Дед главного героя романа старый Иагор Каргаретели повесил в изголовье постели внука бумагу с надписью: «Господи, пошли мне беды, чтоб закалилась душа моя, но беды такие, чтоб бедствовал один я». Господь внял мудрым словам только наполовину. Беды пали не на одного Гору Мборгали, внука старого Иагора. По всей Грузии, как и по всей земле, прокатилось красное колесо, давя на своем пути людские тела и души.
   И вот что еще завещал дед внуку: «Нравственный идеал содержит четыре добродетели – мужество, справедливость, сдержанность и разумность».
   Гора Мборгали, чья судьба это цепь побегов из лагерей и тюрем, вспоминая дедов завет, рассуждает так: «Может, оттого я все время бегаю, что тюрьма и лагерь – это те места, где следовать всем четырем добродетелям или трудно, или невозможно… А может, наоборот? Тюрьма и лагерь – это то поприще, где цель жизни настоящего человека – блюсти эти добродетели?…»
   Монументальный роман Амирэджиби – книга памяти.
 
   Жизнь – это то, что помнишь. Остальное существование.
 
   Осмысление трагического пути Грузии, ее истории и судьбы дается через описание судеб ее сынов, галерею которых мастерски разворачивает перед нами автор.
   А еще это книга Исхода, книга бегства из плена египетского и от ложных кумиров времени. Ведь Гора по-грузински – Георгий; и вечное стремление героя к свободе – символический путь Грузии, страны святого Георгия.
 
   Горький М.
   Несмотря на лавры отца-основателя самого жизнеутверждающего метода в истории литературы – метода социалистического реализма, – Горький был человек улыбчивый и очень ценивший юмор. Юмор, правда, был у него несколько странный, черноватый, какой-то слегка кладбищенский.
   Михаил Ромм вспоминает случай в Горках под Москвой, где жил в последние годы Горький. Знаменитый кинорежиссер снял тогда «Пышку» по Мопассану, и избранную группу киношников, участвовавших в проекте, направили в Горки к Горькому на встречу с Роменом Ролланом.
   Вот прибывшие сидят, ждут классика французской литературы, атмосфера напряженная, хмурая, сам Горький почему-то не в духе. И чтобы разрядить обстановку, Ромм обращается к Алексею Максимовичу, которому его картина понравилась: мол, некоторые зрители говорят, что кино неправильное, и Франция в нем не Франция, и французы там не французы. Потому что все французы нечистоплотные, а в картине один из героев моется.
   На что Горький Ромму и отвечает: «Это хорошо, что он моется. Вот могучая сила кино! Никогда не знал, что у Горюнова (актер, игравший героя, который моется. – А. Е.) такая волосатая спина, а вот узнал».
   Далее кто-то из гостей спрашивает: «А как мы узнаем, что Ромен Роллан устал? Чтобы нам вовремя уйти».
   Горький и на это дает ответ: «А он не будет стесняться. Он ведь скоро умрет, а человек, который скоро помрет, не стесняется. Устанет – встанет и уйдет».
   Вот какой был весельчак, этот Горький.
   Вообще же, смеховая стихия Горького то и дело пробивается и в его реалистических сочинениях, не давая читателю погрузиться в иссушающую серьезность.
   А если честно, то очень жаль, что за последние пару десятков лет имя этого несомненного мастера оттеснено на задворки. Он достоин читательского внимания – и за книги свои, и за то, что он делал для русской литературы в не лучшие для нее времена.
 
   Грибоедов А.
   1. Хотя официально реформатором русского литературного языка считается Карамзин, на деле оживили его два человека – Крылов и Грибоедов.
   Это мнение Александра Сергеевича Пушкина, считавшего и того и другого главными своими учителями.
   Они ввели в литературу живую речь, не скованную политкорректными нормами. В баснях первого и в комедии второго наконец-то заговорили на своем языке московские кумушки и питерские извозчики, картавящие по-французски хлыщи и пропахшие навозом крестьяне.
   Судьба даровала Грибоедову жизнь странную и короткую – впрочем, прожитую поэтом блестяще.
   Замечательна история дуэли Грибоедова с Якубовичем.
   Красавица Авдотья Истомина, балерина, ученица Дидло, повздорила с графом Шереметевым, своим покровителем, и по уговору Грибоедова зашла на чашку чая к поэту домой, где тот проживал вместе с графом Завадовским. Последний был безумно влюблен в Истомину, и Шереметев об этом знал, поэтому счел случившееся за измену.
   По совету Якубовича, знаменитого дуэлянта, Шереметев вызвал Грибоедова и Завадовского на «четверную» дуэль – четвертым участником дуэли был Якубович. Первыми выпало стреляться Завадовскому с Шереметевым, Грибоедову с Якубовичем, соответственно, – вторыми. Дуэль проходила на Волковом Поле осенью 1817 года.
   Первый выстрел достался Шереметеву: пуля графа вырвала клок воротника на сюртуке противника.
   «Он покушался на мою жизнь!» – в гневе воскликнул граф Завадовский и сделал смертельный выстрел.
   «Вот тебе и репка», – сказал, глядя на мертвое тело, секундант Завадовского Каверин.
   Из-за гибели участника дуэль Грибоедова с Якубовичем пришлось отложить, и состоялась она через год в Тифлисе.
   Якубович, первоклассный стрелок, зная пристрастие Грибоедова к музицированию на фортепьяно, прострелил противнику ладонь левой руки и повредил тому мизинец. Этот-то скрюченный мизинец и помог опознать обезображенное до неузнаваемости тело поэта, когда последний пал жертвой обезумевшей мусульманской толпы в Тегеране летом 1829 года.
   А потом была дорога в Арзрум, и Пушкину, встретившему на горном перевале арбу с покойником, на вопрос: «Кого там везут?» – скажут в ответ: «Грибоеда».
 
   2. Восточная, вернее мусульманская, тема нынче актуальна как никогда. Известные всем события – Чечня, Палестина – тому причиной. Впрочем, и во времена Грибоедова тема эта волновала умы людей. Более того – возможно, что не будь тех знаменитых кавказских рейдов генерала Ермолова, не было бы нынешней злобы чеченцев к русским, не было бы мертвых русских мужчин и женщин, погибших от ножа, фугаса, автомата Калашникова и прочих разновидностей орудий убийств, которые чеченская сторона с выгодой покупает на оборачиваемые в той же России деньги.
   Вот как хотелось видеть трагические тегеранские (не чеченские) события 1829 года российскому правительству (из сообщения тогдашнего министра иностранных дел командующему Кавказским корпусом):
 
   При сем горестном событии (гибель Грибоедова. – А. Е.) его величеству отрадна была бы уверенность, что шах персидский и наследник престола чужды гнусному и бесчеловечному умыслу и что сие происшествие должно приписать опрометчивым порывам усердия покойного Грибоедова, не соображавшего поведение свое с грубыми обычаями и понятиями черни тегеранской…
 
   Вот так. Вышел господин Грибоедов и в одиночку, по глупости, иначе говоря – опрометчивости, попёр на толпу мусульманской черни. Дурак был, вроде Чацкого из своей комедии. Не рассчитал сил. За это и поплатился.
   Примерно то же самое было и в достопамятные советские времена, когда чечен (не тегеранец) и русский были братья навек и всякие там отдельные мордобои, переходящие в смертоубийство и поножовщину, не имели, якобы, под собой ни исторических, ни национальных корней.
   Чего-то меня понесло в политику. Наверное, насмотрелся балабановских фильмов, которые, кстати, мне очень нравятся, в особенности – «Война». Возвращаясь же к Грибоедову, сообщаю: у автора хрестоматийного «Горя от ума», кроме этого самого «Горя», есть не менее достойные сочинения. Стихотворение «Лубочный театр», например. Вот какое у него примечательное начало:
 
Эй! Господа!
Сюда! сюда!
Для деловых людей и праздных
Есть тьма у нас оказий разных:
Есть дикий человек, безрукая мадам…
 
   Вот на этой-то безрукой мадам я и ставлю не точку, а многоточие, надеясь, что заинтересовал читателей.
 
   Григорьев Г.
   Питерскому поэту Геннадию Григорьеву однажды я посвятил рассказ. Историю про человека в противогазе. Привожу его целиком, благо рассказ короткий.
 
   Чтобы и другим было весело
   Поэту Гене Григорьеву
 
   Прогуливаюсь я с утра возле дома, а навстречу мне мой сосед Морковкин.
   – Здравствуйте, – говорю, – Иван Иваныч, как внуки?
   Морковкин смотрит как-то подозрительно косо, а сам все к стеночке, к стеночке – а потом как припустит от меня рысью к парадной, только пятки, фигурально говоря, засверкали.
   Я не понял, пожал плечами, гуляю дальше.
   Тут навстречу мне Булкина Елена Антоновна, соседка из квартиры напротив. В руках авоська, на голове шляпка.
   – С добрым утречком, Елена Антоновна, – говорю. – Уже с покупками? Донести не помочь?
   Соседка тоже повела себя непонятно – прижала к груди авоську и нервно засеменила к дому. И пока бежала до двери, все оглядывалась на меня из-за плечика и все чего-то бормотала себе под нос.
   Ладно, думаю, всякое под старость бывает. Не с той ноги, может, встала или в магазине обвесили.
   Тут навстречу мне первоклассник Федька, моего друга Янушковского сын.
   – Ну что, – говорю, – брат Федор, опять двойка?
   Федька меня увидел, весь затрясся, стоит и плачет.
   Я его, как мог, успокоил, а сам стою возле скамейки и размышляю. Что ж, думаю, все от меня шарахаются? Ну надел я противогаз, подумаешь! Может, у меня веселое настроение, и хочется, чтобы и другим было весело.
 
   В основу этой миниатюры положен реальный случай. Дело в том, что в конце 80-х годов вечный бунтарь Григорьев приобрел скандальную славу, явившись в противогазе на поэтический семинар Александра Кушнера, который в те времена посещал. Со стороны Григорьева это был акт протеста против затхлой атмосферы петербургской поэтической секции, где настоящему поэту вроде Григорьева нечем дышать. Так он и просидел весь вечер, парясь в своей резине. Вообще-то поэт Григорьев что в противогазе, что без – разницы практически никакой, и если бы дело происходило где-нибудь в писательском кабаке, никто бы не обратил внимания. Но дело происходило на семинаре, и акцию бунтующего поэта присутствовавшие восприняли адекватно. Даже был поставлен вопрос об исключении хулигана Григорьева из членов писательского союза, в котором тот состоял. Но все потом как-то сгладилось, из писателей Гену не исключили, скажу больше – его фигура приобрела мифологические черты, стала чем-то вроде святого Георгия, который с копьем и в противогазе сражается с многоглавым змеем.
 
   Гроссман В.
   Сила Гроссмана в его человечности. Не декларируемой, не выставляемой напоказ – какой там показ, последнее десятилетие жизни писателя его не то чтобы печатать, о нем и упоминать-то многие не решались. Он был зачумленным автором. У него «репрессировали» роман, именно таким словом назвал акт изъятия рукописи романа «Жизнь и судьба» Д. Поликарпов, тогдашний завотделом культуры ЦК, самолично и приложивший руку к этому постыдному акту.
   «Справедливость в человечности, – писал Гроссман в 1958 году своему другу, переводчику Семену Липкину. – Жалость к падшим, к слабым, виновным».
   В этом смысл творчества этого большого писателя. Именно так следует понимать его писательскую жизнь и судьбу.
   Замечательный очерк о Василии Гроссмане написал другой писатель, тоже уже покойный, Борис Ямпольский.
   Он писал:
 
   Гремели литературные диспуты, симпозиумы, форумы, кипела муравьиная суета, паучья толкотня, подымали на щит жуликов, ловчили, печатали миллионными тиражами и награждали Государственными премиями книги, набитые ватой, которые не только через год, но уже в дни награждения читали только обманутые, дезориентированные, сбитые критическим шумом фальшивомонетчиков, а Василий Семенович Гроссман в своей тусклой, сумрачной комнатке выстукивал одним пальцем на старой разбитой машинке слова, которые будут сжимать сердца людей и через сто лет.
 
   Это не красивая фраза. Откройте его роман, почитайте его рассказы и прислушайтесь к своему сердцу. Сердце редко обманывает.
   Когда Гроссмана хоронили, вспоминает Борис Ямпольский, не было того привычного, торжественно-печального настроения, которое обыкновенно бывает на похоронах писателей. Все было как-то тихо, таинственно, и одна женщина вдруг сказала: «Так хоронят самоубийц».
   «Он и был самоубийца, – добавляет Ямпольский далее, – писал, что хотел и как хотел, не желал входить в мутную общую струю».
   Вот это нежелание подделываться под время, смешивать себя с общей мутью бескостных слов и отличает писателя Гроссмана от большинства его пишущих современников, поднимает писателя над эпохой и делает его приближенным к вечности.
   Сам же Гроссман говорил о своем творчестве просто: «Я пишу только то, что видел, а выдумать я мог бы что угодно».

Д

   «Далекие и близкие. Статьи и заметки о русских поэтах от Тютчева до наших дней» В. Брюсова
   Книга Брюсова, хотя и имеет подзаголовок «От Тютчева до…», на самом деле посвящена современной поэзии и поэтам (современным на то время, естественно, то есть на 10-е годы XX века).
   Брюсов в книге умен и едок, он умеет выделять строчки, украсившие бы любой бармалярий, и сопровождает их забавными комментариями.
   Вот, к примеру, он пишет в очерке про поэта Минского (ученика Надсона) о его стихотворении «Гимн рабочих», цитируя из стихотворения следующие «незаурядные» строки:
 
Станем стражей вкруг всего земного шара,
И по знаку, в час урочный, все вперед.
 
   Далее идет брюсовский комментарий: «Образ рати, ставшей вокруг земного шара, хотя бы по экватору, и, по знаку, шествующей вперед, т. е. к одному из полюсов, где все должны стукнуться лбами, – высоко комичен. По счастию, пролетарии не приняли ни предложения Минского, ни его гимна».
   Большинство характеристик поэтов в книге содержательные и уважительные. Еще бы не писать уважительно о таких явлениях русской поэзии, как Анненский, Белый, Блок, Сологуб, Вяч. Иванов, Бунин.
   Но и о молодых на то время Кузмине, Волошине, Цветаевой, Бенедикте Лифшице, Эренбурге Брюсов пишет как о будущем современной поэзии и находит для них поощрительные слова.
   А где как не в брюсовской книге вы можете прочитать про таких поэтов минувших дней, как Н. Животов, А. Булдеев, Н. Сакина, А. Котомкин? Да нигде. Разве что у героев Хармса вы найдете созвучные им фамилии.
   Вот что пишет язвительное перо Брюсова про книгу Булдеева «Потерянный Эдем»: «Книга г. Булдеева издана очень мило, чуть что не изящно, во всяком случае старательно; рисунок обложки умеренно модернизирован, а ее заглавие так и хочется перевести на французский язык: “L'Eden Perdu”».
   Вот на этом самом «Perdu» я позволю себе закончить заметочку о брюсовской книге.
 
   Дали С.
   Великий и ужасный Дали, сражавший пиками своих пиратских усов ветряные мельницы реализма. Когда художник в 1934 году первый раз посетил Америку (его картины уже пользовались там безумным успехом и покупались, благодаря выставкам 1931-34 годов), он спустился на берег Нью-Йорка, опоясанный спасательным жилетом и с длинным, двадцатиметровым батоном хлеба в руке. За ним шла Гала, жена художника, молчаливая словно сфинкс, а сам Дали протягивал свободной рукой репортерам ее фотографию, где она снята в шляпке с бараньими котлетами. Никто ничего не понял. Тогда Дали через переводчика объяснил, что на свете любит всего две вещи: жену и котлеты из баранины, – и не представляет их порознь. Когда кто-то из журналистов удивился изображению Галы с жареными котлетами, Дали ответил: «Котлеты не жареные, они – сырые. Потому что Гала тоже сырая».
   Вот таким непредсказуемым человеком был художник-искуситель Дали. Кстати, я заметил, что многие неординарные люди тяготеют к котлетам. Иосиф Бродский, нобелевский поэт, признался как-то, что для полного счастья ему нужно немного: чтобы рядом была кастрюля с котлетами и он мог спокойно таскать их оттуда одна за одной.
   Американцы, когда приехал Дали, также не ударили в грязь лицом и устроили художнику большой сюрреалистический праздник в кафе «Красный петух» на 56-й улице. Внизу, на первом этаже, находился макет быка с содранной кожей, в животе у которого мужчина с дочкой пили за столиком чай. На лестнице в неустойчивом положении стояла ванна с водой, каждую секунду готовая опрокинуться. Публика была тоже в соответствующих нарядах. Женщины были кто в короне из зеленых помидоров, кто в длинном вечернем платье, закрытом спереди и совершенно открытом сзади, кто с нарисованными на лице шрамами, из которых торчали булавки. Словом, оттягивались по полной. Сам Дали был в смокинге, с забинтованной головой и с дырой в том месте, где сердце. Дыра была подсвечена изнутри, и в ней виднелись женские груди в лифчике.
   В Испании, у себя дома, художник также сумасбродствовал, как хотел. Жил он в замке, обмазанном характерной краской, по цвету не отличимой от экскрементов. Но это все, конечно, поверхность. В глубине он был художником, каких мало. Достаточно посмотреть его графику, а не безумные, эпатажные композиции, к которым пришпилено его имя, чтобы сказать: «Да, он велик».
 
   Д'Аннунцио Г.
   В сентябре 1919 года итальянский писатель Габриэле д'Аннунцио с небольшим отрядом единомышленников занимает город Фиуме и учреждает в нем Карнарское государство. Дело в том, что Италия, в ходе 1-й мировой бойни присоединившись к союзу с Великобританией и Францией, в результате осталась с носом. То есть президент Вильсон, наобещав с три короба, в результате не дал союзникам с Аппенин ни клочка обещанного. Вот писатель д'Аннунцио, отождествив себя с обманутой родиной, и взял в качестве контрибуции хорватский городок Фиуме (нынешняя Риека), входивший до 1918 года в состав Австро-Венгерской империи.
   Конституция Карнарского государства, написанная д'Аннунцио, такой же литературный памятник, как и многие его сочинения. Так, например, в статье 14 провозглашается символ веры нового государственного образования. Он короток: «Жизнь прекрасна». Музыка, в соответствии с 64-й статьей, объявляется «религиозным и социальным учреждением». Основная обязанность законодательной власти, по Конституции, – «говорить короче». Исполнительная власть избирается «из людей тонкого вкуса и отличных способностей».
   Самое удивительное, что государство Габриэле д'Аннунцио продержалось целых полтора года. Лишь когда страны-союзники упрекнули власти Италии в попустительстве политическому авантюризму отдельных ее представителей, на д'Аннунцио стали наезжать. Поначалу мягко, потому что Муссолини негласно поддерживал правителя Карнарского государства. Но когда д'Аннунцио издал политический манифест, в котором… Впрочем, вот из него отрывки: «Франция не может вмешаться в это дело (Имеется в виду вооруженная интервенция против Карнарского государства. – А. Е.): она импотентна, как и все ее мужское население. Англия тоже не вмешается, ибо в Ирландии, Индии и Египте ее трясет сифилитическая лихорадка. Что же касается до убогого (Вильсона. – А. Е.), то ему скоро придется сдаться…» Согласитесь, сказано смело.
   Короче, после этой д'артаньянско-д'аннуцианской бравады правительство Италии скрепя сердце (как же, обидели и Францию, и Англию, и самого Вудро Вильсона!) направляет к Фиуме войска, а с моря делает по дворцу, где вершит государственные дела д'Аннунцио, несколько залпов из карабельных пушек.
   И вот тут-то начинается самое интересное. Женщины, что жили в домах, окна которых выходили на море, все, как одна, повыскакивали на балконы с грудными младенцами на руках. Пусть погибнут они и их дети, но родное Карнарское государство не отдаст своей независимости!
   Д'Аннунцио поступает мудро. Кровь христианских младенцев для него важнее, чем власть. «Что с того, что я побежден в пространстве, – говорит он, – если меня ждет победа во времени». И оставляет город.
   Далее Муссолини дарует д'Аннунцио титул князя, тот, в свою очередь, в благодарственном письме Муссолини дарует последнему титул дуче, кем тот и становится вскоре, возглавив итальянских фашистов.
   Д'Аннунцио в нашей литературе считается проповедником сильной имперской власти (вот откуда родом питерские фундаменталисты во главе с Крусановым и Секацким!). Да, он любил власть, но – читай выше – в момент испытания совестью поступает по-христиански. Он, которого папская церковь однажды едва не объявила антихристом!
   Умер писатель в 1938 году. Осуществив на деле летучую фразу Гюго, которую д'Аннунцио любил повторять при жизни: «Хватит загромождать собою свой век».
 
   Два Петра
 
Сидячий сиднем, гладкий и бесполый,
он дум не полн великих, ибо – полый.
И сны ему державные не снятся.
Туристы многие желают рядом сняться.
Французы, англичане, нидерландцы,
новозеландцы, шведы и посланцы
Российской Федерации субъектов,
а также неопознанных объектов.
Вот, говорят, что вроде не пристало,
но ничего: сидит без пьедестала.
Иные залезают на колено,
а он молчит и терпит, как полено.
Как хочется, как хочется потрогать
лицо его, похожее на ноготь.
Поскольку монументы не кусаются,
иные в самом деле прикасаются.
 
   Это ехиднейшее антишемякинское стихотворение написано ехиднейшим питерским романистом Сергеем Носовым, и оно действительно замечательно сделано – со всех точек зрения. Умный Сережа Носов явно противопоставил субтильную шемякинскую почти что восковую персону фальконетовскому Медному всаднику, которого, попробуй, коснись какой-нибудь туристишка-лягушатник и которому, рискни, залезь на колено какой-нибудь засранец посланец из бывших республик СССР. Медный Петр, оживающий по ночам, настигнет и выбьет дурь и последние остатки ума из любого гордого человека, как выбил их из пушкинского Евгения, посмевшего выкрикнуть в пароксизме ненависти свое яростное «Ужо тебе!».
 
   «Двенадцать» и «Скифы» А. Блока
   «“Двенадцать” появились впервые в газете “Знамя труда”, “Скифы” – в журнале “Наш путь”. Затем “Двенадцать” и “Скифы” были напечатаны в московском издательстве “Революционный социализм”…» – находим мы в первой биографии Александра Блока, написанной М. Бекетовой и вышедшей спустя год после смерти поэта.
   В дневниковых записях самого Блока за 1918 года читаем:
 
   Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия, Франция. Мы свою историческую миссию выполним.
   Если вы хоть «демократическим миром» не смоете позор вашего военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит, вы уже не арийцы больше… Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом; мы скинемся азиатами, и на вас прольется Восток.
   Ваши шкуры пойдут на китайские тамбурины… Мы – варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары…
 
   Это запись от 11 января. А 30 января написано стихотворение «Скифы», в котором ритмом и стихотворным размером переданы те же самые мысли.
   «Меня все невзлюбили. Как-то сразу возненавидели», – жаловался поэт после выхода поэмы «Двенадцать». Действительно, в литературных кругах поэму принимали либо восторженно, либо не принимали вовсе. К числу последних относилось большое число людей, которых поэт еще недавно причислял к кругу самых своих близких знакомых. Это его тяготило до самых последних дней.
   Новая, революционная, власть отнеслась к «Двенадцати» равнодушно («Блока обидело еще то, что революция почти никак не откликнулась на „Двенадцать“. – Е. Зозуля. „Встречи“. М., 1927), хотя отклики поэма нашла. „Конечно, Блок не наш, – писал Троцкий (правда, в 28-м году, когда поэта уже семь лет как не стало). – Но он рванулся к нам. Рванувшись, надорвался. Но плодом его порыва явилось самое значительное произведение нашей эпохи. Поэма “Двенадцать” останется навсегда“.
   Можно бы, конечно, и кончить рассказ о книге на этой доброй троцкистской ноте, но лучше дадим слово самому Блоку – как он сам, какими глазами видел свою поэму и какое сулил ей будущее. «Посмотрим, что сделает с этим время. Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля ее разложит и замутит все остальное; может быть, она не убьет смысла поэмы; может быть, наконец, – кто знает! – она окажется бродилом, благодаря которому “Двенадцать” прочтут когда-нибудь в не наши времена».
 
   Дельвиг А.
 
Где ты, беспечный друг? где ты, о Дельвиг мой,
Товарищ радостей минувших,
Товарищ ясных дней, недавно надо мной
Мечтой веселою мелькнувших?…
 
   Эти строчки из послания Баратынского 1820 года перекликаются с пушкинскими:
 
И мнится, очередь за мной,
Зовет меня мой Дельвиг милый,
Товарищ юности живой,
Товарищ юности унылой,
Товарищ песен молодых…
 
   – написанными в 1831 году, когда Дельвига уже не было на земле.
   Дельвиг сделался для русской литературы неким символом чего-то безвозвратно ушедшего, того яркого и ясного мира, который был и которого вдруг не стало, и время разделилось на золотое вчера и пасмурное сегодня, и стена между ними непреодолима на этом свете. Недаром Андрей Белый в «Петербурге» делает эти строки Пушкина лейтмотивом всего романа, повторяя их с печальной настойчивостью, когда говорит о поколениях отцов и детей.
   Но мне больше по сердцу Дельвиг другой, живой, который снимет телефонную трубку и позовет тебя, по-юношески картавя:
 
Друг Пушкин, хочешь ли отведать
Дурного масла, яйц гнилых, —
Так приходи со мной обедать
Сегодня у своих родных.
 
   «Демон» М. Лермонтова