Женщина понесла кошку к собакам.
   Когда они шли обратно, женщина несколько раз покосилась на нее и наконец сказала: «Ну, ну, не надо так. Успокойтесь». Она внимательно выслушала женщину и вдумчиво покивала. У поворота она тщательно попрощалась. Женщина протянула ей сумку. Она внимательно посмотрела на сумку и тщательно взяла в правую руку, потом, тщательно переставляя ноги, пошла по аллее к выходу из сквера.
   На улице она понемногу начала оживать, начала чувствовать покалывание в щеках и руках, омертвевших до боли, слабость в коленях, в пальцах появилась крупная трясучая дрожь. Начала чувствовать внутри что-то похолодевшее и сжавшееся в комочек. Она все ускоряла и ускоряла шаг, прохожие поглядывали на нее, она не замечала. Почти не понимая, что она говорит, она шептала: «Да что же это… Как на фронте…»
   Сейчас она ничего не могла бы понять, но, будь она в тысячу раз спокойнее, ей только в тысячу раз труднее было бы объяснить, как получилось, что она, которая даже пауков в ванной никогда не давила, а выбрасывала их в форточку, которой всегда нравились все и которая всегда нравилась всем, вступила бог знает из-за чего в ледяную беспощадную борьбу и дошла в ней до конца. Она, которая первой бралась за мытье посуды при любом коллективном чаепитии. Которая ничего не покупала себе, не подумав, не нужно ли этого кому-нибудь из знакомых. Как получилось, что она, чувствуя запах корвалола, только злилась на свекровь, из-за которой в доме этот всюду пролезающий запах. Как получилось, что, когда та уходила к себе полежать, она подчеркнуто не спрашивала, как она себя чувствует, чтобы та не вообразила себе, будто она сдалась. Как у нее хватало твердости на заискивающую улыбку мужа отвечать рассчитанным измученным взглядом, чтобы и он сделался мрачным. Почему борьба, в которую она вступила, оказалась неизбежной и безвыходной для нее, так что, если бы она отступила, она не простила бы себе этого: уступи она хотя бы им напоказ, сделай, так сказать, благородный жест – она уже через два дня начала бы жалеть об этом, и чем дальше, тем больше.
   Но ни о чем таком сейчас она думать не могла, только ускоряла и ускоряла шаг, повторяя шепотом: «Да что же это… Как на фронте…»

ПРОВИНЦИАЛ

   Треск будильника – треск совершенно случайный – Дима воспринял как сигнал к выходу. Он уже давно, справившись с делами по хозяйству – для холостяцкого довольно сложному – и пообедав, искал повода пуститься в путь. Приятное томление ожидания само по себе создавало известную непоседливость, да и обстановка комнаты очень уж не соответствовала той непринужденности и чуточку фатовской беззаботности, которую он в себе ощущал: все у него в порядке, а в дальнейшем обещает быть еще лучше. Обстановка же выдавала – если бы еще человека, безразличного к обстановке, – нет, человека, воображающего, что обставился очень солидно, то есть по-мещански. Что за кресло, люстра, – а сэкономил какую-нибудь десятку (впрочем, десятка задним числом, когда уже не надо ее выкладывать, всегда кажется незначительной суммой). Вместе с тем и сейчас Диме показалось бы безумием сменить прочное кресло только потому, что оно слишком тяжеловесное для нынешней моды.
   А тут ликующе заверещал будильник – пришлось хлопнуть дурака по макушке, чтоб замолк. Хлопнуть добродушно, как дают подзатыльник любимому сынишке, иначе и не может хлопать человек непринужденный и беззаботный, чуточку даже, кажется, пресыщенный. Однако в глубине души Дима не мог не почувствовать всегдашней признательности к аппарату, выполняющему свой долг с такой не знающей лени и сомнений преданностью. Утром Дима проснулся до будильника – привык рано вставать еще в армии – и перевел стрелку звонка куда попало – отдал распоряжение мимоходом и не всерьез и тут же забыл, – а прибор, оказывается, все это время помнил о приказе и, когда настал срок, выполнил без лени и сомнений – для себя, а не для проверяльщиков.
   Оделся Дима в две минуты. Раньше он не столько одевался, сколько наряжался, а теперь просто оделся, хотя вечером собирался с Юной в театр. Раньше каждого из этих обстоятельств – театра и Юны – было бы достаточно, чтобы десять раз переодевать рубашку и перевязывать галстук, но ему теперешнему – непринужденному и беззаботному – ничего этого не требовалось. Теперь, когда у него была Юна, ему не требовались столь внешние подтверждения того, что он не хуже других. Если уж Юна в нем что-то нашла, значит, о галстуке можно не беспокоиться, – ну, то есть не беспокоиться больше, чем галстук того заслуживает. Если уж Юна не видит ничего зазорного в том, чтобы появляться с ним в общественных местах, – да она и не такой человек, чтобы у себя в квартире иметь одни мерки, а в общественных местах другие, – значит, беспокоиться не о чем. Значит, все у тебя в порядке и даже более того. Значит, это пусть другие на тебя поглядывают и беспокоятся, все ли, на твой взгляд, у них в порядке. Вот раньше он, например, стеснялся своей шляпы, – с детства у него сложилось впечатление, что шляпа должна обеспечиваться большим запасом интеллигентности, или начальственности, или уж самодовольной глупости. А Юна сказала, что в шляпе он похож на тирольца – и дело в шляпе. Не очень, конечно, понятно, что в этом особенно лестного – тиролец, но, вероятно, всегда лестно быть похожим на иностранца. Вот уж кто были беззаботные и непринужденные (к ним в город в последнее время стали возить интуристов, показывали им крепость и все такое, может, и завод) – орут себе, хохочут, толкаются, и ноль эмоций, смотрят на них или нет. Не как наша шпана – те орут, а сами радуются, какие они храбрые, – нет, интуристы точно так же орали бы и толкались хоть на Луне. Шпану нельзя назвать беззаботной и непринужденной – у нее все на публику, а известно, как артисты, даже выдающиеся, волнуются перед выступлением и во время. У иностранцев же что есть, то и хорошо – рубашка вылезла из штанов, и штаны неизвестно на чем держатся, а значит, так и надо. Позы принимают самые неграциозные, руки зажимают между ног – Дима бы ни за что на такое не решился – или держат их в каких-то карманах то на заду, то на животе – и ничего. Непринужденные, ничего не скажешь. Но как ни трудно было Диме не поглядывать на непринужденных – так же трудно, слыша по радио сигналы точного времени, не посмотреть на часы, проверяя себя по ним, – как ни трудно было не взглянуть, какой у них такой секрет, что все у них как надо, проходя мимо галдящих интуристов, он всегда принимал непреклонный, абсолютно незаинтересованный вид, как и подобает гражданину великой державы: хочется вам – смотрите на меня, а у меня и без вас дел достаточно.
   Перед своими было труднее, не было столь мощной опоры, как национальная гордость, а ведь и у нас полно таких, у которых что есть, то и должно быть. А Дима начинал сомневаться в любом своем достоинстве, если кто-то считал абсолютным достоинством что-то свое и не то, что есть у Димы: раз ни одна из твоих доблестей не дает тебе такой уверенности, значит, в каждой из них чего-то не хватает. А уверенность не может не проявиться внешне, в виде свободы и беззаботности, вот и встречаешь людей, у которых все как надо. Как ни одеты они – сразу видно, что это стиль. Пусть никого больше в этом стиле ты не видел – и все равно стиль. Может быть, они его основоположники и единственные последователи, но тем не менее – стиль.
   Дима вышел из дому и направился к центру обходным маршрутом, через оставленный посреди нового жилого массива участок лесного массива, объявленный парком. Настроение было до того хорошее, что он поглядывал на редких прохожих не только снисходительно, но прямо-таки с начальственной поощрительностью. Принарядились по случаю выходного, – ну да ничего, сам такой был. Но в парке с его внушительной тишиной спустилась на душу невольная серьезность, почти строгость, однако Дима старался повеселее поглядывать на песчаную дорогу, деревья, палую листву, еще совсем нераскисшую, – ему жалко было терять непринужденное поощряющее настроение.
   Он шел медленно, поглядывая по сторонам. Он был как-то не приучен любоваться природой, всегда ее было кругом слишком много, и с детства она представала ему утилитарной стороной, что ли, – служила, так сказать, объектом трудовой деятельности – ягоды собирать и всякое такое. Но сейчас в его светлой серьезности ему хотелось смотреть на нее, и он смотрел.
   Дорога вдали – грубо, как кладбищенский крест, – была сплошь вызолочена лиственничной хвоей. Он знал, что хвоя эта мягкая, почти как мох, мягче сена. Можно сжать в кулаке, и почти нигде не уколет. Лиственниц тут понатыкано полным-полно, почти одни лиственницы, но есть и ели. Стволы у лиственниц гораздо корявее и, начиная метров с полутора, сильно расширяются книзу – похожи на ракеты со стабилизаторами. Они мощно устремляются вверх и как будто навстречу друг другу, но у вершины резко сходят на нет, загибаясь, как поросячьи хвостики, причем все в одну сторону, – в эту сторону, видимо, чаще дует ветер. Голые ветки, мохнатые от плоско лежащего на них мха, походили на гусениц. По ним были рассыпаны слишком мелкие бубенчики шишек. Тем суровее темнели ели, и стволы у них без легкомысленных крайностей и вверху, и внизу, без лишней корявости, чешуйчатые, как змеи. Лапы у елей округло мохнатые, а у лиственниц – как коряги. Дима засмотрелся на ель и вдруг увидел, как три могучих корня почти перпендикулярно друг к другу отходят от ствола и впиваются в землю – в точности куриная лапа. Вот она откуда – избушка на курьих ножках.
   Здесь тихо, а вверху, под сгустившейся к зениту синевой, – ветер: вдруг все вершины разом двинутся в одну сторону и земля поплывет под ногами. Хорошо! Не надо гордиться – бояться смотреть вверх, на то, что выше тебя. Теперь, когда у него была Юна, он знал, что нет ни «выше», ни «ниже» – вселенная во все стороны одинакова: «выше» и «ниже» зависит только от системы отсчета – от тебя же. Сейчас оно выше, а ляг на спину – будет перед тобой, стань на голову – будет под ногами. Дима осторожно тряхнул маленькую сосенку, почему-то сильно пожелтевшую, – тряхнул не поощрительно, а просто так, скорее как бы заигрывая, стараясь ей понравиться, – и услышал сухое электрическое потрескивание, как будто кто-то стаскивал через голову синтетический свитер. Удивленный, он тряхнул еще раз, и снова раздалось потрескивание. Только с третьего раза он понял, что слышит микроскопическое пощелкивание осыпающихся сухих иголочек. Вдруг его взгляд сделался настороженным: ему пришло в голову, почему одна эта сосенка желтая среди зеленых, что у нее? Он ощутил прилив сочувствия к ней, профессионального сочувствия, мигом выключающего сентиментальность и связанного непосредственно с руками, глазами, ушами, здравым смыслом. Кажется, еще секунда – и он послал бы ее на рентген.
   Невольно взбодрившись, он зашагал живее и снова резко остановился перед внезапно появившейся из-за кустов быстрой речкой: белая пена бесшумно неслась по черной воде, все проносилась и проносилась мимо и никак не уставала проноситься. В бесшумном движении всегда есть что-то жуткое. Дима долго в оцепенении смотрел на воду – он мог позволить себе оцепенение: времени у него все равно было слишком много. Чувство радостного ожидания ушло куда-то вглубь и ровно светило ему оттуда. И когда он вышел из парка, когда шел по асфальтированным улицам, он испытывал по отношению к прохожим непринужденность гораздо большую, чем простая снисходительность, – он их не замечал.
   Он подходил к центральному парку, настоящему парку с настоящими качелями, колесом обозрения, пыльными – частью ободранными, а частью облезлыми – деревьями, тиром и разнообразными павильонами в косую планочную клетку. Минуя телефон-автомат – здесь они назывались таксофонами, – он снисходительно вспомнил, как сначала думал, что они служат специально для вызова такси. Странно, что его смущали такие вещи: не знал – ну и не знал. А они другого не знали, что он знал. И в Москве, дурак, стеснялся рассматривать схемы метро, притворялся, что смотрит на что-то другое, а на схему лишь изредка бросает случайный взгляд: хотелось, чтобы его принимали за москвича. Сейчас он этого решительно не понимал. Что такого – он у них в городе нездешний, а они у него.
   Вдруг ему захотелось позвонить ей: голос ее он всегда рад услышать, и, главное, беззаботная непринужденность требовала выхода, одним из ее атрибутов было умение мимоходом пользоваться всякими элегантными городскими удобствами, от таксофона до ватерклозета. Однако в стеклянной будке, под солнцем, которое без прохладного осеннего ветерка вдруг обнаружило удивительный жар, он моментально так взмок, что, не добрав номера, выскочил наружу: не хватало еще явиться к ней с распаренной физиономией и подмокшим воротничком.
   Он шел по центральной аллее, присыпанной, как в парилке, сухими зелеными листьями, шел, стараясь не попадать в ногу маршевой музыке, гремевшей из репродукторов, – следующая ступень – в кино притоптывать ногой, и еще следующая – вслух читать титры, – и уже видел впереди, у бассейна – центра центрального парка – редкую и неоживленную толкотню. Здесь, сидя на скамейке, он недолго рассматривал общепризнанную грацию лебединого скольжения, настолько общепризнанную, что даже над кроватью его родителей когда-то висел самодельный ковер из клеенки: щедро пробеленные лебеди на щедро пролазуренной воде. Оказалось, что они не только скользят: то забарахтаются на месте, колотя крыльями, будто кто-то под водой схватил за лапы, то полуполетят, касаясь воды и помогая лапами, как гуси, а то еще перевернутся вниз головой и, усиленно работая лапами, чтобы не опрокинуться обратно, добывают что-то со дна. Гуси – те еще могут себе такое позволить, но лебеди! Зад торчит из воды, огромный, как полузатонувшее судно, да еще из-за сомкнутых сзади крыльев кажется раздвоенным, как епископская митра. Так вот и люди, рядящиеся под лебедей, обнажают свою гусиную сущность: облают, сплюнут, почешут спину – и готово.
   И Дима продолжал сидеть совсем благодушно, размышляя о своей новой уверенной жизни, которую создали ему любовь к Юне и почти уверенность во взаимности. Слово «любовь» раньше не нравилось ему, казалось газетно-хвастливым; сказать «я люблю» – стилистически почти то же, что сказать «я посвятил жизнь служению людям». Даже в период Юны он не сразу решился на это слово, но тут уж, видно, просто стеснялся его, как шляпы. Сейчас он его произносил совсем свободно, даже с некоторым упором: да, мол, вы не ослышались, уж кто-кто, а я имею на это право. Теперь была другая жизнь. В этой жизни все было как надо, и в настоящем, и в прошлом. Прошлое выявлялось даже интересным: он, пожалуй, оказывается человеком с богатой биографией. Вышел из низов, а кем стал!
   Юна! Само имя какое-то юное. И гордое, как амазонка. Тоже не очень понятно, что в этом слове лестного, – он видывал дерущихся женщин, и не весьма это было красиво, даже теперь ему при воспоминании сводила губы легкая судорога, – но все равно красиво: а-ма-зонка. Главное, наверно, что река такая есть.
   И снова потянулись несрочные и необязательные – хочешь думай, а хочешь не думай – счастливые размышления уверенного человека. А когда его утомляла одна поза, он менял ее на другую, такую же естественную и непринужденную.
* * *
   В прежней жизни Дима часто ощущал, что в душе он так и остался глубоким провинциалом, хотя давно уже жил в большом городе и все у него было как у самых городских: плащ с погончиками и множеством с шикарной откровенностью бесполезных металлических пряжек, шикарно-неуклюжие туфли, шляпа, галстук, похожий на меч Спартака, и прочее. Самое важное – он научился, напрягая волю, примерять вещи в магазинах под бесцеремонными разглядываниями толпы у прилавка, то есть не бежать, схвативши что попало, а смотреться в зеркало – смотреться, а не притворяться, что смотришься, истрачивая на притворство все свое соображение, – и, если не понравится, брать новую. Правда, с темными очками отношения у него не складывались: в тени приходилось идти чуть не ощупью, а поминутно снимать их – тоже глупо, да и куда их девать, в кармане все время боишься раздавить, – а жаль, очки – тридцать процентов элегантности.
   И с культурным, с позволения выразиться, уровнем тоже обстояло благополучно – еще в армии он начал серьезно его повышать. И повышал по нынешний день. Он знал, что теперь всю жизнь будет сравнительно много читать, он с детства больше всего любил читать, но раньше – посоветовать было некому – читал всякую похабень да ходил в кино на все подряд. Да еще мать мешала – не терпела, когда он читал «посторонние книжки» – не учебники. Но теперь с этим было по-другому. Теперь он читал серьезные книги, в основном классику – шпарил целыми собраниями сочинений: Тургенев, Куприн, Паустовский, Григорович, Станюкович, Горький, Хемингуэй – и все в них понимал.
   Он был уверен, что понимает их как мало кто – мало у кого есть такой жизненный опыт, вот они и хватают по верхам. Интересовался также философией – заглядывал, проникался и откладывал.
   Он любил читать. Вспомнит у себя в больнице, что дома ждет кресло и книга, – и потеплеет на душе. Правда, когда перечитаешь лишнего, возникает такое чувство, будто едешь в поезде: одни появляются, другие исчезают, а через неделю никого уже не помнишь.
   Все, таким образом, было у него в порядке, однако чего-то в нем все-таки недоставало. Вернее, не чего-то, а именно свободы – непринужденности. Иногда он с удовольствием подумывал, что вот идет он по улице – и никто ничего, – идет молодой мужчина, такой же, как все. Но иногда вдруг пугался: а вдруг у него что-нибудь не так, и начинал коситься, не поглядывают ли на него другие: может, что-то у него не то, какая-нибудь мелочь, ему незаметная, зато прекрасно видная остальным. Может быть, поля у шляпы слишком широкие или слишком узкие, или пояс у плаща стянут чересчур по-военному, – вот некоторые не застегивают пояс, а кладут его концы в карманы, так гораздо раскованнее, и он тоже клал концы пояса в карманы. Зато другие сцепляли пояс на спине вместо хлястика, и тоже ничего, – но эти уже перехватывали через край. Да и вообще: сколько мелочей подстерегает человека! Однако, каждый раз убеждаясь, что до его пояса никому нет никакого дела, он успокаивался и снова с удовольствием чувствовал себя таким же, как все, хотя через какое-то время опять начинал коситься. Конечно, это не поглощало сколько-нибудь значительной части его душевных сил, но все-таки оставалось одной из мелких забот, которые были чужды свободным.
   В общем-то, он не был таким уж робким. Ведь всякий будет осторожничать, выходя в бой с малознакомым оружием, а он тем более, делая что-то, привык знать, что делает так, как надо. Причем знать не сам, а чтобы это подтверждалось не оставляющей сомнения инструкцией или учебником, в общем – авторитетом. Может быть, поэтому на работе в своей больнице он чувствовал себя совсем иначе. Да там больше выступал и не он сам – выступала должность. Она шутила, огрызалась, а он сидел в ней, как в танке, и думал: пронеси, господи, – когда снаряд ударялся в броню.
   С культурным уровнем было то же, что и с одеждой. Вот, например, еще в институте он прочитал книгу «Модернизм и модернисты». Не все там понял – что такое, например, ритм картины или звучание линий, – почти все забыл – немыслимо было запомнить все эти незнакомые фамилии и художественные группировки, тем более что и названия они, кажется, старались выдумать побессмысленнее, например «Синий всадник»; усвоил, что термин «модернизм» применяется, в основном, к упадочным течениям, ведущим к выхолащиванию содержания, утрате формы и разложению художественного образа, обнаружил, что есть какая-то связь между абстрактной живописью и общими тенденциями идеалистической философии, однако и с этим запасом в разговорах на близкие темы он не встречал себе равных. Те, кто претендовал на какую-то осведомленность в этой области, на наличие какого-то мнения в духе «в этом что-то есть», доходили самое большее до того, что абстрактная живопись ласкает взгляд и т. п., а он их спокойно убивал замечанием, что классики абстракционизма, например Мондриан, считали чувство удовольствия при созерцании слишком плотским и препятствующим главной цели – освобождению от предмета. Здесь уже никто ничего не мог возразить, потому что и о Мондриане слышали впервые. И тем не менее, если при разговоре присутствовал кто-то из свободных, сразу становилось ясно, какова цена и Мондриану, и всему, чего они не знают. И ясно было, что так оно и останется, сделайся он умнее хоть еще в тысячу раз. Лаборантка из свободных, кончившая восемь классов, всегда окажется умнее – свободнее – академика из таких, как он.
   Главная разница: когда он повышал культурный уровень, он, так сказать, шел к нему, к уровню, на поклон, шел учиться – перенимать, а перед ними культурному уровню как бы самому приходилось распинаться, чтобы заслужить рассеянное похлопывание по плечу. Так получалось всегда: в кино он шел – учился, книги читал – учился, а когда говорил с кем-то о книге или о фильме, у него было такое чувство, словно он зарабатывает этим право на вход куда-то. Такие, как он, всегда должны зарабатывать право на вход. И все же свободные напоминали ему об ином мире, в котором люди не теряют достоинства, где нет красных лиц, некрасивых поз, интонаций, движений, гримас, где женщины не задирают ног, залезая в поезд, – или хотя бы не делают этого с такой охотой, – не становятся запросто в километровую очередь за какими-нибудь вшивыми лимонами, где люди от удовольствия не орут и не хохочут, особенно в общественных местах, а горюют еще уединеннее, еще прекраснее. Там страдающая женщина не станет сидеть в неприбранной комнате – ну разве что легкое пальто брошено на кресло, но не грязная посуда на столе, – даже в горе – вернее, в горе тем более – она не сядет, навалившись на стол так, что лифчик врезается в подмышки, или свесив нечесаную голову между растопыренными коленями, – горе только придает ее изяществу глубину. Небось у нее не распухнет нос от рыданий. И не потому, что она и в горе продолжает беспокоиться о том, чтобы выглядеть очаровательной, – просто это такой мир. В нем сохранение достоинства не требует усилий – оно срослось с людьми. Как в кино.
   А вот Димина мать причитала над отцовским гробом так тщательно, так не упускала ни малейшей подробности из последних дней его жизни, а упустив, с такой ужасной методичностью возвращалась, – да, а еще до этого Димочка у него спрашивает: папа, говорит, а мы на рыбалку с тобой поедем? Поедем, говорит, вот и поехали на рыбалку, оставил сь… сь… сиротиночку, – все это с такой методичностью, что у Димы возникла полубезумная догадка: она притворяется. Тогда поразила его эта догадка и еще длинные ноздри отца – никогда он их не замечал, может, просто не рассматривал отца снизу, а недавно заметил и у себя такие же и время от времени подходил к зеркалу и, запрокинув голову, разглядывал их так и этак. Наверно, эта догадка мелькнула и у сестры, – у нее, кстати, тоже были эти ноздри, только по-женски смягченные, – и, наверно, она побоялась, как бы такая же догадка не мелькнула у кого-нибудь еще, – словом, сестра что-то такое, наверно, матери шепнула, и мать так вскинулась, что его догадка чуть не перешла в столь же сумасшедшую уверенность: настолько, оказалось, она хорошо помнила – и ни граммом меньше того, что ей положено, – свои сегодняшние вдовьи права центральной фигуры голосить как пожелается, а если попробуют помешать, то и наорать как пожелается, потому что права-то эти, сами понимаете, священные, так что выкусите-ка все, кому не нравится – уж извините, коли что не так, мы люди простые, писаных пряников не едим, а придется вам потерпеть: против священных-то прав не попрешь. Казалось, она не упустила ни одного мелкого преимущества своего вдовьего положения.
   Но на кладбище мать стала с рычанием бросаться на ровненькую, как морковная грядка, узенькую насыпь, – неумело разбегалась на несколько шагов и, зарычав, бросалась вперед, – и он, вспоминая ее рычание, всегда леденел от ужаса: ему казалось, он понимал эту жажду сделать себе побольнее, не выдирая волосы или расцарапывая лицо (разве это боль!), а – безобразием: с рычанием при всех упасть на четвереньки лицом в свежую аккуратную грядочку, которая уже все, и намазать его пожирнее, как бутерброд. Конечно, какой еще болью можно оглушить, ослепить, наркотизировать себя глубже, чем вывернув в безобразии! Может быть, догадка эта страдала чрезмерной усложненностью, как первая – упрощенностью, но для Димы она была очень характерна, указывая на его повышенное внимание к изящному и безобразному. Воспоминание это являлось к нему в самых неожиданных и людных местах, и он, привычно леденея, вглядывался в лица и думал: неужели каждый в себе что-то такое носит?
   Самое привлекательное в свободных – они свободны от мыслей не просто мелких, но некрасиво мелких, от которых ему никогда уже было не избавиться. Он, например, не мог не отмечать, что вот это блюдо в меню на три копейки дешевле, чем то, вот этому сослуживцу сбрасывались на день рождения по пятьдесят копеек, а ему, Диме, по тридцать, этот взял рубль и не отдает, наверно, забыл, но мысль о том, что он притворяется, а сам не забыл, никак не хотела убраться насовсем, а все кружила вокруг до около. Дима мог не подавать виду, мог их скрывать, эти пакостные мысли, а у них, настоящих свободных, такие мысли не возникали, как в общественных местах у них, вероятно, не чесалась спина.