чеховы обоего пола, Свешниковы и вообще вся Гавриловщина […]. По мере промачивания гортаней голоса очищаются и ярые любители согласованного пения начинают вельми козлогласовать […]. И все идет согласованно и чинно, услаждая друг друга и по временам лобызаясь в заслюненные от сладости уста. Иногда же некто, дирижировавший во дворце (Павел Егорович. – А. Ч.), тщится придать концерту еще вящую сладость, помавает десницею семо и овамо, внушительно поя “Достойно” на ухо поющему “Лучинушку”. Жёны же благочестия исполняются и, откинув ежедневные суетные помышления, беседуют о возвышенных материях, как то: о лифах, турнюрах и т. п. Долго таковая беседа продолжается, дондеже ризы не положатся вместе с облаченными в них…» (март 1877).
   Такие письма Антон Чехов получал, когда едва начинал пробовать перо. К этому стилю, макаронически перемешивающему церковнославянизмы со словами самыми современными и копирующему мелодику библейской речи, близки многие места из рассказов раннего Чехова:
   «Взгляни, русская земля, на пишущих сынов твоих и устыдися! Где вы, истинные писатели, публицисты и другие ратоборцы и труженики на поприще гласности? […] Доктор сквернословия есмь и в древности по сему предмету неоднократно в трактирах диссертации защищал да на диспутах разнородных прощелыг побеждал […] А что я, други мои, претерпел в то время, так одному только богу Саваофу известно… Вспоминаю себя тогдашнего и в умиление прихожу […]. Страдал и мучился за идеи и мысли свои; за поползновение к труду благородному мучения принимал» («Корреспондент», 1882).
   Любопытно сравнить употребление одного и того же приема у братьев: Антон делает это без нажима, не сгущая, не нагнетая славянизмы, используя их как знак, налет, легкую краску.
   Юмористическое, сатирическое использование церковнославянизмов – это лишь первый по времени и глубине пласт. Влияние на Чехова этой речевой традиции была долговременное и многоохватное. Справедливо заметил первый биограф Чехова, А. Измайлов:
   «Тяготение отца к церкви и к “божественной” книге, семейные чтения из Четьи Минеи нечувствительно держали А. П. в общении с чудесным старым языком, не позволяли ему забыть его и разминуться с ним, как случается с огромным большинством русской интеллигенции, создавали в нем то чуткое ощущение простого исконно русского слова, которое неизбежно вызывало антипатии ко всякой наносной иностранщине […]. В его книгах можно найти сотни доказательств того, как в ощущении простоты, красоты и, скажем, родовитости слова, исконной его принадлежности к русскому языку его выручало обращение к корням языка житий, прологов…»
   Среди проповедников, которых приходилось слушать в детстве Чехову, был настоятель таганрогской Архангело-Михайловской церкви В. Н. Бандаков; в его изданных в 1887 году проповедях есть «Поучение по случаю всенощного бдения, совершенного в доме Чехова». Проповеди его были не совсем обычны. Об их авторе Чехов потом напишет: «Обладая по природе своей крупным публицистическим талантом, в высшей степени разнообразным, он редко останавливался на отвлеченных богословских темах, предпочитая им вопросы дня и насущные потребности того города и края, в котором он жил и работал; неурожаи, повальные болезни, солдатский набор, открытие нового клуба – ничто не ускользало от его внимания […]. Он не боялся говорить правду и говорил ее открыто, без обиняков; люди же не любят, когда им говорят правду, и потому покойный пострадал в своей жизни немало» («В. А. Бандаков. Некролог», 1890).