-- Откуда?
   Хортов вновь показал визитку.
   -- Отсюда.
   На сей раз Скорята тщательно переписал с карточки все данные, однако потом махнул рукой.
   -- Наплевать... Дело уйдет от нас. Пусть там чешутся, а с меня как с гуся вода... Но ты все равно об этом ни строчки, понял?
   -- И не собираюсь, Леша, -- примирительно сказал Хортов. -- Мог бы не предупреждать.
   -- А почему это вдруг? Дело-то интересное, особенно для бульварной газеты, в которую ты нанялся.
   -- Но-но, осторожнее!
   -- Нет, а что ты писать не хочешь? Сейчас вся пресса смакует таинственные убийства, ограбления, налеты...
   -- Знаешь, здесь уже идет чистый детектив, а это мне не интересно.
   -- Врешь! Ой, врешь!
   -- Не хочу смаковать криминальные истории, политические разборки, секретные операции. Что-нибудь про жизнь, про тайны и страсти человеческие. Первый материал о судьбе Кацнельсона -- это как раз то, что надо. Но Стрижак оказался не то чтобы трусливым...
   -- Стрижак оказался законопослушным и сообразительным парнем, -перебил его Скорята. -- И хозяин газеты тоже. А вот третья новость, Андрюха, самая неприятная: твой опус про смерть старого... лица публикации не подлежит. Меня предупредили, понимаешь? В приватной беседе... Ни в каком виде. И я тебе информации о нем не давал.
   -- Я получил ее от Кужелева. Он сидит крепко и ничего не боится.
   -- И вообще, я чую... Что-то происходит неприятное, шевеление какое-то, игра в жмурки... Лучше об этой истории ни слова.
   -- А господин Бизин ждет не только первую, но уже и вторую. Иначе ему тоже чем-нибудь в глаз набрызгают. Большие деньги предлагал...
   -- Обойдешься...
   -- И сын Кацнельсона ждет публикацию, -- вспомнил Хортов. -- Хочет вернуть национальность и главное -- фамилию.
   -- Ничего, и он обойдется! А этот адвокат еще нас с тобой переживет.
   Хортов отобрал бутылку и допил остатки воды.
   -- Это, значит, вы шефа настропалили?
   -- Не важно...
   -- А кто меня кормить будет? Ты?
   -- Жена не даст помереть голодной смертью. На бээмвухе катаешься...
   -- Ну, поскольку информацию об акциях я добыл сам, без всякой помощи, то имею моральное право позаниматься ими. -- Андрей глянул на затосковавшего однополчанина. -- Или пришьете разглашение тайн и измену Родине?
   -- Ты же не любитель криминала.
   -- Мой журналистский нюх подсказывает, здесь не только криминал. Откуда у старого партийца и простого советского служащего ценные бумаги из Германии? Несколько состояний спрятано под обоями!
   -- Ладно тебе, нюх. Будто я не знаю... Запомни: Кацнельсон -- фигура непростая. Они там все были непростые, с двойным или тройным дном. Не зря Иосиф Виссарионович прихлопнул эту бесконтрольную контору.
   -- Пусть даже у ответственного работника Коминтерна. Откуда? -настаивал Хортов. -- Адвокат заливал что-то, мол, с помойки домой натаскал... Врет, как сивый мерин!
   -- Тебе бы нюх другое что подсказал...
   -- Или нельзя думать на эту тему? И у нас в государстве опять цензура?
   -- У тебя должен быть внутренний цензор, -- серьезно заметил Скорята. -- Как ангел-хранитель. Чтоб глазки не закапали. Говорю тебе по одной причине. Потом скажут, не уберегли молодого талантливого... Ладно, купи мне бутылку водки и отвези домой. С сегодняшнего дня я в отпуске, но без отпускных, потому что временно отстранили и служебную проверку затеяли. Подозревают в разглашении служебной тайны. Но вот пусть умоются! Я же бывший взводный, а у нас есть свой метод защиты...
   * * *
   Страсть к бродяжничеству у Андрея появилась очень рано, почти одновременно со страстью к живописи. Возможно, потому, что он родился в поезде. Отца переводили из одной части в другую, и первое время вместо кроватки он спал в чемодане. Пятилетним ушел из военного городка в Красноярском крае и пропал на четыре дня. Искали его всем гарнизоном, на вертолетах и нашли в тайге, в сорока километрах от ближайшего жилья. Тогда все думали, что он просто заплутал, но он убегал от солдат, когда его обнаружили, и не давался в руки по причине обостренного чувства и детского страха. Правда, так никто не мог объяснить странной способности ребенка к ориентации в пространстве: четверо суток Андрей двигался строго на север.
   Сам он помнил этот побег смутно, вернее, его обстоятельства и детали -- где ночевал, что ел, но зато отчетливо и всю жизнь помнил причину, почему ушел, и тут родители никак не хотели ему верить. Отец был военным -когда-то остался на сверхсрочную, потом закончил офицерские курсы и кое-как выслужился до капитана. Он очень гордился этим, любил форму, хромовые сапоги, оружие, всюду таскал за собой сына, учил ходить строевым, стрелять, ползать -- короче, готовил его к службе, в результате привил отвращение к ней. В пять лет Андрей еще не понимал, что такое ненависть, не умел выразить своих чувств, а просто от однообразной, типичной жизни слишком рано ощутил тоску и неприятие окружающего мира. Когда родители уходили на службу (мама служила в финчасти), он забирался под казенный диван в казенной квартире и плакал, не осознавая причины.
   -- Что же ты ревешь-то? -- негодовал отец, когда случайно заставал сына с красными глазами или слезами. -- Ты же мужчина, будущий офицер Советской армии! Отставить! Чтоб больше не видел! Иначе сниму ремень!
   И снимал раза три, после чего загонял под тот же диван и плакать уже не хотелось.
   Он все время убегал на опушку леса, который начинался сразу же за деревянным щитовым бараком, за изгородью военного городка. В два раза выше всех деревьев, словно царь, стояло огромное старое дерево неведомой породы. Должно быть, верхушку когда-то изломало ураганом, и потому в обе стороны, словно поднятые человеческие руки, выросли две ветви. Андрей старался не смотреть на него, пробегал мимо, на болотце, где росла морошка и княженика, однако взгляд сам собой притягивался к дереву и охватывал страх. Нет, даже не страх, а нечто другое -- жуткое и радостное оцепенение, как от прикосновения к неестественному, непривычному, возможно, к проявлению Божественного. Дерево _не могло_ быть таким!
   И от этих смешанных, сильных и необъяснимых чувств он начинал плакать.
   И вот однажды наревевшись всласть, он поднял голову и увидел не дерево на горизонте, а _человека_... Он стоял над всем окружающим лесом, протягивая ему руки, и будто мания к себе. Солнце садилось в тучу, пространство вокруг потемнело, а человек показался огненным, высокий, островерхий шлем искрился, латы на груди источали свет, и от рук расходились радужные круги.
   С этого мгновения Андрей потерял страх, забыл о себе и сам не заметил, как пошел к этому человеку. Тогда ему было не удивительно, что и ночью он оставался таким же красным, сверкающим и манящим; он звал за собой, хотя не произнес ни одного слова, и Андрей шел к нему, вскинув голову и шепча одни и те же слова:
   -- Я иду, иду за тобой!
   Он не ощущал времени -- все казалось, будто не кончается один день. Человек не уходил и даже не двигался -- так и стоял с зовущими руками, и Андрей знал, что когда дойдет, то обязательно запрыгнет на эти руки, и этот древний воин в доспехах поднимет его высоко-высоко над своей головой, а значит, до неба!
   Дней же прошло четыре, и если бы не вертолет и солдаты, то он бы обязательно дошел: человек был уже совсем близко!..
   После этого он больше не плакал ни дома, ни в лесу за изгородью, хотя воина-великана больше не было, но стояло дерево с протянутыми руками. Андрей приходил к нему совершенно безбоязненно, обнимал толстенный ствол, насколько хватало рук, и шептал:
   -- В следующий раз я дойду! Только никогда не уходи от меня!
   Отец несколько раз заставал его в таком состоянии, хватал за руку, тащил домой и устраивал допрос. Андрей же снова по-детски чистосердечно рассказывал, что это не дерево -- человек, воин в кольчуге и латах, великан, который когда-нибудь обязательно возьмет его на руки и поднимет до неба.
   -- Это же обыкновенная елка! -- почему-то злился родитель. -- Что тебе в голову втемяшилось? Ну посмотри, елка! Да еще изуродованная!
   И однажды не выдержал, запер сына в дровяник, взял топор, убежал на болото и часа четыре, с остервенением и злостью, рубил это дерево, пока оно не рухнуло так, что загудела земля. А вернулся чем-то сильно обеспокоенный, даже пораженный. Сбегал в магазин за водкой, выпил, потом выпустил Андрея, приобнял и сказал:
   -- Упала елка... И знаешь, из сердцевины кровь брызнула... Немного, струйка...
   Мать пришла с работы, застала отца в необычном состоянии, а он и ей то же рассказал. Пошли втроем на болото, посмотреть. Кровь и в самом деле брызнула из сердцевины, засохла на срубе и разлетелась каплями по болоту.
   -- Ну что вы городите-то? -- возмущалась мать. -- Чего вы придумали? Какая кровь? Малый от глупости мелет, большой -- от вина... Это же ягода, княженика!
   Андрей стал рисовать это дерево, сначала простым карандашом, затем цветными и уже в первом классе попробовал акварелью. А у отца после этого служба не заладилась: один солдат из взвода застрелился на посту, второй ушел из караула с автоматом (кое-как поймали), а третий вообще бросился в драку на командира и получил дисбат. С погон отца сняли одну звездочку и перевели в кадрированную дивизию в поселке Итатка Томской области, в самое отвратительное, темное и гнилое место на всей земле. Вокруг была плоская равнина, болота и черный осиновый лес, где даже трава росла хилая и болезненная. Стоило лишь войти в него, как тут же пропадало солнце и сжималось сердце от отвращения, и если был ветер, то все трещало, скрипело и ни один человек не смел ходить в осинники в эту пору.
   В самом городке, как и в мрачном лесу, все было мерзко-неприятно: часто дрались солдаты или "партизаны", которых пригоняли на переподготовку, а все офицеры пили водку, ругались друг с другом и не ходили в гости; наконец, рассорились мать с отцом и тогда Андрей сбежал во второй раз. Он дошел до железнодорожной станции, сел в поезд и поехал сначала в Томск. Целые сутки бродил по городу, пока не попал в Лагерный сад на берегу реки Томи. Оттуда открывался далекий горизонт, синий и дымчатый, и где-то в той стороне стоял древний воин и звал к себе.
   В ту же ночь он сел в поезд и покатил куда глаза глядят. После станции Тайга места пошли гористые, и он ждал, что вот-вот на горизонте покажется голова в шлеме, а потом и весь красный исполин: Андрей уже знал, что Земля круглая и все спрятано за изгибом ее поверхности. Однако в Новокузнецке его сняли с поезда, отвели в детский приемник и несколько суток подряд добивались, кто он и где родители. Так ничего и не добившись, хотели уже отправить в детдом, но тут пришла ориентировка на него с фотографией и описанием примет.
   По возвращении домой родители взялись за воспитание Андрея.
   -- Главное, чтобы не было ни секунды свободного времени! -- твердил отец, теперь уже тут наказанный командирами за плохое воспитание сына. -Гонять до седьмого пота! И полный контроль от подъема до отбоя.
   В девять лет мать конвоировала его по утрам в школу, отец забирал в обед, приводил в казарму и воспитывал в солдатском духе. Он любил военную службу, редко пил водку и нещадно гонял свой комендантский взвод. Срочники его ненавидели, а "партизаны" несколько раз пробовали устроить темную, однако получали сами, поскольку отец всю жизнь тренировал волю и тело, бегал кроссы, самостоятельно занимался боксом и самбо. Там же, в Итатке, он выбил однажды все передние зубы нападавшему "партизану" и по его жалобе был разжалован еще раз, теперь в младшие лейтенанты.
   Через шесть дней родительской муштры Андрей попал в Томскую психоневрологическую больницу с диагнозом "детский суицид": на глазах у солдат выпрыгнул на асфальтовый плац с третьего этажа головой вниз, но даже царапины не получил. Потом очевидцы говорили, что он летел очень медленно, как на парашюте, и перед землей перевернулся, чтоб встать на ноги, хотя сам Андрей точно помнил, что не делал этого. В больницу запросили все тетрадки, дневники и рисунки, две недели изучали и выписали домой. Врач объяснил родителям, что мальчик совершенно здоров, не по возрасту развит, но постоянно находится в стрессовой ситуации из-за образа жизни. И посоветовал отцу сменить место жительства и службу.
   Скоро место и правда сменили. Отец так старался на службе, что снова стал лейтенантом и его перевели в Ташкент, в часть, стоящую в черте города. После попытки самоубийства он резко изменил отношение к сыну, не стал таскать в казарму, но зато нагрузил сполна -- записал Андрея в детскую художественную и музыкальную школы и в секцию туризма -- это чтобы предвосхитить страсть к побегам. И дело пошло. Через год ему купили настоящий мольберт со всеми художественными причиндалами, затем пианино и походную амуницию вплоть до ледоруба. Он лазал по горам с ребятами и в одиночку, рассматривал горизонт и слушал ветер в ущельях, но все для того, чтобы потом нарисовать дерево с руками, медленно исчезающее из памяти. Он не хотел и никогда не рисовал человека-воина, чувствуя сильнейший внутренний запрет, -- нельзя, чтобы все узнали! Это тайна, доверенная только ему!
   В последний раз в тринадцатилетнем возрасте Андрей изобразил его на полотне маслом, но уже не в красных доспехах, а в натуральном виде, в коричнево-серо-голубых тонах, какими видятся обычные в сознании древнерусские воины, и лишь от рук исходило розовое свечение.
   После этого он стал рисовать карандашом поезда, вокзалы, людей на полустанках, железные дороги, расчерчивающие землю от горизонта до горизонта -- все то, что видел, когда сбегал из дома. Музыку забросил, ледоруб подарил, и родители, удовлетворенные его художественным пристрастием, потеряли бдительность.
   В третий побег он пошел осенью, после того как подрался с узбеками на детской площадке в соседнем дворе. Его били впятером, свалили на землю, запинали и, думая, что убили, придавили сверху садовой скамейкой. Андрей очухался к полуночи, прокрался в свою квартиру, умылся, переоделся, взял складной нож и пошел искать обидчиков. До утра он дежурил у дома, где его били, потом рыскал по соседним дворам, но никого не нашел и подался на вокзал. Он поехал наугад, заскочив в первый попавшийся вагон, и к вечеру следующего дня, не уснув ни на минуту из-за сломанных ребер, очутился в Андижане. Там, опять же не раздумывая, сел в отходящий поезд и лишь на первой станции узнал, что едет в Томск.
   До знакомого города он не добрался: первый раз ссадили в Талды-Кургане, потом в Семипалатинске. Путешествовать дальше железной дорогой он не рискнул, пошел в речной порт, высмотрел Подходящую баржу, забрался в трюм, загруженный консервированными овощами и фруктами, и поплыл по Иртышу. Он открыл банку со сливовым компотом, наелся, напился в первый раз за последние дни, натаскал из ящиков упаковочной стружки и, постелив постель тут же, под люком, раскинулся от жары: в накаленной солнцем барже жара стояла, как в бане. Дышать было еще больно, и ломило весь левый бок, но, несмотря на это, он все-таки заснул, потому что не слышал, как пришли и задраили люк: каждый шаг на железной палубе отдавался громовым грохотом. Забравшись на ящики, он попытался откинуть крышку и сразу же почувствовал под руками тяжелый и прочный монолит.
   Люков было несколько, и Андрей часа два ползал по коробкам и ящикам, в недрах огромной баржи, но открытого так и не нашел: все были задраены наглухо, так что не пробивалось света. Но он ничуть не расстроился, напротив, обрадовался, что его не достанут и не ссадят, а плыть было хорошо: урчали в корме дизели и бурлила вода за бортом. И в общем-то все равно было, куда он плывет.
   И здесь, в трюме, в полной темноте, когда он перепутал день и ночь и от боли в боку не засыпал, а находился в постоянной дреме, ему начали сниться люди. Сначала тот человек-воин, такой же огромный, с мужественным лицом и манящими руками, и будто имя ему -- Атенон. Он никогда не слышал этого имени, не встречал в книжках, а тут словно кто-то на ухо шепнул или сам догадался -- Атенон!.. Это -- Атенон!
   И как только у него появилось имя, будто прорвало: перед взором в грезах стали проходить люди -- незнакомые, древние, в белых одеждах с красным или серебристым шитьем, причем одинакового покроя, что у мужчин, что у женщин, но с разным орнаментом шитых узоров. Приходили старые, молодые и подростки его лет, и все живые, осязаемые: они дышали, у них были теплые руки и влажные глаза. Эти непривычные, сказочные люди будто бы являлись откуда-то по воле Атенона, и так же уходили, если он уставал смотреть на того или иного человека. Андрей сидел в замурованном пространстве, и ему казалось, что люди приходят из неких подземелий, где живут и по сей день. При этом он отчетливо понимал, что это не фантазии, не грезы и не выдумка, потому что невозможно придумать или вообразить живого человека с мельчайшими, характерными и гармоничными деталями, никогда не повторяющимися в других людях. Иногда приходили одни и те же, и Андрей узнавал их, и замечал перемены в выражении лица и одеждах. Бывало, что седовласый старик приводил с собой ребенка, и тот играл рядом с ним совершенно естественно и внимания не обращал на Андрея. А случалось, он мгновенно стряхивал дрему, если, например, баржа резко сбавляла ход и дергалась, но человек не исчезал -- только замирал, превращаясь в картинку, и ждал, когда он снова уйдет в забытье.
   Единственное, что казалось ненатуральным, -- люди все время хранили молчание, и это напоминало немое кино.
   Баржа двигалась на север, и с каждым днем в железном чреве становилось холоднее. Он потерял счет времени и одновременно обнаружил, что начинает видеть в темноте -- по крайней мере, когда разогревался и ползал по ящикам, видел их очертания и всегда точно возвращался на место. Но скоро и это перестало помогать: иногда баржа становилась на якорь (он думал, что наступила ночь), и когда трогалась, то по корпусу гремел лед и в трюме стоял настоящий мороз и в банках с компотами тоже брякало.
   От холода он не мог даже погрузиться в дрему, как это было раньше, и люди подземелий не стали больше приходить, как бы он не напрягал волю. И когда Андрею сделалось одиноко в промерзшем трюме, он начал стучать, используя для этой цели жестяные банки с консервами. В первый прием (или день) его никто не услышал, потому что в кормовой части на полную мощь ревели дизели, а в носовую ходили редко -- если становились на якорь или причаливали. Он переместился к переборке (трюм был разделен на два отсека) и бесполезно стучал там очень долго с монотонностью дятла.
   После долгого перерыва -- возможно, ночь прошла, люк неожиданно открылся сам, поток ярчайшего света ударил в трюм и ослепил Андрея, Он не видел, как спустили железную лестницу, и проморгался, когда женщина в телогрейке, высунувшись из люка, кого-то звала. Прибежали четверо мужчин, как потом выяснилось, вся команда, Андрея вытащили на палубу и унесли в натопленный кубрик. Его не ругали, не читали морали -- напоили горячим чаем с водкой, потом накормили, переодели и уложили в теплую постель.
   Он и здесь не уснул, лишь закрыл глаза и, опустившись в легкую дрему, попытался вызвать людей из земных недр, но они не появлялись, потому что где-то рядом звучали голоса. Тогда он прислушался и понял, что его скоро ссадят на берег: капитан и команда не хотели везти его в Салехард, чтобы избежать разбирательства. Они договорились молчать, а то, что Андрей съел и попортил товар, можно списать на естественный бой.
   Его высадили ночью у высокого, обрывистого берега, где был крохотный деревянный причал с катером и двумя лодками. Дали большеватый и старый полушубок, сапоги с портянками и шапку с кокардой речфлота. Еще на всякий случай и в последний момент женщина принесла трехлитровую банку сливового компота. Едва баржа отвалила, Андрей выбросил компот в реку, ибо не то, что есть, смотреть не мог на него, и стал забираться по обрыву, держась за натянутые веревочные леера.
   На чистом, мшистом берегу оказался высокий рубленый дом с окнами на воду, но не видимый с реки. За мутным, плачущим стеклом горел маленький, туманный огонек -- скорее всего, свеча. Андрей подошел к крыльцу, и в это время дверь распахнулась, вышел человек с керосиновым фонарем и поднял его над головой.
   -- А, бродяга! -- весело сказал он. -- Ну, проходи, проходи, давно поджидаю.
   Андрей замер и прирос к земле: этот человек был знаком! Он не раз виделся ему в полудреме, точно такой же, с пышными седыми усами и крупным, раздвоенным подбородком.
   Разве что одежда другая -- облезлый вытянутый свитер и штаны из прорезиненной ткани.
   -- Ну, идем, чего встал-то? -- поторопил он и махнул фонарем. -Давай, заходи, не май на дворе. Какая удача мне была вчера -- Вещий Гой явился! Я уж обрадовался, думал, к моему року руку приложит, просиял, а он пришел за тебя просить...
   -- А кто это -- Вещий Гой? -- с подступающей радостью спросил Андрей.
   -- Как кто? Хранитель Святых Гор Атенон... Ну, ты заходи в избу-то, счастливчик!
   Неуклюже запинаясь о ступени, Андрей наконец перешагнул порог, и сразу же в лицо толкнуло обволакивающим теплом и духом свежеиспеченного хлеба. В огромном доме не было перегородок, и единственная свеча на богатырском, массивном столе странным образом освещала даже самые дальние углы.
   Но что поразило более всего, от маленького огонька на все стороны света тянулись четыре строгих ярких луча, которые пробивали стены и уносились в ночное пространство...
   3
   Письмо Томилы, отправленное из архангельского лагеря, обескуражило и разгневало одновременно. Вместо того, чтобы заниматься начатым делом, или на худой случай возжечь горн и открыть зимний сезон, Мавр сделал генеральную уборку в доме, прибрался в саду, запер на два замка кузню, после чего нарядился в генеральскую форму, собрал кое-какие вещички и на пороге огляделся так, будто прощался с прежней жизнью.
   Все эти сорок два пенсионных года он жил почти безвыездно и, отправляясь в дальнее путешествие, вместе с глубоким чувством несправедливости ощущал некоторый душевный подъем. У него давно сложилось мнение жителя курортной зоны: казалось, люди только и делают, что отдыхают, пьют и веселятся.
   И пока он ехал на север, это впечатление только усиливалось. За три дня пути он не встретил ни одного трезвого человека, ни на вокзалах, ни в вагонах. По всей стране шагал неведомый праздник, грандиозный загул не прекращался ни днем, ни ночью. Поезда были забиты челноками, которые, едва распихав товар, садились пить, и уже через полчаса стоял дым коромыслом. С генералами и героями тут особенно не церемонились, и Мавр вспоминал свою юность и первую поездку на поезде по России двадцатых годов. Все повторялось с удивительной схожестью, вплоть до слов, манеры поведения и образа мышления. Разве что челноков тогда называли мешочниками, "новых русских" из мягких вагонов -- нэпманами, беспризорников -- бомжами, а царских беспогонных офицеров -- не коммуняками, как сейчас, а недобитыми беляками.
   Всю дорогу Мавр покупал газеты и потом досконально изучал их, особенно экономические статьи и обзоры.
   В Архангельске он разыскал женскую колонию и почти беспрепятственно явилcя к начальнику -- бледнолицей, заморенной женщине с подполковничьими погонами. Форма и звание никак не соответствовали ее внутреннему состоянию: усталая, остервенелая и глубоко несчастная "хозяйка" была на грани не только своего служебного положения, но и жизни вообще. Ее подопечные чувствовали себя намного лучше, поскольку впереди у них маячила надежда -хоть и не близкий, но конец срока и некая иллюзорная, свободная, новая жизнь. У этой не было на горизонте никакого просвета, а до пенсии добрый десяток лет: она слишком рано и успешно начала делать карьеру, а для женщин в погонах быстрый рост штука заманчивая и опасная...
   Когда-то она была властная, жесткая и так много и долго эксплуатировала эти защитные качества, что выдохлась, вылиняла до голой, обнаженной и ранимой кожи.
   Здесь еще уважали форму, награды и документов не спрашивали.
   -- В вашей колонии отбывает срок моя внучка, -- сказал Мавр и положил перед ней заявление. -- Я приехал из Крыма, прошу вас разрешить суточное свидание.
   Она разглядывала генерала, будто картину; в ее комсомольском сознании никак не умещались Герой Советского Союза и какая-то мошенница. В подобную связь было трудно поверить, ибо она давно и прочно усвоила аксиому -- дети и, тем более, внуки генералов не сидят. Правда, через мгновение она вспомнила, в какое время живет, смирилась, пожалела.
   -- У нас в комнате свиданий... не очень, -- говорила окая и смущалась ко всему прочему. -- Нет чистого белья...
   Хотелось ответить ей, мол, не барин, бывало, месяцами шинель не снимал, вшей об снег выбивал, так что тот становился серый, но "хозяйка" бы не поняла, ибо все, что выше полковника, ей представлялось недостижимой вершиной, особой формой жизни, не подвластной земному и бренному существованию.
   -- Я приехал наставить внучку на путь истинный, -- скупо и понятно произнес Мавр. -- Спать не придется.
   И со знанием дела предъявил к осмотру все, что привез для Томилы.
   Его проводили в приземистую бревенчатую избушку возле штрафного изолятора; краснощекий, маленький прапорщик, неуклюже извиняясь, подчеркнуто формально охлопал генеральский мундир, ниже опустить руки постеснялся и впустил в комнату свиданий.
   Через семь минут привели Томилу...
   Он поразился ее виду и не смог скрыть чувств: она превратилась в серую, истрепанную куклу, и по торжественному случаю накрашенные глаза и губы лишь подчеркивали это. Она хотела, жаждала нравиться из последних сил, однако место, где очутилась, совершенно не подходило для женского обольщения. И все-таки в ней еще теплилась жизнь, или робкая надежда на нее; прежде кокетливая, Томила никогда не могла долго смотреть в одну точку. Взгляд ее бегал вслед легким, стремительным мыслям и быстро меняющимся настроениям. Было время, когда она вдруг начала стремительно матереть -- в период всеобщего упадка жизни, но длилось это недолго, три-четыре года и, едва выкарабкалась из унижающей нищеты, как сразу же оперилась, расцвела, и если не помолодела, то вернула утраченный шарм и, как раньше, застреляла глазками.