Слова лились непрерывным потоком, и каждое будто было увенчано сверху теплым лучистым шариком.
   И он подумал об улитке, везущей на себе блестящий от росы домик.
   * * *
   Здесь, в чреве этого гигантского металлического животного, многие нуждались в тепле.
   Это видно было и по взорам, чуть затуманенным, ни на что и ни на кого не обращенным, утопающе мягким, как трава в лесу; и по радости, испытываемой от свиданий, которые случаются на этом ограниченном пространстве по несколько раз в день; и по тому, как в свободное время здесь ходили друг к другу в гости из отсека в отсек, приходили в каюту, садились где-нибудь на краешек и говорили, говорили, смеялись, обсуждали что-то.
   Состояние нежности, как, впрочем, и потребность в ней, возникало совершенно неожиданно, неосознанно, хотя, наверное, об осознании себя, своих ощущений, речь вести было бы рано: здесь никто ни над чем не задумывался, желания с каждым днем становились все элементарней, и отношения между людьми устанавливались совершенно юношеские. Человек словно возвращался в свое детство: время, казалось, не только замедляло свой бег, но и изменяло направление.
   Обиды день ото дня воспринимались все более болезненно, поводы для их возникновения становились все более ничтожными, а последствия – все более разрушительными.
   Из каких-то дневных соударений неожиданно нарождалось удивительное ощущение незащищенности.
   Случалось так, что достаточно было кому-то окликнуть тебя или только дружески коснуться ладонью плеча, и в тебе сразу что-то сдвигалось как ничтожная заслоночка, и вслед за ней, словно только этого и ждали, начинали открываться и открываться другие дверки, створки, и ты вдруг оказывался совершенно открытым, проницаемым любым дуновеньем. Ты со всех сторон был открыт нежности, ты нуждался в ней, ты ее жаждал, и иногда казалось, что ты ходишь но кораблю в поисках именно ее, ты ее находишь – то тут, то там – и собираешь, но не копишь – о нет, как ее удержать – ты ее тут же и отдаешь…
   Вот и Петр ушел совершенно окрыленный.
   Он долгое время испытывал чувство неловкости и даже некоторого страха за содеянное (за это разбуженное чувство надо будет платить), но вскоре успокоился. Он решил, что к Петру можно будет в другой раз проявить легкую небрежность или же холодность.
   Он был уверен, что с людьми так поступать можно.
   Что эта небрежность простительна, потому что в самом разгаре, разливе любви наступало безразличие, граничащее с бессилием или истощением, а затем сменялось полным равнодушием ко всему, сравнимым лишь с безразличием застигнутого в раздумьях запойного пьяницы.
   Он вдруг вспомнил самое начало своих отношений с Петром – высоким человеком с лучистым взором, способным смотреть в глаза сколь угодно долго.
   Он ни у кого ранее не встречал такого ясного и чистого взора, и это свойство чужих глаз, помнится, тогда поразило его чрезвычайно, как поразила и та легкость, и вместе с тем удивительная надежность незамедлительно установившихся отношений. В его груди сейчас же отыскалось местечко, где, зародившись из точки, напоминающей укол, ошеломительно быстро разрослось томление, переходящее в жар.
   Это была любовь. Все так. Он буквально бросился в объятья Петра. Совсем по-детски: так бросаются друг другу в объятья мальчишки, встретившиеся после недолгой разлуки.
   Не сумел, не захотел сдерживать любовь – видимо, тогда он в ней отчаянно нуждался, как и всякий, пусть даже очень сильный человек, нуждающийся в том, чтоб его взяли на ручки, прижали к груди, покачали или взъерошили ему волосы.
   Хотя, наверное, нельзя ее – любовь – изливать вот так безоглядно. Все это небезнаказанно, и, наверное, усилия нужно было бы направить не столько на то, чтобы подпитать огонек народившегося чувства, как на то, чтобы не дать ему бесконтрольно вырасти, разрастись, заполнить грудь, поглотив все, потому что чаще всего он влюблял в себя и влюблялся сам не от собственной слабости, а именно от избытка сил.
   Временами чувство, казалось, било из него чудесным несдерживаемым ключом, и он буквально затапливал им оказавшихся рядом, всем существом своим, всем своим поведением как бы говоря: «Приди, возьми меня. Меня невозможно не взять, от этого нельзя отказаться, я же предлагаю себя в дар, в собственность, и это надежная собственность, потому что я встану даже ночью, я приду, я согрею тебя; если надо, я возьму на себя все что угодно… самую неблагодарную работу», – и человек не мог устоять, ведь ему казалось, что за него готовы умереть.
   Он снимал с себя все степени защиты – ну, совсем как пальто или платье – оставался голым, а потом вдруг оказывалось, что тот, кто предлагал себя когда-то в собственность, вовсе не собирался это делать.
   Оказывалось, что он сам завоеватель, отчаянный собственник, и что завоеванный человек уже опробован, ну, скажем, ощупан руками, а затем как-то незаметно, вроде бы сам по себе запускался механизм пренебрежения – серия незначительных предательств в виде оговорок, недоговоренности, молчания, незвонков по телефону. И те люди, которым из-за предложенной температуры чувства пришлось скинуть почти всю одежду, теперь ежились, им было не по себе, их колола обида, они все еще не чувствовали себя обворованными – о нет, напротив – они чувствовали себя виноватыми, да, именно так, ведь это чувство, эти отношения, сделали их совершенно другими, они переродились, поэтому они звонили ему, а он юлил…
   Они, быть может, затруднялись облечь все это во внятные словесные формы, но чувствовали, чуяли, почти осязали эту перемену…
   Но кто же требует от любви внятности? Хотя, наверное, конечно же, именно от любви ее и хочется получить – в ней залог надежности вложенного.
   И кто же требует от любви надежности? Маленькая танцовщица, взмахнувшая для сохранения хрупкого своего равновесия веером, с каждым шагом по канату, конечно же, обретает все большую и большую ловкость, и все было бы замечательно, если б с каждым шагом не истончался тот канат, проложенный в неизвестность. Все так.
   И в то же время нельзя сказать, что он дарил свою любовь и отбирал ее у них совершенно осознанно и для себя безболезненно.
   Скорее в самом ее начале он безотчетно подчинялся первому порыву, а впоследствии, смущаясь ее имени – поскольку тогда пришлось бы сознаться, что ему все известно и о развитии, и о будущем охлаждении – он обманывал и себя и свою совесть, малодушно соглашаясь на любое течение событий, оправдываясь тем, что он по возможности как-то сгладит это охлажденье.
   Но, быть может, подспудно он все же опасался проявления любого пренебрежения к себе самому, которое, как он думал, существует рядом с любовью, когда на поддержание чувств уже не тратится столько сил.
   Этот недостаток сил также свидетельствовал о раннем истощении из-за несдержанности в самом начале, и поэтому все еще неосознанно он стремился первым воспользоваться всеми преимуществами пренебрегающего, отмежевываясь почти осязаемой пленочкой непонимания и от предмета своей любви, и от ее последствий.
   Порой, встретившись с любимым человеком, ощутив при этом лишь малую толику счастья, обещавшего, впрочем, через ничтожное время сделаться счастьем большим, он испытывал удивлявшее его всякий раз, неистребимое желание бежать – может быть, для того, чтобы унести с собой, спрятать и сохранить этот драгоценный кусочек, который, по справедливости, следовало бы разделить. И в то же время, отбежав, он неожиданно обнаруживал, что внутри уже счастья нет, а есть лишь признаки, все приметы того, что оно только что здесь побывало, но от него осталось одно томление – бестелесный туман. И тогда приходило желание возвратиться, чтобы вобрать в себя еще самую малость.
   Так было и в его отношениях с Петром, хотя, разумеется, ему представлялось, что все это происходило с ним совсем не так, как обычно, и что он наконец нашел то, что так давно и безуспешно искал, меняя знакомых, друзей, оставляя их один на один с их, как ему казалось, душевным бесплодием.
   Ему представилось, что он нашел человека, которого ему удастся поглотить целиком, без остатка – хотя, конечно же, слово «поглотить» грубое, и он его про себя не произносил, потому что иначе ему пришлось бы признаться себе в том, что он хочет владеть человеком, что он собственник, обольститель, вложивший все свои силы в любовь и желающий всю оставшуюся жизнь получать высокие проценты по этим вкладам. Поэтому, наверное, он употребил столь привычное для него слово «любить». Да, именно так, «любить без остатка», и чтоб к чувству этому можно было бы обратиться в любое время, и чтоб оно всякий раз выглядело бы достаточно свежим, независимо от того, сколько времени ему пришлось быть невостребованным.
   * * *
   Он уже не помнил, что он говорил Петру в ту их первую встречу.
   Он как всегда просто болтал.
   Это была его обычная милая болтовня, в которой сразу же, как ему казалось, должен был проявиться ум или, во всяком случае, его острота и склонность к легким размышлениям, его тяготение к различным словесным кувыркам, кульбитам, только чуть-чуть прикрывающее самолюбование, может быть, и не такое явное, но такое же заметное, как совершенное тело, пусть даже скрытые платьем.
   Имей Петр в достатке душевную тонкость, некоторый опыт в делах душевного обольщения, он, конечно же, все это заметил бы и разгадал, раскусил, хотя скорость, с которой произносились и менялись слова и мелькали метафоры, образы, виды, с какой в речи образовывались повороты и предательские ямки, оставляла для этого открытия очень-очень мало возможностей и куда более изощренному в словесных упражнениях уму, чем ум Петра – или что там вместо ума у него тогда было.
   Вот вам образец его болтовни.
   «Готовы ли вы, – говорил он вполголоса на каком-нибудь партсобрании под занудную, дурацкую речь парторга, когда они уже устроились не в самой переполненной кают-компании, где и происходило это важнейшее событие, а в каюте рядом, где нашли себе пристанище те, кому вроде бы не хватило места в основном помещении и кого тема собрания необычайно быстро привела в состояние полнейшего бессилия; они сидели среди полууснувших, тесно прижавшись друг к другу, довольные и хихикающие.
   – Готовы ли вы, – говорил он тогда нарочито серьезно и торжественно, – все усилия вашей души, все ее невероятные многослезные потуги посвятить делу защиты пресвятых рубежей нашей с вами горячо любимой родины?
   Известно ли вам, милый юноша, что совершенствуясь в сём предприятии, заунывном как песнь степняка, вам придется воспитать в себе внятное чувство юмора – юмора грубого, жирного, сального, – он выразительно покосился на влажные от слюны губы парторга, лицо которого маячило в дверном проеме, – юмора с губищами и ручищами, фламандского юмора толпы, и юмора тонкого, нежного, слегка анемичного, чуть-чуть, может быть, печального. Вам придется заняться этими разновидностями.
   Ибо! – тут он отстранился и понял палец вверх – без этого вам не выжить среди крокодилов!
   Посмотрите вокруг, – дурачась, шептал он, в самое ухо Петру, – киньте свой взгляд окрест.
   Что же вы видите? Вот – Буратино!
   Он оказался внебрачным сыном Максима Горького! Отчество у него было Изергилевич, потому что он сын старухи Изергиль, Горький по тем временам слыл геронтофилом, а вот вам и Данко – первая люстра молодого советского государства. Кроме того, Блок был некрофилом, Пруст – гомосексуалистом, Белинский – опаснейшим онанистом, «неистовым Висарионом», а Агата Кристи на самом деле вовсе и не Агата, а Агат.
   – Бог ты мой! Бог ты мой! Какая возникает в уме жидкая гадость, когда слушаешь нашего парторга, – болтал он, не умолкая, – и при этом всегда почему-то вспоминается, что энтромиссия у слонов продолжается меньше минуты, а у быка она заняла бы только лишь 23 секунды, но зато спаривания могут быть частыми.
   Кстати, пара львов, например, в Дрезденском зоопарке как-то за восемь дней спарилась триста шестьдесят раз!..»
   Если бы подобная чушь не произносилась скороговоркой, не сопровождалась гримасами, ужимками, не прерывалось сдавленным смехом обоих, можно было бы почувствовать, что в ней уже имеется некая порция того самого пренебрежения, которое впоследствии выстроит между ними непреодолимую преграду, по разные стороны которой будут пребывать страдающий и, в лучшем случае, соболезнующий ему.
   Хотя это соболезнование можно было бы сравнить лишь с чувством досады, которое мы испытываем тогда, когда невзначай наступаем на что-нибудь живое и скользкое. Это сравнение не в пользу соболезнования – чувства куда более холодного, вялого, небыстротечного.
   Сколько раз он уверял себя, что если б Петр как-нибудь восполнил, возместил то, что на него потрачено из запасников души; условно говоря, изготовил бы что-нибудь вкусненькое, что-нибудь питательное для той пляски воображения, или для ума – что-нибудь такое, за что можно ухватиться, и, подкрепившись, двинуться дальше по наклонной плоскости отношений и чувств, оберегая друг друга, он никогда бы с ним не расстался.
   Но все эти уверения, может быть нарочно расплывчатые, намеренно неясные, уверения и сетования, к которым подошли бы подростковые обиженные губы – могу вам поклясться – были не более чем уловками для его и без того вертлявой совести, которая пускалась во все эти свои метания в первую очередь не от собственной нечистоты, а от желания поскорей найти для себя выход, и которую поэтому можно было легко заговорить, успокоить, уломать, подсунув ей обвинения на любимых людей, положив в основу все уверения, сетования и подростковые обиженные губы.
   И он говорил, не переставая.
   Но что бы он не говорил, все это не имело ни малейшего отношения к его глазам, вернее, к их выражению, непрестанно меняющемуся – плутовскому, искрящемуся и, в то же время, на какое-то мгновение, равное по величине, быть может, острию иголки – жалкому, растерянному, молящему, появляющемуся, когда ему казалось, что собеседник на какой-нибудь миг усомнился в доброте и чистоте его намерений (в чем, наверное, прежде всего и следовало бы усомниться), но немедленно, после получения каких-то одному ему понятных подтверждений в благоприятном для него исходе – снова полному сил, жизни, искренности.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента